и готова была во всем признаться. В бюро пропусков мне выписали пропуск, и началось мое шествие сквозь ряды охраны. Часовые стояли друг против друга на расстоянии 10-15 шагов, и каждая пара проверяла пропуск и направляла дальше. Путь казался необыкновенно долгим. И, наконец, я дошла до нужного кабинета на 4-м этаже. За столом сидел выхоленный, откормленный человек в сером костюме. Стал расспрашивать, кто я и откуда, хотя анкету мою, конечно, до этого изучил. Мой отец был Георгиевским кавалером, погиб на мировой войне, мать работала уборщицей. И он, зная об этом, начал говорить о капиталистическом окружении, враждебном отношении внешних и внутренних врагов, о революционной бдительности и т. д. Я пыталась рассказать о своем побеге из Кемерово, но поняла, что это его совсем не интересовало. Он мне прямо предложил стать секретным сотрудником. Я отказывалась, как могла, ссылаясь на свой мягкий характер и что просто не смогу выполнить его задания. Тогда он перешел к посулам, говоря о льготах, которые я буду иметь: повышенную стипендию, хорошее общежитие, всяческую помощь при сдаче экзаменов и т. д. И после долгих уговоров я согласилась. Что я должна была делать? Слушать враждебные разговоры, запоминать, кто при этом присутствовал, самой задавать провокационные вопросы. Я должна была заводить связи с подозрительными лицами. "Не волнуйтесь, - добавил он, - деньги мы вам заплатим". Он предложил мне кличку "Таня", дал номер телефона и заставил его несколько раз повторить - записывать его было нельзя. Так я вышла из Лубянки "Таней", но тут же сама себе сказала, что звонить никуда не буду. И, видимо, он забыл про меня, чему я была несказанно рада. В ноябре 1932 года я вышла замуж за однокурсника, и только примерно в первой половине 1933 года меня нашли снова. Дали мне нагоняй, почему я не звонила и не проявляла бдительность. Но к тому времени я уже была беременной, и он, в конце концов, отпустил меня с миром. Так закончилась, не начавшись, моя карьера стукача. Ну а остальные, которых вместе со мной вызывали тогда на Лубянку? Не знаю, как они вели себя. Знаю только, что за время нашей учебы был арестован один студент из нашего потока и двое преподавателей. З. П. Былинкина, 82 года". ПОРТРЕТЫ НА ФОНЕ ПЕЙЗАЖА: ЮНОША С КИНОСТУДИИ Нет, нет... Уж чего-чего, а этого я никогда не хотел... Меня абсолютно не интересовало, кто из людей, которых я знал или с которыми был близок, одновременно был близок с НИМИ. Кто, покинув наше застолье, набирал лишь ему известный номер телефона и, захлебываясь от переполнявших его знаний, пересказывал наши разговоры... Кто, оглядываясь, входил в подъезд, где на конспиративной квартире ждал его улыбающийся куратор... Кто потом не спал ночами, проклиная распроклятую свою судьбу, заставившую его пойти к НИМ в услужение... Как часто я слышал от своих друзей и знакомых: "Вот бы посмотреть на свое досье! Вот бы узнать ИХ имена!.." Нет-нет... Я этого никогда не хотел, больше всего на свете страшась того, что вдруг имя, которое я там увижу, больно резанет по сердцу. Да здравствует успокоительное незнание, да здравствует вера в человечество, и пусть все остальное так и останется по другую сторону нормального течения жизни, как неопознанные летающие объекты, в существование которых я не верю и не собираюсь верить, пока сам не пощупаю их руками и не увижу глазами. ОНИ представлялись мне безликой толпой, как в метро в часы пик: и сам ты сваливаешься от усталости и тебе не до того, чтобы рассматривать прекрасные человеческие лица. И когда ОНИ впервые (после того газетного обращения) стали переступать порог моей комнаты на четвертом этаже редакции: инженер, священник, студент, чиновник, актер, хиппи, - с каким жадным любопытством я рассматривал ИХ. Почти так же, как в детстве (не избалованном, как сегодня, впечатлениями от прикосновения к незнакомым чужим мирам), я смотрел на иностранцев, случайно встреченных на улице: а что, они едят точно так же? что, они ночами спят, а днем бодрствуют? чувствуют ли они боль от обиды или от тоски, сжимающей сердце? Даже когда я привыкну к ИХ лицам, к ИХ словам - то написанным, то произнесенным, к ИХ слезам, наконец (да-да, и слезы тоже были, правда, лишь однажды. Впрочем, когда я, чтобы успокоить захлебывающегося в рыданиях человека, нагнулся над ним и прикоснулся к его плечу, то почувствовал стойкий запах перегара и понял, что этот мой посетитель мертвецки пьян), - и то все равно для меня ОНИ оставались все-таки людьми посторонними, никак и никогда не пересекающимися с собственной моей жизнью. Да, естественно, они были людьми во плоти и крови, но я их прежде всего воспринимал в качестве персонажей бесконечно длящегося спектакля, где ОНИ просто играли написанную для них роль в обличий "Корчагина", "Стерегущего", "Тани", "Феликса", "Островского", "Синягина", "Алика", "Сергеевой", "Саши", "Моски", "Кларины", "Московского" и даже "Пушкина", "Достоевского" и "Чехова" (что это была за страсть у КГБ давать своим секретным агентам имена классиков отечественной литературы? С "Пушкиным" и "Достоевским" я познакомился лично, а от "Чехова" получил письмо... Хотя возможно, существуют и агенты с именами ныне живущих? Агент "Куняев", агент "Бондарев", агент "Проханов"?) Да, так было до тех пор, пока пуля, как говорится, не просвистела прямо возле виска и я не познакомился с личным, можно сказать - персональным агентом. Стояла уже весна 1992 года... К этому времени я по уши залез в бесчисленные истории стукачей и сексотов и иногда, читая или слушая очередную исповедь, ловил себя на том, что тот первый - нервный и напряженный - интерес к ним уже пропал. Я с ужасом стал подмечать в себе участливое равнодушие врача, с мимолетным вниманием отмечающего даже при встрече с человеком, здоровым полностью, признаки болезни, тихо изъедающей его. Да, так было до того дня, когда я познакомился с НИМ. Уже с НИМ - моим. Познакомился - и снова стало близко, горячо... Для меня эта история началась поздним весенним вечером, да нет, уже за полночь (помню, была какая-то гнусная слякотная погода за окном), с телефонного звонка. - Алло... Извините, что звоню домой... Но это важно... Мы не могли бы сейчас увидеться? - услышал я в трубке молодой голос. - Сегодня, сейчас... Я привык к неожиданным телефонным звонкам и не боюсь ночных перемещений по городу: бросок на улицу, такси, дорога, ночная Москва, чужой свет за окнами, выхваченные фарами лица прохожих - все это давало ощущение жизни даже тогда, когда казалось, что жизнь начинает затухать. Но тут я посмотрел за окно, на хлеставшие в стекло крупные капли дождя, на черное небо - нет, только не сегодня, только не сейчас. Я почувствовал, что человек, набравший мой номер, разочарован отказом. - Ну, давайте утром... До утра недалеко... И тогда он произнес слова, значение которых я в тот момент не понял: - У меня остался всего лишь один день... - И после паузы: - Тогда обязательно завтра утром, потому что завтрашний день у меня на самом деле последний. И какая-то новая интонация послышалась мне: уже не растерянная, а твердая, уже не просящая, а требующая. И я, помню, подумал: "О, брат... Да у тебя стряслось что-то серьезное..." Потом я долго не мог уснуть, уже сожалея о своем отказе. И даже стал с нетерпением ждать утра, не подозревая, какой сюрприз оно мне принесет... Он появился в редакции чуть позже десяти, едва я сам успел переступить порог своей комнаты. Как я и предполагал, он действительно был молод - лет двадцать пять, не больше. Интеллигентное лицо медленно взрослеющего юноши из хорошей семьи. - Я звонил вам вчера ночью... - Привет... Ну? Садись... - Спасибо... - И обернувшись: - Можно закрыть дверь? - Да закрывай... Что стряслось? Он закрыл дверь, замер, так и не сев в кресло, судорожно глотнул и произнес, глядя поверх меня, за окно, где темнели развалины соседнего с редакцией здания: - Я хочу, чтобы вы простили меня... Пять лет назад я написал на вас донос в КГБ. От неожиданности информации я даже, вспоминаю, засмеялся: - На меня? Ты ничего не перепутал? Я тебя, парень, вижу первый раз в жизни... И он заговорил - быстро, словно опасаясь, что я не дослушаю, прерву на полуслове: - Я тогда учился и работал на киностудии Горького... А вы у нас выступали с лекцией. О молодежном движении. Мне понравилось. Но когда я рассказал своему куратору о том, что вы у нас были... Куратору? - Я стал агентом КГБ, когда еще учился на первом курсе... - И так же, не глядя на меня, продолжал этот свой странный рассказ: - Да... И куратор потребовал, чтобы я подробно написал, о чем вы нам говорили... Я сначала отказывался... Но он меня заставил... Он сказал, что с вами ничего не сделают... Им просто надо знать... Я написал... А потом я прочитал статью кинорежиссера Инны Туманян... Она написала, что после выступления на студии одного известного журналиста его вызвали на ковер. В горком партии... Я понял, что это о вас... И обо мне... Я тут же бросился к своему куратору... Я нашел его... Мы увиделись на конспиративной квартире... Он был не один, а еще с кем-то... Я его спросил: "Вы же говорили, что это только для вашей информации... Что с ним, то есть с вами, - он облизнул губы, - ничего не будет!" А они засмеялись... Оба... И куратор сказал: "Что ты волнуешься! Мы же его не посадили..." Он говорил короткими, отрывистыми фразами, и я мог только предположить, как трудно ему дался и тот, вчерашний ночной звонок, и сегодняшний утренний визит, и слова, которые он произносит, глядя куда-то поверх меня - туда, туда, далеко-далеко, в известное лишь ему пространство жизни, где ему суждено было упасть и в котором ему захотелось подняться. Он замолчал и потом, после паузы, произнес: - Завтра утром я улетаю... Я эмигрирую... Наверное, навсегда... Я не хочу здесь больше оставаться... Я буду жить в Израиле... Наверное, я никогда вас больше не увижу... Если можно... Простите меня... Лишь в этом месте я мельком взглянул на него и снова опустил глаза... Не потому, конечно, что мне было неприятно смотреть на его лицо - лицо хорошо воспитанного юноши из интеллигентной еврейской семьи. Нет, все совсем по-другому! И злость не закипела, и презрение не обожгло, то есть ничего такого трагическо-карнавального в душе не возникло. Скорее всего, я просто растерялся, как теряешься, не знаешь, что сказать в ответ, когда вдруг случайный попутчик в поезде неожиданно распахнет перед тобой душу. Да, парень, ну а что же мне теперь делать?.. То выступление на киностудии имени Горького и все последовавшее за ним я тут же вспомнил. Хотя сам этот случай не настолько сильно запечатлелся в памяти, чтобы считать его какой-то вехой в жизни. Так, какой-то бред. А суть дела (да, именно "дела", как я потом убедился, увидев в руках у чиновников, допрашивающих меня, пухлую папку) заключалась в следующем. Еще в конце занимательной брежневской эпохи я начал исследовать различные подростковые группировки, которые именно тогда (а с еще большей интенсивностью - при Андропове, Черненко и в начале горбачевской эры) стали как грибы вырастать на девственной советской земле. Были бы они просто хулиганами - было бы все ясно и понятно. Или диссидентами - тоже уже по привычной схеме разобраться с ними не составляло бы труда. Но они были не теми и не другими - они были "неформалами", самим названием противопоставляя себя официальным комсомольским организациям. Кто только не появлялся, в каких одеждах, под какими названиями, с какими прическами, прикидами и колокольчиками на штанах! И если с теми же футбольными фанатами было более-менее все ясно, когда они начинали драки между собой или переворачивали после матча машины, то когда те же фанаты устраивали многотысячные демонстрации в центре Москвы, начальству в их глупых лозунгах, выкрикиваемых многотысячным хором, "Спартак - чемпион!", чудилось посягательство на существующий строй. И, в принципе, они не так уж были и не правы. Как животные в минуты опасности, ОНИ поняли, что естественная смена поколения (то есть приход первых в советской истории подростков, чьи отцы не только не воевали, но и не были арестованы; - на арену общественной жизни выходило "непоротое поколение") неминуемо приведет к их собственному разрушению. Ведь эти ребята были лишены того, что долгое время являлось фундаментом Системы, - страха. И тогда-то все смешалось в домах на Старой площади (там, где располагался ЦК КПСС), и на Новой площади (там, где ЦК ВЛКСМ), и, естественно, на площади Дзержинского, в КГБ. Появление этого нового, странного, непуганого поколения настолько обеспокоило власти, что в структуре КГБ был впервые создан специальный молодежный отдел. Сейчас мы все уже как-то позабыли, что, как говорится, первыми ласточками свободы стали именно дети, а не отцы. Именно к фанатам, рокерам, панкам, металлистам, хиппи (сколько их еще тогда, в начале восьмидесятых, появилось, и каких!) приклеили слово "неформал", а не к "Демсоюзу" или клубам избирателей! Дети показали отцам: да, можно выйти на демонстрацию не только в "майские" или "октябрьские" - и не только с разрешения властей, но и по собственной воле, слушаясь своего собственного чувства. Это уже потом их отцы, матери, бабушки и дедушки заполняли улицы и площади на многочисленных митингах, и тогда-то дети ушли в сторону, как и бывает обычно во все времена, в вечном противостоянии поколений. Да, их тусовки не носили политического характера последующих митингов, да, они не кричали "Долой КПСС", да и самиздат они тоже вряд ли читали, не доверяя ни тем, ни этим, противопоставляя себя всему, что было вокруг. Но уже то, что их, новых, становилось все больше и больше и что они таким ярким пятном выделялись на общем сером фоне, - уже одно это заставило КГБ посчитать "работу с молодежью" одним из своих главных приоритетов. Я столкнулся с этим "приоритетом" едва ли не в первый день, когда, опубликовав в "Литгазете" номер телефона для прямой связи с юными "неформалами", включил эту "горячую линию". - Подполковник КГБ Мищенко... - в очередной раз подняв телефонную трубку, услышал я недовольный голос, принадлежащий явно не хиппи или панку. И тут же с налету: - Что это вы себе позволяете!? Мы еще с вами разберемся! Вы что, вздумали создать новый комсомол? - И что-то еще такое, грубо-истерическое. Я зло сказал подполковнику, что он ворвался в молодежную линию, и попросил его положить телефонную трубку, добавив, что если он хочет со мной о чем-то переговорить, то сможет это сделать в другой день и по моему городскому телефону. "Мы с вами еще разберемся!" - рявкнул он, и я даже почувствовал, как шмякнулась на рычаг трубка на том конце провода. Разбирались ли они - не знаю. Как-то я прочитал в "Московском комсомольце", что, листая архивы комсомольского оперативного отряда (а это была официальная школа для стукачей), журналист "МК" наткнулся на документ, имеющий к этим "разборкам" прямое отношение. Юный сексот сообщал своим начальникам, что некий студент философского факультета Саша "регулярно встречается со спецкором "Литературной газеты" Щекочихиным в кафе "Турист" и там получает инструкции по организации неформального молодежного движения". Сколько я ни вспоминал, что это за студент Саша, - так и не вспомнил. Да и где в Москве находится кафе "Турист" - до сих пор не знаю. В общем, чушь какая-то несусветная. Но в куда более серьезные приключения попадали сами ребята, на которых Лубянка положила глаз. Правда, как это обычно у нас происходит, все это чаще всего принимало фарсовый характер. Помню замечательную историю Никиты, одного из лидеров спартаковских фанатов. Когда его призвали в армию, то КГБ тут же не преминул сообщить воинским начальникам, что за птица залетела под славные знамена Советских Вооруженных Сил. Без смеха он не мог потом вспоминать свой первый разговор с московским военкомом, когда тот долго топал на него ногами и кричал, с трудом выговаривая непривычные для него слова: "панки", "хиппи", "рокеры", "металлисты", а потом, откричавшись, сказал ему: "Понял? Так что ты мне эту гадость в Советской Армии не разводи, а то в бараний рог скрутим!" И - скрутили. Мало того, что загнали в какую-то сибирскую Тмутаракань, мало того, что в стройбат (а всех мало-мальски значимых лидеров в подростковой среде загоняли в этот самый грязный во всех значениях этого слова род войск), но и там не оставили в части, а сунули куда-то в лес, в кочегарку, в которой он должен был постоянно поддерживать огонь, сам не понимая, зачем и почему. И вот в один прекрасный день, когда Никита тоскливо глядел на опостылевшую чугунную печь, вдруг на раздолбленной лесной дороге, медленно переваливаясь, появилась "волга", прекрасная в своей ослепительной черноте. Из "волги" выпрыгнули аккуратные молодые люди в абсолютно штатских костюмах и, даже не дав Никите переодеться, засунули его в машину и привезли в районный отдел КГБ. Там, напоив его чаем с печеньем, отвели в кабинет районного начальника, который ему откровенно сказал: "Понимаешь, сынок, здесь нам указание дали работать с этими панками, - сделал он ударение на первом слоге, - с хиппи всякими и остальными. А кто они такие? С чем их едят? Ты уж давай расскажи мне, что это такое..." И Никита в течение часов пяти просвещал обескураженного новым поручением районного кагэбешного начальника (а городок был маленький, затерянный в сибирских лесах, и думаю, что появление на его улицах хиппи было бы воспринято местным населением точно так же, как визит инопланетянина), почему одни ходят нечесаными, а другие выстригают затылки, третьи цепляют на штаны колокольчики, а четвертые скандируют: "Спар-так - чем-пи-он"... В общем, потеха да и только. Но КГБ относился к этой потехе с маниакальной серьезностью. И, конечно, мы в редакции не могли это не чувствовать. Трижды снимала цензура - с подачи "друзей" с Лубянки, конечно, - уже из сверстанной "Литгазеты" страницу прямых диалогов с разношерстными представителями молодежных группировок, которую я озаглавил "Алло, мы вас слышим!..", и я помню тупое отчаяние, которое охватывало меня в те дни, когда я смотрел на распятую на стене газетную страницу, так и не дошедшую до читателя. Но, тем не менее, каким-то заметкам об этих новых ребятах удавалось проскальзывать, и потому, наверное, меня постоянно приглашали рассказать подробнее, что же происходит сегодня с молодежью. Одна из таких встреч, отголосок которой вдруг возник пять лет спустя с визитом этого странного агента КГБ, была именно на киностудии имени Горького. Помню, спустя несколько дней после этого выступления меня встретил в коридоре Олег Прудков, бессменный редакционный парторг. "Что это вы там... - он сделал многозначительную паузу, - наговорили на киностудии?" Я куда-то бежал и, особенно не придав значения этим словам, что-то нечленораздельное буркнул в ответ, скорее всего через минуту и не вспомнив об этом разговоре. Но спустя день или два парторг вызвал меня и голосом, в котором одновременно звучали отчаяние и отвага, произнес: "Так... Завтра вас вызывают в горком партии. И меня заодно!". О эти священные слова тех лет: ЦК, горком, партконтроль, парткомиссия! Генеральный секретарь (да-да, "Генеральный" непременно с большой буквы - если даже сам забудешь, поправит корректура), член Политбюро (да, и "Политбюро" - тоже с большой, непременно с большой), "строгий выговор с занесением в учетную карточку", "партбилет на стол", "прошу принять меня в ряды", "надо очистить ряды от...", "Ленинский зачет", "доцент кафедры марксизма-ленинизма", "Партия - наш рулевой", "Коммунизм неизбежен" (из всех виданных мною лозунгов этот для меня был самым любимым, соперничая, может быть, лишь с еще одним, который я однажды обнаружил при въезде в кубанскую станицу: "Снесем миллион яиц!"). А дантовские трагедии из-за потери партбилета, сердечные приступы при исключении из партии: рассказывали, что на заседаниях Комитета партийного контроля при ЦК КПСС непременно присутствовала медсестра со шприцем и камфорой на случай, если кто-нибудь бабахнется в обморок при словах "партбилет на стол". Сейчас во все это уже трудно поверить, можно лишь плакать или смеяться над иллюзиями одурманенных миллионов и миллионов, но я помню, как уже позже - не у нас, в Польше, - знакомая коллега сказала мне: "Ты знаешь, когда я поняла, что ЭТО закончилось и не вернется? Когда, вернувшись из какой-то командировки, взяла газету и на последней) странице увидела набранное мелким шрифтом сообщение о том, что прошел пленум ЦК ПОРП. Сначала я не поверила своим глазам, еще раз перечитала текст, даже не вдумываясь в смысл, и сказала сама себе: "Ну вот, наконец, и все..." Да, но это там, в Польше. А у нас в стране под ЭТИМ рождалось, жило и умирало тремя поколениями больше, чем в той же Польше, и уже потому-то казалось, что по-иному нельзя, невозможно, немыслимо, и жизнь страны определялась не самими людьми - их чувствами, желаниями, поступками, а только тем, что скажет один человек в Кремле и что подхватит какая-то жалкая тысяча в двух шагах от Кремля, в серых громадинах партийных бастионов на Старой площади... Так вот, в один из таких домов, который занимал МГК КПСС, мы и шли в то утро с нашим парторгом. Бюро пропусков, подъезд, цепкий взгляд гэбистского прапорщика, ковровая дорожка в лифте, оглушающая тишина в коридоре... Подробности разговора из памяти выпали. Помню, что нас встретили двое, что оба - молодые, что говорил один, а другой листал какую-то папку, время от времени бросая на меня многозначительные взгляды, что мое выступление на киностудии было пересказано более-менее подробно (это меня несколько удивило: вот память у людей, я бы сам лучше не пересказал), что снова, как когда-то от гэбистского подполковника, я услышал несусветную чушь о том, не собираюсь ли создавать новый комсомол (будто одного, уже дышащего на ладан, было мало!). Потом, в конце разговора, мне было сказано что-то вроде: "Мы вас предупреждаем"... Но шел уже 1986 год, время первых горбачевских надежд, и потому серьезно это предупреждение не прозвучало ни для меня, ни для них самих. И даже мне показалось, что они облегченно вздохнули, когда мы направились к двери. Помню только, когда я рассказал об этом вызове на ковер кинорежиссеру Инне Туманян, она со своим горячим армянским темпераментом переполошила всю студию, и там долго обсуждали, кто же настучал, греша то на какую-то неведомую девушку-комсомолку, то на какого-то старика оператора, члена парткома. И вдруг, спустя столько лет - этот парень. История его сотрудничества с КГБ, в принципе, оказалась довольно банальной, хотя и с некоторым чисто национальным оттенком. Парень - еврей, и первый его вербовщик (в звании не то подполковника, не то полковника) был тоже евреем. Разговор при их первой встрече шел о следующем: "Вы знаете, что такое общество "Память", и оно представляет опасность для всей страны, но для нас с вами - в особенности. Западные спецслужбы крайне заинтересованы в дестабилизации нашего государства и для этого могут пойти на разные провокации и в первую очередь на то, чтобы воздействовать на еврейскую молодежь, пытаясь вовлечь ее в крайне националистические, сионистские организации. А это может дать "Памяти" очень мощный стимул для развития. Потому-то мы и хотим, чтобы вы стали нашим союзником". Что-то примерно такое умудренный опытом гэбист внушал юноше-первокурснику. И внушил. Дело кончилось согласием стать агентом, подпиской, конспиративной квартирой и так далее. Но самое интересное, как рассказал мне этот парень, после того как подписка была взята, больше он с этим полковником ни разу не встречался. И о "Памяти" больше никто с ним не разговаривал. Вопросы были совсем другие: кто из профессоров как себя ведет, о чем говорит, какие анекдоты рассказывает, кто какие вражеские голоса слушает, то есть сообщения о всякой ерунде, которая, как он сам считает, его кураторов не очень-то и интересовала. И спрашивали они его об этом, встречаясь то на конспиративной квартире, то на бульваре больше по обязанности, предписанной инструкцией, чем для какого-то реального дела. Так было, когда он еще учился в институте, так продолжалось, когда он ехал работать на киностудии. Я чувствовал, что после наших встреч они просто ставили галочку в своих отчетах и что я им был нужен просто для количества агентов в их архивах, а не для чего-нибудь стоящего... Только раз дело, которое ему поручили, оказалось, на его взгляд, серьезным - по крайней мере из-за последующего эффекта: это мое злополучное выступление и его донос, и то, что последовало за доносом, из-за чего, по его признанию, он резко порвал отношения с КГБ. Порвать-то порвал, но что-то там засело в душе, что-то заставляло мучиться, переживать, страдать -- и, в конце концов, - набрать номер телефона, а потом переступить порог редакции. Вот ведь какая наша жизнь! Что за испытания она вдруг преподносит! В каком же таком веке мы оказались? В какой стране? В какой эпохе? И что уж там этот парень! Он не первый в этой колонне, которая все тянется, тянется, тянется сквозь годы и десятилетия... Там, далеко впереди, те, чей прах давно уже истлел в земле, и те, перед чьим старческим взором вдруг пронесутся тени погубленных ими людей, и те, кто ищет себе оправдание то в обстоятельствах судьбы, то во времени, прижавшем его к этой стенке, то просто - в житейских мелочах жизни. Потому что не верю, что для кого-то общение с НИМИ осталось бесследным. Что уж там этот парень!.. Не такие ломались, не такие переступали ту черту, за которой (какие бы оправдания себе ни придумывал) - все равно ночь, одна черная ночь... Я хорошо представлял, какая буря чувств бушевала в душе этого парня, когда он, так и отказавшись сесть, стоял передо мной: страх, раскаяние, презрение к себе, отчаяние - сколько там еще всего, кто посчитает? О господи, как тяжело чувствовать себя предателем! И я тут же вспомнил рукопись, которую обнаружил в архиве Гуверовского института в Калифорнии. Даже не знаю, как она оказалась там: вывезли ли ее из России тогда, давно, когда, наверное, и отец этого парня еще не родился. Или сам этот человек - его звали С. Локшин, больше ничего неизвестно - сумел когда-то давно эмигрировать, чтобы потом рассказать свою страшную тайну? Но судя по всему - в те годы он был ровесником пришедшего ко мне в редакцию парня и точно таким же молодым интеллигентом. И все похоже, хотя их разделяет лет шестьдесят или семьдесят. Правда, я уже никак не мог ни увидеться с ним, ни получить от него письма. Вот о чем шла речь в том найденном мною в архиве тексте. В институте, где он скорее всего преподавал, а может, даже и учился в аспирантуре, Локшина стал обхаживать некий Кашарский. Вот как об этом сказано в первоисточнике: "- Вы же растете, товарищ, - обрызгивал он меня в ажиотаже слюной. И, как высшая милость олимпийца, устроил мой перевод из закрытого распределителя литера "Б" в закрытый распределитель литера "А" при Доме ученых. Я стал, как у нас острили, "литератором". В отличие от ничего не получавших "литераторов", приносил я счастливой семье два раза в неделю кислое повидло и в бесконечном количестве лавровый лист. Я чувствовал, что все это не зря, что меня засасывает в трясину. Но плыл по течению. И доплыл скоро до приглашения в гости к самому Кашарскому. Был весь институтский бомонд. Товарищ Красавчик крутила без перерыва Вертинского. Были вещи, которые я давно уже позабыл: и пироги с мясом и капустой, и разные консервы, и в изобилии водка и вино. Под утро осовевшие сановные гости стали расходиться. Но хозяин увлек меня на конец стола, где сидел некто в синей гимнастерке и заканчивал расправу с большим куском жареной курицы. Рядом с ним никого не было. Незнакомец уперся мне в лицо своими пустыми глазами. Хмель сразу сошел с меня. Продолжая жевать, он сказал: "Кашарский мне говорил о вас. Давайте познакомимся поближе. Зайдите завтра на проспект Володарского, 39, в бюро пропусков. А сейчас опрокинем по-рюмочке за установление единого фронта, как говорится..." "Неужели это все не сон?" Я тряс головою, щипал себя, думая сбросить страшную одурь. Но нет, все было наяву! От этого сознания под коленками противная дрожь. Судорожно глоталась клейкая слюна. С Невы дул свежий ветер. Но мне не хватало воздуха. Перед глазами стояла привычная с детства царственная панорама. Но она не успокаивала, а пугала меня. Я доплелся через мост до памятника "Стерегущему". "Стерегущий"! Я сам теперь стерегущи и... Стерегущий пес ненавистных мне самому режима и людей, в которых, кроме внешности, нет ничего человеческого. - Вы, надеюсь, понимаете, что это не шутка - работать в органах советской разведки, - звенели в моих ушах погребальным звоном слова того, в синей гимнастерке. - Отныне вы не принадлежите себе. С вашими обычными чувствами - жалостью, любовью к семье, товарищеской солидарностью, с тем, что вами считалось честным, - надо расстаться. Вместо всего этого: неукоснительное выполнение всех заданий, даже если бы это задание повлекло за собой репрессии против близких. А самое главное: ваши мысли не должны быть нам неизвестны. Вы можете, понятно, ошибаться, особенно на первых порах. У вас, интеллигентов, свои предрассудки в отношении нашей почетной чекистской работы. Но для вас же и для ваших близких безопаснее, если вы будете откровенны. Лучше заранее признаться в ошибке самому, чем мы поймаем вас. А все возможности у нас для этого есть. Надеюсь, вы это понимаете? Ну, тогда подпишите-ка теперь. Это ваше добровольное желание работать у нас секретным осведомителем и обязательство не разглашать служебной тайны. Обратите внимание на предупреждение. Вы помните, о чем говорится в этой статье Уголовного кодекса? Между прочим, ваш коллега доцент Мариинский отказался работать с нами и имел глупость похвалиться этим "под честным словом" своему "учителю" профессору Грабе; а сей последний поведал об этом... Ну, неважно, кому он поведал. Вы их обоих давно ведь не видели? И никогда не увидите, никогда! Да, это все наяву... Я спешно срываюсь со скамейки. Издали мелькнули знакомые фигуры моих сослуживцев. Им надо теперь бояться меня, а я сам, с бьющимся сердцем, спасаюсь от них бегством. Новый страх: как прийти домой, посмотреть в глаза своим? За ними тоже ведь надо шпионить! А завтра на работе?.. Но мозг судорожно цепляется за гаденькое оправдание: "Ведь иначе нельзя было. Такова судьба. Я должен спасать своих..." Дня три я лежал дома, уткнувшись носом в стену, боясь поднять глаза. К счастью, оказалась маленькая температура и врачиха их амбулатории дала неожиданно бюллетень. Но это глупая отсрочка. Роковой день все равно наступил. Как во сне пошел я на назначенную мне "явку". Мойка, 96, квартира 14. Дверь приоткрылась, и я узрел перед собой... Кашарского. Явно нежилого вида комната. Обои, мебель - все новое, стандартного типа, но какое-то заплесневелое. Стоит тяжелый дух курева. Окна, видимо, никогда не открываются. - С НКВД вы не должны теперь прямо соприкасаться, - получаю я инструктаж. - Теперь вы будете работать со мной, уполномоченным ленинградского областного НКВД. Мы с вами будем встречаться регулярно. Вы будете пока сообщать мне письменно все то, что на работе и в институте вы услышите критического о Советской власти. Поинтересуйтесь, кто из ваших знакомых имеет знакомство с иностранцами. Может, кто ходит в "Европейскую" или "Асторию". Понюхайте, нет ли у кого инвалюты - это можно сделать под предлогом желания купить что-либо в "Торгсине". Да, нас еще интересуют анекдоты. Это новая форма антисоветской агитации, и мы должны всяких остряковсамоучек вывести на чистую воду, как говорится. Вот на первой стадии ваши задачи. Пока только будьте нашим ухом, активно сами не вмешивайтесь в антисоветские разговоры. Будете хорошо работать - дадим другое задание. Будете работать плохо, ну, я не сумею тогда вас защитить. К следующему разу напишите мне полный список ваших родственников и знакомых с краткими характеристиками. Ну, не насчет того, какой он - сварливый или ревнивый, а о его настроениях в отношении к Советской власти и возможности привлечения к нашей работе. Да, и вам надо для работы иметь другую фамилию, ну какую-нибудь кличку. Как? - "Стерегущий", - вспомнил я видение того ночного корабля. Ну, хорошо, так и запишем. Началась моя вторая жизнь. Руки мои были противно липкими, когда утром меня встретило дружеское рукопожатие моего коллеги Рождественского, милого, скромного, с вечной заботой о старухе матери. Кашарский в принесенном мною списке отчеркнул Рождественского синим карандашом и сказал: С ним хорошо? Это нам и надо. С него же вы и начнете вашу работу. Будем его мы, чекисты, разрабатывать. Узнайте у него как-нибудь, кто был его отец. Он пишет в анкетах: врач, а по нашим данным - он брат царского адмирала и сам прокурор в морском флоте. Для этого вам надо будет ходить к нему домой. И почаще. А чтобы не скучно было, я вам раздобуду коньячок. Тогда-то в моей голове возник роковой план. С Рождественским я, разумеется, не рискнул не встречаться. Все-таки могут проверить. Но об отце - ни звука. Чекистский коньячок мы с ним распили и мило поболтали. Жить можно еще, решил я. И вскоре я явился на очередную "явку" уже не в столь подавленном настроении. - Ага, - встретил меня Кашарский, - вы сияете, как золотой грош. Значит, вы знаете уже, что мне надо от Рождественского? Для большей правдоподобности своего отчета я упомянул, как Рождественский критически проезжался насчет "капитального" труда "Победы социализма в СССР", состряпанного ударными темпами под руководством самого Кашарского. - А об отце... - говорю, - оказалось трудным делом... Рождественский не шел на такой разговор... - В особенности если вы сами его не заводили! - оборвал меня Кашарский. Его лицо стало злобным, просто страшным. Он с силой ударил по столу прессом и заговорил тихо, почти шепотом. - Вы что же думаете, мы дураки? Вы думаете, можно нас водить за нос? Так это не так! Так этот номер вам не пройдет! Вы даже не заводили и речь с Рождественским об его отце. Мы знаем все, вы видите теперь. Я так вам доверял, все делал для вас, все! И в закрытый распределитель устроил, и командировку в Москву хотел организовать... А вы! Вы свободны, я не желаю вас больше видеть. Я пошлю рапорт кому нужно, вам не будет весело. Это будьте уверены. Прошла мучительная неделя. Я был уверен, что погиб. Ждал ареста каждую ночь. К счастью, жены с дочерью не было, они уехали в Озерки, к бабушке. В институте от Кашарского я бегал, как от огня. Но он и не смотрел в мою сторону; тут я еще узнал, что Рождественский получил срочное назначение в Москву. И он одного поля со мной ягода! Кому же верить? Я совсем уже потерял голову, все спрашивали, что со мною; Кашарский встретил меня в коридоре, сказал вдруг, чтобы я вечером зашел к нему домой. Я обещал себе, что расскажу здесь все. Но рука не поднимается все же передать, что было в этот вечер у Кашарского. Мои нервы не выдержали, я бился в истерике, валялся в ногах у этого поганца, заклинал не губить семью. И он снисходительно, наконец, согласился не предавать меня, вернее, повременить, посмотреть, "исправился" я или нет. Но вы должны помнить, что только благодаря мне вы уцелели, - напутствовал меня Кашарский. - Не забывайте этого! Как все относительно на свете: когда я вышел от Кашарского, я был почти счастлив..." Помню, с каким чувством я тогда в Калифорнии отложил этот документ. Да и Локшин был почти счастлив, сам поражаясь тому, как быстро позволил себя сломать... Вот так это начиналось. И с тех пор - тянется и тянется эта колонна. Почти что с начала XX века. Почти что до самого его конца. Не матерятся на них конвоиры, не слышен злобный скулеж верных Русланов, не ослепляет их свет прожекторов, да и не в барак они возвращаются - домой, и не миску баланды швырнет им в лицо придурок повар. Но и они - в ГУЛАГе. В том, другом, однако параллельном настоящему. Да, нет в этом их ГУЛАГе ни бараков, ни колючки, ни вышек. Но те же коменданты, но те же конвоиры. Оставили тело на свободе - взяли душу. Широки, необозримы просторы этого ГУЛАГа. И во времени, и в пространстве. Скольких людей поглотил! "Это сеть, которой была оплетена вся страна, - написал мне К., агент КГБ. - Войти на любую ступеньку пирамиды власти было невозможно без гласного или негласного сотрудничества с КГБ. Это - не пустые слова. Это - факт нашей жизни, реальность нашей страшной жизни. Раньше я много раз замечал, что если кто-то опрометчиво рассказал анекдот (а в группе было, допустим, десять человек), то его непременно вызовут куда-нибудь на собеседование. Следовательно, если 280 миллионов человек поделить на десять, то получится, что в стране было 28 миллионов сексотов. Конечно, может быть, это преувеличение, но без миллионных цифр все равно не обойтись. Я вырос в нашем удивительном обществе, поэтому мне трудно представить, как себя чувствует свободный человек..." Трудно не согласиться с К. Хотя не знаю, да и никто, наверное, не знает, сколько же людей вместил за эти десятилетия этот параллельный ГУЛАГ. Людей, ставших доносчиками, осведомителями, стукачами, секретными агентами, добровольными "помощниками". Оставшихся на свободе и - до конца своих дней обреченных быть узниками. Я много о них узнал. Я многих из них узнал... Сейчас, написав первые страницы этой книги, я еще сам не представляю, к чему приду. Знаю только, что хочу понять соотношение времени и человека во времени, случайности поступка и его предопределенности, обманчивой идеи - и жестокой расплаты за веру в эту идею. Двадцатый век кончается, и все, что происходило в нем, постепенно становится историей. Не уверен в том, что этот век оказался лучшим для человечества, - слишком много жизней было оборвано ракетами, штыками, напалмом, бомбами или пулями в затылок. Но если миллионы, миллионы и миллионы насильно оборванных жизней можно объяснить хотя бы научно-техническим прогрессом, который привел к созданию индустрии убийств, то как же так случилось, что миллионы, миллионы и миллионы человеческих душ в XX веке оказались подстреленными на одной шестой части суши безо всякой пули? Да, без пули. Только лишь подпиской, образец которой я нашел тоже в Гуверском архиве: "Я, нижеподписавшийся, Семенов Петр Иванович, даю настоящую подписку оперативному отделу НКВД в том, что добровольно изъявляю согласие сотрудничать с органами по выявлению различных контрреволюционных элементов и выполнять все даваемые мне задания по работе органами НКВД. О своей связи с органами, даваемых мне заданиях и выполняемой работе, а также обо всем, могущем мне стать известным в связи с работой, обязуюсь никому не разглашать, никогда и ни при каких обстоятельствах, в том числе своим родным и близким знакомым. В целях конспирации буду сотрудничать под псевдонимом "Стрела", за подпись которым несу ответственность наравне как и за подпись своей настоящей фамилией. В