прикрас и покровов, обводящих ее пестрой корой действительности, и что только возобновление организации моей психологии, набор в нее новых работников-представлений, и, наконец, выбор более пригодных регулятивных идей и оборудования, и были бы уклонением от службы в армии, оживлением костей службы в армии, воплощающей в себя без остатка логику, тем, что имеет наименование "интеллигенции". Служба в армии открылась вдруг посредством разговора с родителями о службе в армии как уход и возвращение заботы, отказ от обновления интеллигенции, от мысли телесного обмирщения ради резвости мысли. Когда время настолько приблизилось к армии как ребенок к горящей свече, что уже никакая самая совершенная организация психологии не могла заслонить ее восход, постоянно сдерживаемый и предохраняемый, я, наконец, решился на некоторые действия, распространившиеся легкой зыбью по моему мышлению казавшиеся мне значительными и осязаемо-проникновенными уже потому только, что так происходила из разговора с родителями о службе в армии, как вообще способны происходить из разговора мнения, убеждения, предрассудки, подобно тому как созревание тела, образование в нем пыльцы, опыта, пронизывает само это тело, распространяющее аромат, привлекающий распространителей письменности поворачивающий к себе, источающему не стих даже, а его поэтику, только носы крупные и породистые, картошкой и исправленные, на тело опахалом, которым по-рабьи размахивает вкус. Перед шевелящимся хаосом армии мною овладело понимающее знание того, что письменность не имеет единообразного даже лика, что ложна всякая иконография, построенная на ее основе как ее собственная орфография, и, что лишь зыбкое; размывающееся в пейзаже морского берега, неизменное и совершенно нечеловеческое не лукавство даже, а белое, рыхлое, наводящее в переход в плоскоту тело лукавства, и завершает собой всю письменность, все вещи, все письма, все слова, рассыпая их дробными округлыми камешками по истонченному поэтикой стиха побережью океана отдающейся на волю и милость космоса письменности. Я отправился в медицинский аллергический центр, недавно открывшийся а городе, и каково же было мое удивление, когда эта поездка в автобусе почти на окраину города продолжительностью около часа, обнаружила себя в том непередаваемом и неизъяснимом качестве в котором, как мне сейчас представляется, в которой и должны были совершаться мои поездки за время и на всем протяжении службы в армии, то есть так именно, как если бы я направлялся "из пункта А в пункт В" и пропадал бы в соответствии этому отрезку, когда все окружающее, всовывающее и просовывающее себя через окно транспортного подручного средства: двигающиеся задом наперед люди, тухнущий свет в салоне, с которого только и в состоянии начаться сознание героя романа, спрятавшись его посредством, происходило чем-то вроде съемок полнометражного фильма. В приемной одного из кабинетов, который мне собственно и был необходим, находились еще несколько человек, и их было даже довольно много, поразивших меня своей трогательной заботой о таком свойстве своей болезни, как ее действительная, сродни тем очаровательным искрам, что мелькают в быту, необычность в которой для них самих рассеивались их представления о таинственной причастности этой необычности человеческому присутствию, рассеивающей это присутствие в пылинки опыта. В высшей степени замечательна была процедура, без употребления которой выдача справки представлялась всем нам делом совершенно невозможным. Она состояла в том, что посредством многочисленных микропрививок составляется каталог реакции, который и фиксировался такого рода справкой, но я не обманулся в мере подлинности этого дела-действия, потому, что она определялась из такой способности к каталогизации, каковой был разговор с родителями о службе в армии. Происходящее со мною все резче, все очевидней проявлялось как невероятное расширение, выступление и продолжение за свои собственные границы разговора с родителями о службе в армии, временяющееся бытие этого разговора. Я сам уже существовал как единый голос-разговор, я был только тем общим местом этого разговора, в которое затирались смысл к истина моего существования, как целебные снадобья втираются в кожу, мнимо ограничивающую внешнее от внутреннего и обратно, массирующими, ставшими материальной силой, движениями ладоней. Мое бытие окончательно раскрыло себя как разговор с родителями о службе в армии, чистый, существующий сам по себе, оказывающий внимание и уважение всем присутствующим в отсутствии моего собственного рассеивающегося опытом и в опыте присутствия. Я преодолевал свой собственный город, превращал его в представление, уходящее во внутренний форму моей телесности посредством этого разговора, к которому возводила себя действительность, различающая слова перед их выходом на арену, этих твердых точечных атлетов, показывающих чудеса мышления, сталкивающего их не в схватке, но в раздоре и единоборстве, в котором сращиваются они в нечто одно, за которым и находится, пребывает, шевелится истина. Город становился моим настолько, насколько я методично, квартал за кварталом, дом за домом, поглощал его окрестности, превращал их мое собственное представление, помимо которого оставались от города только его конструктивистские руины, развалы и недоделки, и я возвышался над городом внутренней формой своей телесности, ему соответствующей, так как город в подлинной своей действительности был ничем иным, как внутри которого и находился город, покоились там его незавершенное, единичное существование. Произведение моего некоторого мыслительного акта расчленяло мое сознание на разговор с родителями о службе в армии и на, каковы они были сами по себе, безо всякой предварительной надежды на их сцепление, мое существование было тем зиянием между ними, в которое упускалось, отпускалось, втягивалось мое Я в Космос, где черной дырой расположилась моя собственная сущность, и не было вокруг меня, не сотрясали меня ни плач, ни рыдания, ни смех, а только одно колеблющееся, как поднятый неосторожным случайным движением из глазного дна, которое не возможно было ни увидеть, ни внушить, ни осязать, а только лишь к нему можно было прислушаться. Мои попытки достичь в различных учреждениях еще какие-либо справки, документы приятно колебали это понимание, так что до слуха доносились сладостные симфонии, сливающиеся в одно излюбленное музыкальное произведение, пронизывающее понимание сверху, донизу настолько, что превращало его чуть ли не в обмылок, используемый всегда окончательно той хозяйкой, хозяйку для которой заменяет ее собственная квартира, представление всех ее несовершенств, лукавого сдерживания шевелящегося по ее углам хаоса посредством хитроумного идальго Логоса. Общение с врагами и чиновниками по этому поводу и поводку слагалось из разрозненных филологических фрагментов, в которых каждое лицо, повадки-каждого из которых были существенно необходимы, впускалось с парадного подъезда у театрального разъезда или с черного хода после бала в эту мелодию, пронизывающую все их жизненные основания этики обмылком понимания, брошенным хозяйкой на углу старой эмалированной, как створки ракушки, плотоядно захлопывающиеся с человеком внутри них, ванны, в бесконечном ожидании своего часа предстоящей, грядущей и будущей стирки. Ту первостепенную роль, которую играл для меня разговор с родителями о службе в армии, играла для меня сама жизнь, заполнившая гримерную своим стареющим, оживляющимся в своей рассеянности подростка по ту сторону жизни и смерти, в многочисленных собольих одеждах, окутывающих, обматывающих, как риторическую мумию, внутри которой все сохраняется в неприкосновенности для времени, присутствием оставшаяся далеко позади всех этих своих дней и ночей, воскресающих лун сознания, настораживающих своей предсказуемостью полдней, опрокидывающих спет во тьму, мужское в женском, верх в низ с той неизъяснимой точностью и в подражание ей, о которой всегда обманет свидетеля горизонт, распространяющая в воздухе аромат мужского семени, превращающая в неспособные свершиться в нос грубые лица лоб, несущие в себе, высказывающие в себе лоб, поэтому раскрывающие рог только для ругательств, того ничто, на котором успокаивается, в пучине которого единственный соответствующий чистому стихотворению колеблется лоб, ту первостепенную роль, речь которой пронизала себя событиями встреч не с самим собой только, заключающим мышление в омерзительный круг, бросающих его в отвратительную темноту темниц с шевелящимися несчастными, шевеление которых противоречит шевелению хаоса, перекрывает его но и с тем опытом изготовившегося для схватки, борьбы и раздора бытия, который старался пройти незамеченным, и ему это почти всегда удавалось, у рук, ног, голов сознаний, не владеющих навыками письменности, не способных остановить его рогатинами, загнать в зимнюю, покрытую белизной врожденного бумажного листа, в подземную нору, чтобы там, наконец, найти порожденные им в священном одиночестве малые, слепые, тыкающиеся друг в друга, токующие ответы, открывающие невиданные ранее простор того, что в зыбком обманчивом видении выдает себя за просадок, сражаясь с тенью в этой первостепенной роли, в которой обнаруживает себя по собственному доброму волеизъявлению сама жизнь, сочиняющая мемуар совместно с Галуа о своих похождениях в декамероне письменности, весело гоняющая зверя по полю, травящая его, как травят байку и побасенку, пританцовывающая в нетерпении, на поле брани и ругательства, отказывающая представления с ровного радостного поля войны языков, липнущая к подростку назойливым роем распространителей письменности, измеряющая посредством исключительно только линейки и циркуля, которые она сладострастно и предусмотрительно, объединило в чудесный прибор штангенциркуль, черепа подростков, прибитые метко выпущенным словом в этой чудовищной радостной войне языков, где еще шевелятся стоны, добиваются раненые, на которых с размаху опускаются кафедры куртизанок, блеск и нищета которых покоится, хранится в опыте, который обосновывает необходимость избавления подростков от и без того небогатой их амуниции, тех восприятий, что еще могут пригодится куртизанкам, вступающим в сношения только с мертвыми подростками, подвластными в этом состоянии любым их только прихотям в мертвые уста, которым, в мертвые глаза которым можно вложить любой смысл, необходимый куртизанкам для перевозбуждения, мертвые гениталии которых, наконец, можно заставить двигаться с любой мерой произвольности и формы, был бы только онотологический опыт. Это был конец сомнению в верховной сущности этого разговора, надстоящий и наседающий на полчище толпящихся у стен моей письменности врагов моего письма, если такие вообще когда-либо существовали, владычествующей так, как господин владычествует над рабом, превращающие философию в ряд событий действительности языка, объединившегося народца разночисленных и многоязыких идей, представлений мыслей, чувств, отрубей, всех как один вышедших на защиту письменности, переодевшей и сохраняющей в тиши своего одиозного храма, вырезанного солнцем в небе посредством земли на недостаточную его полноту воздухом и незавершенность его спертости, ликующей кипящей смолой философских текстов и маслом кипящей традиционной растительной литературы заливающих головы врагов своих и моих также по преимуществу, с неловкими стонами от этого спускающихся вниз по собственной глотке, мотающихся и бодающихся своими стукающимися друг о друга головами, двумя по числу, представляющими из себя находящихся у нижних стен письменности, у рвов, заполненных спермой, в которые единожды и единократно войти совершенно невозможно, так как на вас набегают все новые и новые волны, наслаивающие конец сомнению в несмежности сущности и существования разговора с родителями с службе в армии, развинчивающему мою деятельность, тенью крыльев скользящую по стенам учреждений, в которых я с выросшими когтями и крыльями, добывал всесторонние и отдельно взятые справки, которые сложившись в единый всеобщий план-конспект бытии, могли, если бы захотели, принесли долгожданное освобождение. Помнится, еще, целый ряд справок, наполняющий единой мелодией припоминающееся существо их доставания, взятия их с боем, до них дотягивания, вымаливания у чиновников, престарелых врачей, пожилых женщин среднего роста, настроенных крайне проникновенно, обладавших какой-то странной разрешающей способностью и возможностью в существе линзы моего разговора с родителями о службе в армии, имевшей крайнюю плоть, посредством которой я видел нечто, возобладал самой способностью нечто рассматривать, различать, распознавать, созерцать, иметь более или менее выгодную, но всегда натуральную в своей борьбе за волю к власти какофонию звуков, одно только время которых сливалось, сослагалось в ликующий, праздничный, изначально манифестирующий обмылок смысла, весенний звукоряд справок, печатей, параграфов, рубрик, вернувшегося почерка, неразличимости моего имени в этой схематической твердости и прозрачности, и другой музыкальной семичастной структуры основ документация, письма которой производилось рядящимися в ее тогу с неоновым подбоем, подбивающем на преступление границы повседневности, писцами, воспроизводящими фольклор еще более забытой древней мелодии, единственным до нашего слуха донесшимся следом которой являются каменные изображения пляшущих паяцев и рядом карнавальных кубков, заполняющими вселенский каталог с наиболее строгой самососредоточенностью, не систолой личности, а ее диастолой, и делающих это неоспоримо так, как если бы этот каталог всех каталогов всех сущих библиотек беззаветно включает себя в состав свой, одинокий, плачущий, одномерный, возжелавший тела ближнего своего, несущий и передающий из рук своих в свои появившиеся руки то оливковое масло внутренней формы плода греческого языка, созревающего в мышлении на логическом дереве латинского языка, пятнами оливкости которого сочатся предоставляемые писцами справки, выстраивающиеся в каре-лоб своей незыблемой рукоятью, обведенной снизу, с лоскутьями романных замыслов, сваренных в борще газетного писаки, сочиняющего на досуге постаристотелевский трактат, которая прикреплена к справке, В обойме которой находится строгое число слов, каждое из которых способно продырявить подростку голову, впустив под череп-терем немного пустоты, рассасывающей внешнюю границу, объемлющую тело, располагающихся в конструкции, становящейся в своем обновлении лукавой своей врожденностью самой природой, животным листом высохшей кожи с которым ложится в постель бумажный лист, основывая на нем свое собственное, дело, основанное прежде на свободе. Я надеялся, что эта музыка оживит мертвые кости звукоряда справок, вырвется наружу; вовнутрь вечно сущего, в череде всего вечно пребывающего мышления, зазвучит в лабиринтах комнат. врачебной комиссии военкомата, пронизает их единым симфоническим прорывом; и шквалом аплодисментов и несмолкающих оваций и проведет между мною и армией незримую, но тем самым лбом осязаемую грань границы, отделяющей меня от агрессивной стихии критики критической критики, избегающего ее; обновляющуюся вновь и возвращающуюся к исходу линию, расслоившуюся В руину лабиринта, воздушную конструкцию, лишенную следов человеческой телесности, наводящую постельный сумрак так, как наводится магнитное поле, нежно спускающейся на лабиринт, истончающий человеческое присутствие и сотканный из психологии, оказывающей постыдное влияние на окружение, состоящие из неловких и лукавых сотрудников военкомата, лишающих себя жизни ради полноты моего присутствия, ради моего усмотрения не какого-то здания и его сотрудников, а бесконечного лабиринта с ускользающими сторожами; линяющими в своих эмоциях, ради любви моей к встрече, сотрясанию слов и вещей, мира и других ради прекраснодушного упования на строгое и совершенно не используемое, как врожденная белизна бумажного листа, перевертывавшегося так, как перевертываются внутренности, несовершенно и неокончательно, качество легко переносимой боли, вызываемой легким прикосновением. Надежда эта выносила и выхранила в себе доцерковный миропорядок предрелигиозной даже веры, кособокой и светлой, которой безропотно отдавал я несметные дани своих бессмертных прихотей, не требуя ни приветливого, приобщающегося к участию слова, ни вознаграждения, объемлющего дани возвращающегося тела моего, вращающегося так, как белка вращается в колесе совместно с имеющимися в колесе орехами, падающими на нее, томной розой заполненную, дождем с небес, когда все кругом зыбко, нестойко, лишь она одна пребывает, в отдохновении на волнах, слетевшими с насиженных мест своих от колеса, заворачивающегося в аквариум, с водой, орехами и белкой, всплывающей книзу, рассыпающийся в рулетку, упаковывающую в себя кабаре, игроков, тусклый свет и покоящий в нем, сверкающий в нем свое временящее бытие дым, пускаемый, запускаемый и упускаемый друг другом, друг сквозь друга другу в глаза, образующий единый фасеточный глаз, где глаза отличаются друг от друга тем, что в одних обретается пылинка опыта, в других Христос вместе с рабочими, сотрудниками мысли, несет бревно, и бремя его легко, в себя как в ящик, кубический до неузнаваемости, иллюстрирующий себя цифрами, картинами, литературными произведениями, шифрами денежных вкладов, подобно тому, как телефонная книга, огромный мыслитель справочник, постигший запредельное, иллюстрирует все спекающееся единообразие телефонных аппаратов, спаренность которых порождает волшебную иллюзию устанавливания в природе погоды непререкаемых и непрекращающихся любовных игр, происходящих в лоне еще только собирающейся с мыслями письменности, не изгладившей свой морщины в складки и складчатые слои текста обновленной, ликующей, звенящей, как монетки истинности забрасываемые в игральные автоматы текстовой работы, позвякивают в кармане, где раньше постукивали мертвые кости логики, да имела место слипшаяся с самою собой конфета, тающая от прикосновения к телу, либо протекающая в актах самоистолкования ручка, природы, уничтожающей свое бытие, истирающей самое следы его, в телефонных справочниках мужского рода, уничтожающей свое время в телефонных справочниках женского рода. Самое трудное в жизни поэтому снять телефонную трубку, набрать номер, проистекающий извне самого рассудка, предварительно появившись в справочнике. Невероятнее всего - забыть телефонный номер. Забвение телефонного номера, его рискованных цифр, их мучительное одну за другой растворение в замутившейся непроветривающейся воде, где медузой плавает белый съедобный гриб письменности, высказывало себя ничем иным, как молитвой, церковным обиходом, легальным божественным пантеоном мистиков и ваз с дарственными надписями отцов церкви, отводящих стыдливо глаза свои в сторону от лесных троп и церковных дорожек, по которым стремглав и в вышину катятся кубические дымящиеся кадила, верой, одним словом, в разговор с родителями о службе в армии, сопровождающейся неминуемыми приходами в вечернее время с работы, имеющей вертикальные и горизонтальные связи, обтекающей и подмывающей берега храмов, той, наконец, верой, что, заклубившись в непосредственном воздухе рассеивалось в церковную ложу, а в ней темный, как кипящая смола, сладкий квас, бьющий родником из крана за алтарем из глаз, на которые раз в тысячелетие только спадает ресница, а затем в течение всех последующих и предыдущих лет цивилизации истирается, затирается в поверхность, ложки церковного сервиза, за которым по вечерам пересказываются светские ереси, как учебник геометрии, протестующий всем существом своим декадентству учебника физики, как те волосы, что образуют заросли смысла, тот вид бытия, в котором появляется смысл, составляют случай, когда в церковной ложе в капле сладкого кваса оказывается волос из бороды, как черта письменности книги, впечатляющий и врождающий белизну в сверкающее безмолвие снов и снегов белой бумаги, кусочек книги, дымящийся как лед, которым обкладывают нечто свежезамороженное, покойников, поэтов, экспертов, эстетиков, толкующих поваренную книгу сущего. Забвение телефонного номера было лишь жалкой тенью, подобием только, смрадно стремящимся к своему образцу; отлучения, отпадения моего от разговора с родителями о службе в армии, совершенного, прекрасного, матерински окутывающего, отцовски объемлющего, словом, опутывающего мое поведение, составляющего, склеивающего из обрывков, разрозненных тому назад фрагментов, выпавших бумажных рассыпавшихся листов рассыпающихся при каждом звонке, раздающемся и исполняющимся с этих листов телефонным справочником духового оркестра, содержащего в затрапезном своем виде каталог самой вечной истины, местами пребывающей, местами смахивающейся как муха смахивается со стола, подбираясь к застывшему во врождающем стуке впечатлений и впечатываний сносок яблоку раздора, квадратно установленному на толе, на которое я, спланировав, сажусь, жужжащий в созвездии стихотворных рифм жук-джентельмен, и с которого не могу взлететь, хотя и вожделеющий перенести с него пыльцу опыта письменности, приставшую к тельцу моего мышления, ликующему в своей продолговатости, смежности, промежности, прорези, зияния различения в себе двух кольчатых членистоногих сторон: мыслящей и протяженной, идеальной и реальной, ценностной и стоимостной, выпрыгивающей из-под одеяла и свешивающей ноги, мрамор которых вытесывает из себя все то, что может быть высказано, способно притаиться, появиться на свет демократией, вытирающей ноги о половичек, и дубинкообразными движениями руки вежливо и риторически останавливая мысль полемизирущего будильника, о которую, как о половичок, вытираются ноги и ногти, как о салфетку руки, причем все это делается перед едой в спекшемся единообразии, в притягательной силе восставших масс документов. Отныне, этот разговор окруженный сомнениями, которые лишь неизвестным мне образом подтверждали его истинность, сказывался в нечто вещественное, отделялся от меня и упускался, улетал в прорезь моего сознания, заимствованной мною доли женского организма в качестве вещественных доказательств длительности временящегося опыта, отлетал от руин и обтянутого серебристой каймой ленты национальной гвардии с бубенцами, раздражаемой крайней плотью, куба, где я дымился, порхал белозубой, вращающей стиль письменности колибри, пронзительной ликующей, величайшей и божественнейшей из птиц, той единственной, что известна моей любви, которую я не только люблю, но и обожаю, целую ручки, страдаю и мучаюсь от поражающей несовместимости наших с ней половых органов, мне лично доставшихся от вымирающего гигантизма цивилизации, ее мастодонтов и мрамора, птицы, чья пронзительная малость капает на мозг мой застывшим воском из куба, где я дымлюсь, птицы, превышающей достоинством и силой все скопившееся у ее подножия божественное и самого всецело вслед за ней присутствующего, птицы-символического посредника, обретенного мною с такими покатыми трудностями, раздвигающими ноги смыслу, птицу, чье деятельное участие в делах людских оправдывает горе, радость, все вещи, все жизни, все смерти рода человеческого, птицы, заметив которую единственно только и следует падать ниц, склонять как можно ниже голову, ломать шапку эпиграфа, молить о критическом всепрощении, производить бичевание, плоти, лишь только коснется стих твой царственных крыл колибри, умерщвляющей всякую продуктивную способность воображения, последнюю возможность плотского с нею единения, которое одно только может подлинно существует, присутствует, кроме которого нет ничего здесь, теперь и сейчас в котором заключено, о котором собирается и обсуждает ночные шорохи и постельные скрипы повседневность. О, колибри, улети, драгоценным цветком, из моей книги, быть может, дотронусь я сейчас до своих половых органов и ты, трепещущая, вся излучающая любовь, невозможность соединенья, источающего не только всякое сношение, но и саму способность к нему, открытое веселье тела, лишь в сношении только повреждающего свою идеальную ровную поверхность, невыносимую для невоспитанных чувств, лишенных конуры нутра, исчезнешь и появишься, сохраняясь и покоясь, вечная и неизменная, похотливо взирающая и расстегивающая, и застегивающая и находящаяся возле, вблизи, между, рядом, около, и исчезнешь и больше не возвратишься, мноуступчивая, сущесгвующая не собой, а пестрым моментом времени, обретающаяся только лишь в моем мышлении. Покоящийся в кровати, замысливший то, как должно сбыться событие прорыва моих сомнений в существовании разговора с родителями о службе в армии к самому этому разговору не потревожив его сущности, о том, как сделать это, улучив момент, когда обманут себя притворяющиеся спящими те мои мысли-соглядатаи, раки-впечатления, пауки в банке представлений, которых полным-полно в доме моим языком из самого себя самим собою возведенном, предназначенном не для языка, но для господ, так чтобы осветив иным мирам неземные пространства цивилизации, открылась, залежавшись в вещах, стонущая там, невиданная в своих собственных глазах, израненная враждующая, кусающая любовников в губы и насильно не измеряющая им затылки, настилающая мотив и прокаливающая медь способности суждения, хранящего в себе припоминание того, как существует мышление в письме, бьющая в истерическом восприятии письменности иероглифом письмо тарелок из фарфора, которые затем бережно склеивает незадачливый муж или стареющий, любовник, увеличивается В размерах, одна из всего существующего, застывшего в неподвижности, колибри. Сомнения эти ушли, и я лишился чувств, которые существовали лишь в качестве копий комбинаций, рекапитуляции этих событий-сомнений конспективный набросок которых совершался непосредственно в самом теле разговора с родителями о службе в армий, каково же было мое удивление с которого, как говорили древние, и начинается философия, с которого как с ветки на ветку прыгает действительность, придерживая краденые мысли двумя своими конечностями, мыслящей и протяженной, ускользающая от тянущегося за нею, сминающего секвойи и секвенции ветки логического дерева алгоритм, утверждающий мышление посредством существования и обратно. Отчуждение чувств совершенно отчетливо произошло из-за отсутствия сомнений в действительности разговора с родителями о службе в армии, действительности, потерявшей меня из виду, забросившей меня, отказавшей мне в заботе, впервые поглощенной собственными мыслями, чувствами, переживаниями. У меня осталась одна только колибри тело которой воплошало в себе то, что не способен вместить ни один куб, то оно в себе вмещало, ни одна кубическая вселенная, ни даже буква "А", она вмещала в себе заботу, развоплощающуюся в этом вмещении, превышающую по силе и достоинству всякую иную заботу, придающую ее предмет и смысл ее собственного существования, устаивающую мир через заботу, соединяющую заботу с заботой, обретающую и подбирающую заботу для заботы, создающую заботы друг для друга, то есть заботу обо мне, ту одну единственную нить, подвешенную и протянутую к неизвестной мне точке, нить, единственно обладающую существованием, видимую, касающуюся пальца, нить-волос, которых пока еще достаточно на голове. Услышав движение этой нити, ворох, неосторожно себя с нею связывающий, я засыпаю. Мне снится, что утро следующего дня как-то продуманно совместилось с той неистовой фреской, как мой исход в армии с призывного пункта в неблизкий путь спекающегося преследования, запекшейся крови от вырванного с корнем волоса, корень которого, брошенный на.произвол судьбы, решил разрастись в нечто иное, способное зародить в своих недрах пыльцу опыта, раздвигая трещиной ту часть головы, которой касаясь мысль обретает значение, смысл, и становится под-верженной языку, как растение и солнце заключают договор, обманывая всех своей призрачной друг другу необходимость, узаконивающих на деле некоторый таинственный вид кражи, и лишь в эпоху взаимного истощения, бесстыдно и беспредельно ограничивающих свои притязания, как мы, отправляя естественные потребности, осмысленно задерживаем какую-то часть их результата в себе, утверждая, что форма показывает себя как метод, результат самоистолкования содержания. Во сне Армия вошла в меня, втянулась часть за частью, отвечая на все приветствия, подобная мозгу милой старой тетушки, где все упорядочено, слова блоками сложены, как поленница дров для весело потрескивающего в атеросклеротических сосудах камина, и цель находится в экране точного видения, совместно-разделенного дневного и вместе ночного, выбираясь положением безбожно разделенных безбожницей-веселой-тетушкой вертикального и горизонтального времени, рыскающей этим своим видоискателем в поисках смысла бытия, а на деле в поисках колибри, той, что, смирив тени своих крыльев, скользящих по стенам сознания, застыла В бреющем своем полете: кинокамеры перед входом в отверстие Армии, не улетела, не перепугалась, что настраивает и настроило меня во сне на веселый лад, до самой до улыбки во сне. Совершенно замечательные вещи происходят. Перестает быть представимым город и исчезает в среде пустоты, производящей его так, как вынимают из кармана монету, на которой отчеканен философско-политический профиль истины, города больше нет, его проспект и центральные части и площади пропадают сначала в дворике доверия, исподлобья завешенном деревьями, но не сумрачно, в котором никак не могло произойти мое детство, затем заходит за горизонт дворик и, наконец, последним заходит дерево, утягивая за собой смех, которым я окружал его, собираясь выкурить его, как сигару, заходит на западе снаружи, на востоке внутри, и на западе и на востоке одновременно, заходит единственно так и потому, что собирается через отмеренное мне время службы мною самим и моим поведением в отношении веры в разговор с родителями о службе в армии, от качества этой веры и образцовости поведения в зависимости, открытой тайной взойти, рассеять ночь и еще более день, протуберанец опыта письменности. Сон есть такое отсутствие чувств которое есть их вложение за горизонт, уход и впоследствии из-за вращения моего Я, которое в свою очередь происходит по вере в разговор с родителями о службе в армии, шаровидное в телесности своей веры, поворачивающее появившееся впервые в этом повороте бытие силой времени, образовавшей мое священство из туманных масс письменности, восходящих в своей прежней непосредственности и чистоте, заполняющих объемы грудной клетки вселенной под тенью крыла колибри, живущей внутри своей новости музой самого космоса Армией, постоянство которой вращается внутри колибри как космонавт вращается в полости космического корабля, вложенного в полость самого космоса. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Каковы те законы, что с точностью описывают вращение Меня вокруг своей оси-разговора с родителями о службе с армии, образовывания Меня под воздействием солнца моего собственного мышления из гуманных клубящихся масс письменности рассеянных в космосе пылинок опыта, из которых можно осведомиться о том, когда придет, наконец, присутствие чувств, омывающих Меня, на которого спустился сумрак, которые единственно и могут ответить, как должны вести себя мысль, слово, представление, чтобы, вырвавшись с поверхности Я, отправиться на встречу к другим мирам, превратиться в пылинку опыта в космосе мышления, законы, из которых явствует, какое возможно безопасное приближение к излучающему мышлению? Я же в недрах своих есть представление об устройстве вселенной мысли, неизменней сферы, в порах, просветах которой сменяются, прорываются пламень и искры бытия, которое заполняет себя воздухом, обводит пестрой корой воды, вдыхая кубы воздуха своими бесконечными легкими, целиком содержится в каждой из своих частей, вместе сосуществующих семян, из которых произрастает опыт разговора с родителями о службе в армии, превышающий силой и достоинством саму действительность, которая существует лишь посредством этого произрастания. Таково Я, музой которого является Армия, башня постоянства и несоизмеримости, в которой заточены забота и чистота мышления, служение которой проистекает из понимающего знания того, что вселенная мысли скрепляет напластования полей, ее образующих, массам письменности предшествует, внутренней формой ничто, истекающего с него спермой, является, обозначивает себя в качестве музыки. Служение это происходит во сне, вне действительности Армии случается, свергается в нем. Понятийно схваченное, замеченное только жрецами Армии, движение, в своем повороте свершаемое во сне, когда выбрано было уже направление на призывном пункте, и вместе со мной отправились мои родители, свершилось. Место это было мне знакомо. Представление, имеющее бредовое название, подвергающееся забвению при всяком припоминании "Дома Культуры", в отношении которого совершилась невиданная конструкция, так что задняя стена его и часть этажей была разобрана, сохраняя один только фасад с окончаниями этажей, осмысливалось нами, втекающими в него через двойной проход из четырех дверей, раскрывая, открывая, придерживая, отворяя и прикрывая одну из четырех половинок, но предварительно, вопрошая, всматриваясь, понятийно схватывая, получая доступ, выбирая какую именно, многослойность и многовидность которых каждый из нас, попадающих в пространство между ними, обретясь в нем беспомощно и бесконечно долго, лишенном свойств и времени, воспринимал, обращаясь в чудовищного многорукого пророка, размахивающего, вьющего, раздвигающего, проходящего своими извивающимися изломанными руками сквозь пространство и время, орудуя в них, превращая сам этот проход на первый сохранившийся этаж представления о языке из четверицы в односложность четверых, в простоту. Путешествие в пространстве и времени случилось с нами в коротко становящееся временящееся пребывание в пространстве, ограниченном четырьмя дверьми, искривляющееся волшебным образом в результате прикосновения к обоим ручкам сразу, имеющим ввиду четверицу дверей как идеальную, ровную поверхность, которая не может быть повреждена, искривлена, нарушена, что бы в означающем ее времени не происходило, разворачивающего, увлекающего потоком времени, превращающим тело в ряд сигналов длительности, переносящих его в плоскоту в качестве криптограммы бытия, оставляющего на ручках следы, следы письменности, следу спермы, которые лишь одни безмолвно свидетельствуют о том таинственном ритуале, что исполнялся каждым из нас в это короткое время, за которое с силой мы преодолевали этот метр пространства, отграниченный как от внешнего для дома культуры мира, так и от внутреннего его пространства, попадали в которое мы через этот задний проход этого здания. Проход этот несомненно был частью какого-то хитроумного прибора, шкалой которого являлось спекшееся единообразие, как запекшаяся кровь подраненного филологией умозрения, родителей, от которых уходят и к которым возвращаются дети, внешне наседающих друг на друга, уведомляющих друг друга, запрашивающих друг друга, выспрашивающих нечто друг у друга, на деле же внутренне расположение но одной и той же дистанции от этого нечто, имеющего вид прорези, штриха, черты, на шкале, размеченной тем же соответствием мышления и существования, от которого всегда на определенный гран ускользает действительность, нить же этого прибора, волос с головы богини Армии, ходила по шкале в той зависимости, что происходило с каждым из нас в магическом проходе, где мы разбивались как в цветном калейдоскопе на мозаику частей речи, и, многократно комбинируемые, сослагались в некоторое обновленное целое, из четырех половинок пространства и времени, расплющивающих, расплавляющих наше мышление в односложность одного, безвинно благодарящее за милостиво предпосланную хотя какую-нибудь определенность, телесной простоты, получающих удовлетворение от конфликта пространства и времени друг с другом, но не с другими, получающих представлений об Армии через схватку титанов, не сговариваясь, мы стекались в единообразие однозначной колонны перед лицом оформляющей пустоты этой четверицы, и начинали вступать, втягиваться в непосредственность отношения к этой убогой, неоконченной неряшливой с подчистками и подтирками эскизной конструкция языка, именуемой "Домом Культуры", затягиваясь в него в нуждах, диких, первобытных и варварских его нутра, издающего трубную гласность гласной буквы, то есть глас, осыпающегося трущобами своей гнили, свешивающимися кусками несъедобного с запахом, подобного внутренней форме замысла витрины магазина, запускающего в работу гноселогию сновидений, лавки, где синекура грузчиков расхватала немецкими классическим профессорами. Одна лишь буква показалась перед нами, существо в пространном ликования своей плоти расщедрившее себя в офицера, руководителя этого региона бытия. Читая эту букву, сидели мы, призванные призывники, трезвенники на тризнах, на нижнем сохранившемся этаже дома культуры, имитирующего язык с подробностью мясной лавки, покоились среди дымящихся мороженных жирным свежим мороженным зимним морозным воздухом, пятнающим тела, туш на горах и протоках гниющего мяса, призванного слащавым своим скипетром подражать письменности, и сквозь потоки аромата щей, потребляемых другими в этом же мире, в котором это потребление и используется в качестве способности литератора к философствованию, ароматом, путающимся с ароматом мужского семени, сидели, выбирая место почище, получше, посуше и читали эту букву, токовали, ее в этой консистенции рецептурного знания духов, то зачиная ее в истории, то зачитывая вслух, то завершая в психологии, то вынимая из нее притчу, то вмещая в нее миф, то рассекая ее сущностью техники, существующей просекой. Я горжусь тем, что увидел ее как иероглиф, не только не способный и не стремящийся стать буквой, превратиться в пыльцу опыта, но и стремящийся к чему-то совершенно противоположному, известному схолластическими рассуждениями, переносящими пыльцу опыта с письма на чтение, с чтения на письмо ведущими незаметную свою работу по возведению преград для этой своей деятельности, изображающей своим телом как именно преодолеваются, по какой карте местности, эти преграды, препоны, листья. В этом полуразрушенном здании классического представления о языке, в этом совершенно общем месте, где ранее, еще в школе, проводились над нами, нашими умами в бреющем полете различные дела, основанные то на памяти, то на свободе, то на бессмертии, где воздух лишь подчеркивал только неоконченность, незавершенность этой обветшавшей конструкции с осыпавшимся единственным верхним этажем, на краю облома, обрыва, прорыва панели которого, не которой, на панели, он и существовал единственно только, висел, покачиваясь, словно бы не решаясь увязнуть в пространстве тускло поблескивающего болота первого этажа, на которой можно было совершенно безропотно и безопасно садиться, рискуя тем только, что внезапно перестанет виднеться построенный рядом на благоприобретенные языковые средства бассейн, в стенах которого там запечатлевались находящиеся внутри него воины, поднимающиеся при совершающихся при электрических лампах дневного света неторопливых, необидчивых, необязательных прыжках в воду разгулив