евозможно отрицать социалистическую действительность сегодняшнего дня: все, что можно было использовать для ненависти, использовано для ненависти. Раньше нам все говорили только о ненависти к эксплуататорам. Сейчас культивируется ненависть к эксплуатируемым. "Пролетарии всех стран" добились одного: во всякую щель, где только затаились остатки вековых споров, вбиты новые клинья свежей ненависти -- классовой, групповой, национальной и даже религиозной. Кто мог себе представить товарища Сталина, выступающего в качестве "защитника православия" методами инквизиции семнадцатого века? Кто мог представить себе, что вожди русского и французского пролетариата станут сознательно убивать голодом миллионы немецких пролетариев, только что "освобожденных от власти кровавого фашизма". Кто мог представить себе русского социалистического "богоносца", насилующего берлинских пролетарок, или немецкого социалистического профессора, впрыскивающего бензин в вены пленных рабочих и крестьян? Фактическая история всех этих моральных достижений еще не написана вся. Сейчас мы знаем только немецкие зверства. То, что русские эмигранты мне говорили о чешских, даже и мне, человеку, видавшему всякие виды, кажется невероятным. Товарищ Шумахер есть социалист. Но ведь и товарищ Пик есть социалист. Товарищ Шумахер раздувает ненависть против России, Польши, славянства, против немецких помещиков и фабрикантов, против "христианской демократии" и капиталистического либерализма. Товарищ Пик раздувает ненависть против США и Англии -- и против тех же демократов, либералов и капиталистов. Товарищ Торез раздувает ненависть против немецких пролетариев и американских капиталистов, и товарищ Сталин грабит немецких трудящихся точно так же, как ограбил и русских. Советский идеолог Илья Эренбург вопил: "Смерть немцам", и под этим лозунгом Красная Армия шла на Берлин -- насиловала, грабила и убивала. До того почти под таким же лозунгом шла на Восток германская социалистическая армия и делала то же самое. При Романовых, Гогенцоллернах и прочих было, может быть, плохо. Но никто в мире, имеющий ум и совесть, не имеет никакого права оспаривать того факта, что при пролетариях всех стран все стало неизмеримо хуже. Русский император Павел Первый, которого Бернард Шоу называет таким же чудовищем, каким был Нерон, взял в плен вождя польского восстания Тадеуша Костюшко. Костюшко был привезен в Петербург, принят Павлом, получил деньги и свободу и уехал в США. Шамиль, организовавший на Кавказе одно из самых кровавых восстаний русской окраинной истории, был взят в плен, был принят царем Александром Вторым, получил имение на Волге, правда, с запретом возвращаться на Кавказ, и потом уехал в Мекку. Павел Первый и Александр Второй были "реакционерами", и оба были убиты: первый -- за то, что начал освобождение русских рабов, второй -- за то, что он его не кончил. Что сделали реакционеры, убившие "реакцию"? Кого помиловали они? Кого они освободили и из числа своих противников, и из числа своих друзей, и из числа тех трудящихся, во имя которых они подняли свои кровавые знамена? Мы можем сказать, что Павел Первый в Польше и Александр Второй на Кавказе вели империалистическую политику, и это будет правильно. Но разве не тот же империализм проводят или пытаются проводить польские социалисты на линии Одер-Нейссе, французские -- в Сааре и Индокитае, датские -- где-то в Шлезвиге, русские -- по всем своим границам и даже итальянские -- где-то в Эритрее? Империализм, действительно, был, но он остался и при социалистах. Однако до "пролетариев всего мира" в Европе, кроме империализма, капитализма и прочих разновидностей реакции, было все-таки чувство общественного приличия и были традиции человечности или по крайней мере джентльменства. Разгром Костюшко или Шамиля был обусловлен такими-то и такими-то соображениями. Но они не были преступниками, и они не рассматривались как преступники. Социалистический мир сейчас поделен на три неравные части: первая -- вождь, вторая -- его уголовная полиция, третья -- все остальное преступное человечество. Я перечислил факты. Любому отдельному из них вы можете найти любое отдельное объяснение. Любую ненависть вы можете объяснить любым "наследием прошлого". Но ведь вся Европа стала социалистической, во всей Европе творятся приблизительно одни и те же вещи, и все источники европейской жизни заражены одной и той же ненавистью. До победы социализма над кровавыми старыми режимами, над реакционными капиталистами, над несознательными трудящимися, над еретическими философами, над остальными оппозиционерами социалистами в Европе все-таки существовали законы, преследовавшие за "возбуждение национальной, сословной, классовой или религиозной ненависти". Эти законы были несовершенны, выполнялись они не всегда, и все прошлое в Европы оставило достаточно поводов для всяких трений. Чего стоит одна Эльзас-Лотарингия с ее перемежающимися попытками по германизации. На европейских территориях есть, например, Эстония с ее миллионом населения. Тысячу лет жила под чужим государственным владычеством -- немецким, датским, шведским, а потом русским -- страна, которая не имеет никаких шансов на собственную культуру и самостоятельность, накопила тысячелетнее раздражение и пыталась излить его и на немцев, и на шведов, и на русских. На этих территориях достаточно горючего материала и для резни, и для ненависти. Почти по всей Европе существовало в свое время крепостное право, и к 1945 году почти во всей Европе еще существовали его пережитки. Все это не было забыто, как не были забыты и кровавые религиозные войны между католицизмом, протестантизмом и православием, и менее кровавые столкновения в пределах этих религий между их отдельными разновидностями. Все это было исторической давностью. Но со всем этим "старые режимы" пытались бороться и, в общем, при отдельных ошибках боролись все-таки не без успеха. Сейчас пришли "пролетарии всех стран", и во всех странах раздувают все мыслимые и немыслимые уголья ненависти. Я утверждаю, что социализм родился из ненависти. Думаю, что это очень трудно доказуемо. Но, возможно, несколько легче доказать, так сказать, чисто техническую сторону этого вопроса. В самом деле. Авторы социальной революции во Франции 1789 года звали "массу" ненавидеть аристократов, тиранов, королей, панов, Коблени, Питта, Англию, Россию, жиродистов, гербертистов, дантонистов, вандейцев, лионцев, тулонцев, -- короче, всех, кроме самих себя. Авторы социальной революции в России звали массу ненавидеть эксплуататоров, плутократов, монархов, попов, белогвардейцев, Черчилля, Англию, Германию, США, Керенского, Троцкого, Бухарина, -- то есть всех, кроме самих себя. Авторы социальной революции в Германии звали массу ненавидеть союзников, демократию, плутократию, Англию, Россию, США, ремовцев, штрайхеровцев, евреев, -- словом всех, кроме самих себя. Все они, кроме того, звали к травле вредителей, саботажников, изменников, уклонистов и всех тех, кого наивная терминология французской революции определяла суммарно как "подозрительных". Ученые мужи, оккупирующие университетские кафедры, склонны оперировать объяснениями, которые суммарно можно было бы сформулировать как "гнев народа". Хотя довольно очевидно, что ни в сентябрьских убийствах а Париже, ни в деятельности гестапо, ни в подвигах ВЧК-НКВД никакой народ никакого участия не принимал. Поставим вопрос несколько иначе. К власти пришла социалистическая партия. Она "вводит социализм". Но так как даже и Ленину ясно, что сразу и на все сто процентов этого сделать невозможно, то социалистическая отрава дается в ее, скажем, десятипроцентном растворе. Ленин, вероятно, был совершенно убежден, что уже и десятипроцентный раствор окажет благодетельное влияние на ход хозяйственной жизни страны, что наступит, пусть и не полное, но хотя бы десятипроцентное облегчение капиталистических страданий человечества. Итак, введено десять процентов социализма. И жизнь становится на двадцать процентов хуже. При нормальных человеческих мозгах и при нормальной человеческой совести здесь нужно было бы остановиться и начать проверять теорию путем анализа практического эксперимента. По теории, больное капитализмом человечество должно бы почувствовать хоть и небольшое, но все-таки облегчение. Вот социализировали, допустим, железные дороги, и они вместо того, чтобы работать лучше, стали работать хуже. Давайте посмотрим, в чем тут дело. Но неудача с десятью процентами имеет только одно последствие: авторы переворота сгущают раствор до сорока. И так далее, до стопроцентного "тотального" социализма. Гитлер этого не успел проделать, Сталин уже успел. Нет никакого сомнения в том, что и Ленин, и Гитлер, и Сталин были вполне информированы о хозяйственных и прочих последствиях социализма во всех растворах. Мы можем сказать: все это догматики, фанатики, теоретики, стоящие на гегелианской точке зрения "тем хуже для фактов". Но можно поставить вопрос и совсем с другой стороны: а что же им остается делать? Сказать urbi et orbi: извините, ситуайены, товарищи, геноссе и камерады, наш фокус не удался, наша теория оказалась не тово... И вернуть железные дороги капиталистам, власть -- эксплуататорам, жизнь -- миллионам людей, уже убитых на путях к победе социализма? Это, разумеется, совершенно утопично. Это означало бы самоубийство науки и теории науки, партии и вождей, похороны "невыразимо прекрасного будущего", а также и свои собственные. В случае выбора между убийством и самоубийством люди предпочитают все-таки первое. А третьего выбора у начинателей революции нет. Поэтому-то и идут неизменные поиски классового и внеклассового козла отпущения. В русском случае поиски эти развивались по такой линии: нужно свергнуть проклятый старый режим. Свергли. Стало хуже. Нужно свергнуть буржуазное Временное правительство. Свергли. Стало хуже. Нужно разбить Колчака, Деникина и прочих. Разбили. Нужно ликвидировать "капиталистические остатки" в стране. Ликвидировали. Нужно ликвидировать крестьянство -- почву, из которой рождаются капиталистические отношения. Ликвидировали. Нужно искоренить троцкистских фашистов -- искоренили. Нужно расстрелять бухаринских уклонистов -- расстреляли. Нужно разбить германских фашистов -- разбили. Нужно разбить американских милитаристов -- пока еще не разбили. И вот в результате всех этих всемирно исторических побед победоносный трудящийся России ночью вором пробирается на поля, которые раньше кормили пол-Европы, там крадет колосья и за кражу их отправляется на каторжные работы. И этому трудящемуся, даже и сидящему на каторжных работах, власть говорит: виноваты последствия проклятого старого режима, потери гражданской войны, саботаж капиталистической агентуры -- Троцкий, Бухарин и прочие, виноваты немецкие фашисты, американские империалисты, интеллигентские саботажники, несознательные рабочие, виноваты ВСЕ, кроме НАС. Нужно ненавидеть ВСЕХ, кроме НАС. Все это, конечно, можно объяснить и гораздо проще. Один из ста шансов на жизнь -- это очень мало. Но все-таки, это больше, чем все сто шансов на виселицу. Нужно переть в этот один шанс. А этот один шанс -- один и единственный -- обозначает завоевание всего мира. Однако, в конечном счете, иллюзорен и этот один шанс. РОДОСЛОВНАЯ РУССКОГО БЮРОКРАТА Родословная сегодняшнего коммунистического русского бюрократа автоматически будет родословной книгой русской революционной интеллигенции. Все книги, написанные русской интеллигенцией о русской революции, являются, в сущности, только автобиографиями. Может быть, именно поэтому ни в одной из этих книг вы не найдете констатации того довольно очевидного факта, что русская революционная интеллигенция была в то же время русской дворянской бюрократией. Она, эта интеллигенция, не имела даже двух ликов, как римский бог Янус: и революционность, и бюрократизм проживали в одних и тех же физиономиях. Этот печальный факт, в сущности, совершенно очевиден. То, что русская интеллигенция была революционной, то есть социалистической сплошь, признается, кажется, всей мировой литературой, посвященной вопросам истории русской общественной мысли. Вся мировая литература, посвященная истории русской общественной мысли, старательно обходит молчанием тот факт, что, кроме чиновничества, в России не было почти никакого другого образованного слоя. Русский деловой человек, разгромленный петровскими реформами почти так же, как его наследники были разгромлены ленинской, образованным человеком еще не был, "интеллигенцией" не считался никак и до самых последних предреволюционных лет пребывал где-то совсем на задворках общественной жизни. Русская литература рисовала его эксплуататором, кровопийцей, мироедом, паразитом и дикарем. Свободных профессий почти не было. До последней половины прошлого века, как об этом говорил П. Милюков, русский образованный класс почти полностью совпадал с дворянством. Потом в этот образованный класс влились так называемые разночинцы -- люди "разного чина", образованные и полуобразованные, выходцы из духовенства, из мелкого купечества и -- в самое последнее время -- из крестьянства. Они попадали в уже сложившуюся дворянско-бюрократическую атмосферу и достижения именно этой культуры принимали как нечто само собой разумеющееся. Не менее девяти десятых всех людей, получавших в царской России высшее образование, шло на государственную службу. До освобождения крестьян дворянство на государственную службу шло по традиции, после освобождения -- по материальной нужде. Разночинец шел потому, что никаких других путей у него не было. Торгово-промышленная жизнь страны обслуживалась героями Островского, пресса была чрезвычайно слаба количественно, научно-исследовательских лабораторий еще не было -- словом, минимум девяносто процентов русской интеллигенции были государственными служащими, или, иначе, чиновниками, или, еще иначе бюрократами, они в той или иной степени не могли быть социалистами. ...Мой отец, был крестьянином, потом в годы моего позднего детства -- мелким, я бы сказал, микроскопическим чиновником: делопроизводителем гродненского статистического комитета. Я вырос в среде этой мелкой провинциальной бюрократии. Мои первые наблюдения над общественной жизнью относятся именно к этой среде. Это был мир микроскопической провинциальной бюрократии. Оценивая жизнь и деятельность покойницы с точки зрения моего сегодняшнего опыта, я должен сказать, что это была чрезвычайно добропорядочная демократия. Она брала взятки -- так было принято. Но взятка не была вымогательством, она была чем-то средним между гонораром и подаянием. Она разумелась сама собой. Чиновник, который отказывался брать взятки, подвергался изгнанию из своей собственной среды: он нарушал некую неписаную конституцию, он колебал самые устои материального существования бюрократии. Но такому же изгнанию подвергался и чиновник, который свое право на взятку пытался интерпретировать как право на вымогательство. Взятка, я бы сказал, была добродушной. Так же добродушен был и ее приемщик. Чиновник старого режима начинал свой рабочий день в 10 утра и кончал в 3 дня. В течение этих пяти часов он имел возможность зайти в ресторан, выпить рюмку водки, сыграть партию в биллиард -- и вообще работой обременен никак не был. И не старался себя обременять. Он не был человеком навязчивым и, будучи в той или иной степени революционно настроенным, никаких правительственных мероприятий особенно всерьез не принимал. Он, кроме того, считал себя нищим. Государственная служба везде оплачивается сравнительно низко. Это, вероятно, объясняется очень просто, законом спроса и предложения. Маленький провинциальный чиновник получал жалованье, достаточное для того, чтобы семья из пяти человек была вполне сыта, имела бы квартиру комнаты в три и по меньшей мере одну прислугу. Но материальные требования этого чиновника определялись не его "общественным бытием", а остатками дворянской традиции. Дворянская традиция в России, как и в других странах Европы, требовала "представительства". Физический труд был унизителен. Квартира из трех комнат была неприличной. Наличие только одной прислуги было неудобным. В силу этого чиновник считал себя нищим. Он, кроме того, считал себя образованным человеком. Рядом с ним жил человек, которого никто а России не считал образованным: купец. Наш крупнейший драматург Островский населил русскую сцену рядом гениальных карикатур на то "Темное царство", которое почти в одиночку кое-как строило русскую хозяйственную жизнь. Наш величайший сатирик Салтыков населил русское читающее сознание образами Колупаевых и Разуваевых -- кровавых хищников, пьющих народную кровь. Наш величайший писатель Лев Толстой пишет о русском деловом человеке с нескрываемой ненавистью. Позднейшая политическая и художественно-политическая литература связала Толстого с Марксом и выработала на потребу русскому сознанию тот тип, который сейчас плавает по континенту США в качестве "акулы мирового империализма". То, что сейчас советская пропаганда говорит об "империализме доллара", взято не только из Маркса. Это взято также и от Толстого. Мелкий провинциальный чиновник Маркса не читал. Но Толстого и прочих он, конечно, читал. Он считал, что он, культурный и идейный человек (взятки никогда в мире никакой идее не мешали, как никакая идея не мешала взяткам) "служит государству". А его сосед по улице, лавочник Иванов, служит только собственному карману, других общественных функций у этого лавочника нет. Он груб. Он ходит в косоворотке, и его жена сама стирает белье. Скудное чиновничье жалованье путем таинственной "стихии свободного рынка" переходит в карманы лавочника. Если лавочник продает чиновнику на рубль мяса, то на тридцать копеек он выпивает чиновничьей крови. Он, лавочник, ничего не производит, даже входящих и исходящих. Он есть представитель внепланового, государственно контролируемого хозяйственного хищничества. Он есть, кроме того, и классовый враг. Классовым врагом лавочник был уже для Толстого: это именно он скупал "дворянские гнезда", вырубал "вишневые сады". Потом он стал скупать и птенцов этих гнезд, и владельцев этих садов: дворянство разорялось, а буржуазия строила. Мелкий провинциальный чиновник литературно унаследовал эту дворянскую классовую вражду: во всякой школе преподавали русскую литературу, и во всей русской литературе частный предприниматель был образован как хищник и паразит. Но частный предприниматель был классовым врагом и для сегодняшнего чиновничьего благополучия: он подрывал существо чиновничьего быта, право на регулирование. Он "заедал" каждый день чиновничьей жизни и каждый фунт чиновничьего обеда; он богател и строил дома -- за счет копеек, вырученных за продажу фунта мяса, и рублей, полученных как квартирная плата. Традиция русской дворянской литературы, собственный бюрократический быт и философия пролетарского марксизма -- все это привело к тому, что старорежимная бюрократия оказалась носительницей идей революционного социализма. Идеи эти не были глубоки и выветривались при первом же соприкосновении с революционной действительностью, но и они в какой-то степени определили собою ход русской революции. На вершинах русской интеллигентской мысли стояли писатели революционные, но стояли и писатели контрреволюционные. Сейчас, оценивая прошлое, можно сказать с абсолютной степенью уверенности: контрреволюционные были умнее. Сбылись именно их предсказания, пророчества и предупреждения. Но сбыт имели только революционные. Или, что тоже случалось (для обеспечения сбыта), -- даже контрреволюционные писатели кое-как подделывались под революционную идеологию. Свои контрреволюционные мысли и Лев Толстой высказывал только в своих произведениях, для печати НЕ предназначенных. Даже и Достоевский не мог писать свободно, а когда пытался, его никто не слушал. Даже и Герцен протестовал против революционной цензуры, существовавшей в царской России. Здесь действовал закон спроса и предложения. Спрос обуславливала русская интеллигентная бюрократия, или, что то же, русская бюрократическая интеллигенция, и ей, профессиональной бюрократии, социализм был профессионально понятен. Социализм -- это только расширение профессиональных функций бюрократии на всю остальную жизнь страны. Это подчинение лавочника Иванова контрольному воздействию философически образованной, "культурной" массе профессионального чиновничества. Это было и просто, и понятно, и соблазнительно. "Частная инициатива" была чужой, непонятной и отвратительной, она взятками или обходами, нарушением инструкций и даже законов пыталась обойти всякое государственное регулирование. Но чиновника кормило именно государственное регулирование. Точно так же, как дворянство прокармливалось крепостным правом. Чиновник изобретал инструкцию или препону -- и частник пытался ее обойти: в чиновничьем воображении он восставал как хронический правонарушитель, как антисоциальный элемент, как антигосударственная стихия. Я вырос в очень консервативной и религиозно настроенной семье. Но ДО конца двадцатых годов, до перехода от "новой экономической политики" к политике коллективизации деревни, первых пятилетних планов и прочего в этом роде, я все-таки разделял русскую традиционно интеллигентскую точку зрения на русского делового человека во всех его разновидностях. Чего же вы хотите? Я читал Толстого и Салтыкова, как всякий читающий русский человек. Я впитывал в себя образы хищников и кровопийц. Я съедал в ресторане свой обед, платил за него полтинник и из этого полтинника уплачивал свой кровный гривенник в качестве налога анархической стихии частной собственности. Я платил мои двадцать рублей за мою квартиру, и из этих двадцати пятнадцать (мне казалось, минимум пятнадцать отдавал за здорово живешь своему домовладельцу. Со всех четырех измерений меня охватывало железное кольцо "эксплуатации человека человеком". За каждое съеденное мной яйцо я уплачивал и свою дань этой эксплуатации. Только в самое последнее время, в Германии, в 1946 году, я вдруг вспомнил: будучи репортером, я в 1914 году за каждую строчку получал гонорар, равный цене двадцати пяти яиц. Кто сейчас заплатит мне такой гонорар? и кто снабдит меня яйцами, если бы я этот гонорар и получил? И не был ли частный предприниматель волей или неволей просто нянькой и мамкой, кормилицей и сестрой милосердия? Не он ли, частный предприниматель, как-то заботился о моем построчном гонораре и как-то посредничал между мной и людьми, которые готовы были заплатить 0,000001 копейки за удовольствие прочесть в газете мой отчет о заседании петербургской думы? Не он ли заботился о доставке из Воронежской губернии в Санкт-Петербург тех двадцати пяти яиц, в которые таинственным образом превращалась моя репортерская строчка? Он, частный предприниматель, был очень суров ко мне как к работополучателю: он требовал, чтобы я писал толково и грамотно. И если бы я толково и грамотно писать не умел, он бы выгнал меня на улицу. Но когда я приходил к нему покупать ботинки, то в моем полном распоряжении был целый склад, и я мог капризничать, как мне было угодно. Мне тогда никак не приходило в голову, что если я как покупатель ботинок имею право капризничать, то, может быть, такое же право имеет и неизвестный мне потребитель моих строчек? И что если частный предприниматель не будет особенно придирчив в отношении меня, я никак не смогу быть придирчивым по адресу ботинок: придется носить, что уж мне дадут? Вообще много совершенно простых и, казалось бы, совершенно очевидных соображений никак не приходило в голову. Наступил военный коммунизм. Есть было вовсе нечего. О каких бы то ни было капризах по поводу свежих яиц или модности ботинок даже разговаривать было нечего. Я по тем временам занимался поисками еды, а не объяснений ее отсутствия. Тем более, что и объяснение, казалось, было просто: война мировая, потом война гражданская, потом террор. Я был ярым контрреволюционером, советская власть сжала и даже пыталась расстрелять меня не совсем зря. Я защищал монархию, но ДО частной инициативы мне никакого дела не было. Очень мало дела было даже до социализма: я был против социализма только потому, что социализм был против монархии. Но если бы в 1912 году Император Всероссийский издал бы манифест об освобождении русского народа от буржуазной крепостной зависимости, я бы повиновался без никаких. Иностранный читатель скажет, что все это было очень глупо. С иностранным читателем я спорить не буду: особенно умно это, действительно, не было. ХИМИЧЕСКИ ЧИСТЫЙ БЮРОКРАТ Итак, жил да был бюрократ, который считал себя культурным и прогрессивно мыслящим. Который взимал скромные взятки и за рюмкой водки разглагольствовал о благе народа. Который предъявлял спрос на революционно-социалистическую литературу и всячески презирал всякую "анархию производства и распределения". Он был нищ, этот бюрократ. И права его были урезаны очень сильно. Напомню о том, что еще дед нашего довоенного бюрократа, гоголевский городничий, товарищ Сквозник-Дмухоновский из "Ревизора", как огня, боялся "бумагомарания и щелкоперства", которые могли в любой газете -- даже и в газете тридцатых годов прошлого века -- опорочить его доброе имя. Бюрократ царского времени был только обслуживающим элементом страны. Почему бы ему не желать стать и господствующим? Из этого патриархального, идиллического, можно сказать, доморощенного бюрократа вырос и нынешний советский. Причем вырос не только философски-генетически, а самым банальным путем, путем рождения от отца и матери: отцы только проектировали социалистическую революцию, дети ее реализовали. Русскую революцию сделал вовсе не пролетариат. Ее сделали коллежские регистраторы и те сыновья коллежских регистраторов, которые потом получили новый чин: народных комиссаров. Итак, акулы капитализма исчезли бесследно. На их место -- в миллионах хозяйственных ячеек страны стали социалистический комиссар, надсмотрщик, плановик, руководитель. Всей Россией стал управлять самый главный комиссар -- Владимир Ленин. Каждым домом стал управлять самый мелкий комиссар -- "домком". О Ленине написаны и еще будут написаны сотни тысяч томов. О его маленьком собрате -- домовом комиссаре -- никто не напишет ничего. Я заранее хочу исправить эту историческую несправедливость. То, что я здесь предлагаю читателю, есть, возможно, более точная фотография действительности. Она может показаться маловероятной. При некотором размышлении можно, однако, прийти к выводу, что иначе, собственно говоря, и быть не могло. Осенью 1926 года я переехал из Одессы в Москву. В Одессе я был раньше преподавателем гимнастики, потом стал инструктором спорта в местном профсоюзе. В Москву я попал уже на более высокий пост, пост спортивного бюрократа в Центральном союзе служащих. Мой брат в той же Москве занимал еще больший пост инспектора спорта в военном флоте. И в качестве человека, имеющего почти адмиральский чин, получил крохотную комнату на Тверской улице в доме 75. Потом брата сослали на Соловки, и комната осталась в моем полном распоряжении. Я из нее сбежал. И в квартире было семь комнат, и в семи комнатах жили восемь семейств. Одно из них жило в ванной. По утрам в коридоре шипели восемь примусов. По ночам из пяти комнат доносился крик неизвестного мне количества детей. По всем комнатам квартиры безданно и беспошлинно бродили неисчислимые полчища клопов. Это был "жилищный кризис" который, начался с началом революции и стихийно растет до сих пор. Он был в Одессе. Но в Одессе он был, казалось, само собою понятным: Одессу бомбардировали, осаждали, атаковали, защищали и грабили и белые , и красные, и иррегулярные туземные банды. В Москве ничего этого не было. Одесса, политически отставшая лет на пять, оказалась оазисом по сравнению с нашей передовой столицей; в Москве оказалось вовсе невозможно жить. По крайней мере, для меня. Я могу выносить: примусы, детей, споры из-за уборной и пререкания из-за кухни, но к клопам у меня решительно то же отношение, что и к социализму: я не могу. Я сбежал. Но это мне удалось не сразу. В Москве весь ход событий пытался втянуть меня в "общественную деятельность". Из этого тоже ничего не вышло: я оказался саботажником. Первый вариант общественной деятельности, мне предложенный, было участие в собраниях и в работе жилищного кооператива. На штуки две я -- по молодости лет -- все-таки пошел. Они меня все-таки кое-чему научили. Итак, дом принадлежит кооперативу людей, в нем ныне проживающих. То есть не собственникам отдельных квартир или даже комнат, а перехожему бюрократическому пролетариату, вроде меня. Мне лично на этот дом было, говоря откровенно, наплевать: у меня была целая масса других забот. И кроме того, даже в самые мрачные минуты моей жизни я все-таки не предполагал разделять свое ложе с клопами до бесконечности. Но на этих собраниях я научно и точно установил следующее. Домом управляет домком -- теоретически выборный, как теоретически выборными были и советские Съезды Советов, и рейхстаг "третьего рейха". Домком был служащим, чиновником, бюрократом -- как вам будет угодно. Он был обязан чинить крыши, вывозить мусор, вставлять выбитые стекла, закупать топливо и совершать некое количество мне малопонятных хозяйственных операций. На каждый из этих операций домком мог украсть неизвестное мне количество краски, стекла, топлива или денег. Для того, чтобы он не украл или для того, чтобы он не предавался "бесхозяйственности", я, один из жильцов одной из квартир, должен был ходить на собрания, выбирать правление, контрольную комиссию, комиссию по культурно-просветительной работе, комиссию по "озеленению" двора и прочее в этом роде. Я очень скоро сообразил, что ни о чем этом я, во-первых, не имею понятия: а если бы и имел, то не имею никакой возможности заниматься всеми этими собраниями: у меня ведь есть все-таки и мои собственные дела. Пессимисты называли Москву "городом-деревней". Оптимисты могли бы назвать ее городом-садом. Вне рамок главных улиц с их многоэтажными домами (этажа три-четыре) раскинуты сотни тысяч особняков или небольших домиков. В особенности на окраинах города. Я устремился туда. Методика моих поисков, как я установил позже, не годилась никуда. Нужно было бегать не по усадьбам, а по бюрократам. Но то, что я увидал, оказалось достаточно поучительным: крыши позаваливались, стены порастрескались, отовсюду неслась ужасающая вонь давно не чищенных уборных. От многих домов и домишек только руины. Я понял: тут хозяйствовали домкомы. Нужно иметь ввиду, что домовой комиссар никогда не рождается в полном одиночестве: рядом с ним появляются на свет и другие. Так что пока наш домком бюрократствует над домом No 75, его собратья и близнецы так же заведуют: кровельным железом, краской, топливом, вывозкой мусора и всякими такими вещами. Над каждым из них возвышается какое-то собрание, комиссия, контроль и Бог знает что еще: крыша начинает ржаветь. Бюрократ пишет бумажку: выдать мне столько-то квадратных метров кровельного железа, столько-то краски и столько-то рабочих. Бумажки, очертив положенную им Господом Богом орбиту, попадают к другим бюрократам, которые как-то на них отвечают. Один пишет: краски в данное время на складе нет. Третий сообщает: в порядке очередности рабочая сила может быть предоставлена через икс дней. Приблизительно такую же орбиту описывают бумажки о топливе, мусоре, дезинфекции, починке канализации, вселении одних жильцов, выселении других, устройстве качелей для пролетариев дошкольного возраста и т. д. Словом крыша начинает протекать, не считаясь с порядком очередности. И в то же самое время и по таким же точно соображениям начинают протекать всякие иные метафорические крыши -- на фабрике красок. Потом трескается стена. Потом жильцам объявляется, что в плане энной пятилетки предусмотрена постройка новых домов, а из старого нужно выселяться, ибо он грозит обрушиться. Жильцам еще уцелевших домов предлагается "уплотниться" для размещения их злополучных спутников по бюрократической революции. Как видите, очень просто. И как вы, может быть, согласитесь, -- а как же логически может быть иначе? Я не думаю, что в эти годы я отличался выдающимися аналитическими способностями. Мое отношение к больному было типичным для подавляющей -- и неорганизованной -- массы населения страны. Я, как и это большинство, считал, что к власти пришла сволочь. В качестве репортера я знал -- и неверно оценивал -- и еще один факт: это была платная сволочь. По моей репортерской профессии я знал о тех громадных суммах, которые большевики тратили на разложение русского флота в первую мировую войну, знал, что эти суммы были получены от немцев. Теория военного предательства возникла поэтому более или менее автоматически. Социальный вопрос ни для меня, ни для большинства страны тогда никакой роли не играл. И для этого вопроса ни у кого из нас, большинства страны, не было никаких предпосылок. Я помню: идя к захвату власти, Ленин не требовал ничего особенного. В программе стояло: национализация промышленности, банков и железных дорог; большую часть этой программы проводило и царское правительство. Ленин требовал раздела земли между крестьянами. Царское правительство в течение полустолетия до появления на исторической арене того же Ленина проводило ту же политику. Правда, оно действовало экономическими методами, и крестьяне получили дворянскую землю за плату. Ленин обещал бесплатный раздел. Но мне было решительно безразлично, получит ли дворянство за остатки своих латифундий еще один миллиард на пропой остатков своей души или не получит. И я, более или менее средний молодой человек России, нес свою шкуру на алтарь гражданской войны вовсе не из-за банков, железных, дорог, акций или платного или бесплатного раздела земли. Не из-за этого несли свою шкуру и другие юноши России. Ни колхозов, ни концентрационных лагерей, ни голода, ни вообще всего того, что совершается в России сейчас, мне еще видно не было. Пророчества Герцена, Достоевского, Толстого, Розанова, Лермонтова, Волошина и других, которые я знал и тогда, совершенно не приходили в голову, скользили мимо внимания. Я, в отличие от большинства русской интеллигентной молодежи, действительно питал непреодолимое отвращение ко всякому социализму, но во-первых, против большевизма подняла свои штыки и та интеллигентная молодежь, которая еще вчера была социалистической, и та рабочая молодежь, которая еще и в годы гражданской войны считала себя социалистической. Потом я почти присутствовал при массовых расстрелах социалистической молодежи в большевистских тюрьмах Одессы. Я ненавижу социализм, но это было чересчур. Я не питаю решительно никаких симпатий к нелепому племени украинских сепаратистов, но сидя в одесской тюрьме и ожидая расстрела, я в щелку тюремных ворот смотрел на целую колонну сепаратистской молодежи, которой солдаты ВЧК (позднейшее ОГПУ, потом НКВД, теперь МВД) проволокой связывали за спиной руки перед отправкой этих двух-трех сотен юношей и девушек, почти мальчиков и девочек, на расстрел. Царское правительство боролось и с социалистами, и с сепаратистами, но все-таки не такими методами. Однако и социалисты, и сепаратисты были для меня врагами. Ни дворянство, ни буржуазия друзьями для меня не были. И если сейчас, тридцать лет спустя, я пытаюсь самому себе дать честный ответ на вопрос: так из-за чего же, как и миллионы других русских юношей, подставлял я свой лоб под пулеметы фронта и свой затылок под наган подвала, то единственный ответ, невразумительный, но честный, будет заключаться вот в чем: мы шли во имя здоровья и мы шли потому, что оно у нас было. Все остальные объяснения не выдерживают никакой критики, и почти все они средактированы уже впоследствии. К этому, самому основному пункту всей моей книги, и перехожу для того, чтобы не создать в читателе некоего смешения перспективы. В 1920 году я никак не предвидел того домкома, на жилплощадь которого мне пришлось попасть в 1926-м. Никакой мужик в 1920 году не предвидел тех колхозов, в которые он попал в 1930-м. Никакой рабочий не предвидел тех каторжных работ, на которые его направила советская власть в 1932 году. Идя к власти, Ленин в области внутренней политики проектировал только ускоренное проведение всего того же, что уже и без Ленина делало царское правительство. Не против этого шла в бой молодежь белых армий. Генералитет белых армий начертал на своих знаменах "За единую и неделимую Россию!", но сейчас совершенно ясно, что ни единству, ни неделимости России большевики не угрожали никак: наши либеральные течения в вопросах федерализма и прочего шли гораздо дальше, чем шел товарищ Ленин. До момента разгрома немцев союзниками очень острым вопросом был вопрос выхода из войны: как раз те слои страны, которые от войны страдали больше всего -- молодежь, армия, офицерство, готовы были на стенку лезть во имя "войны до победного конца", но разгром Германии снял с повестки дня и этот вопрос. Итак, во имя чего же мы, русские, в подавляющем своем большинстве истинно "рабоче-крестьянская" молодежь, шла на риск, в тюрьму и на смерть? Тот советский бюрократ, к биографии которого я сейчас перехожу, в нашей борьбе никакой роли не играл. О том, что он появится на свет, никто из нас никакого представления не имел. О том, что именно он будет проделывать, появившись на свет, мы никакого представления и иметь не могли. В 1920 году я был политически довольно грамотным молодым человеком. Я был монархистом, антисоциалистом, верующим и вообще тем, что принято называть "реакцией". На фронтах и в тюрьмах рядом со мной воевали и вместе со мной сидели другие русские юноши, которые называли себя социалистами. И даже революционерами. Я воевал против того, что я называл революцией, они воевали против того, что они называли контрреволюцией. И когда в ожидании боя или расстрела мы, так сказать, открыли друг другу души свои, то оказалось, что мы все воевали и сидели во имя одной и той же традиции физического и морального здоровья нации. Я был монархистом, но я был за раздел помещичьей земли и я не был против "национализации кредита". Они были социалистами, но они "ничего не имели против монархии". Я стою за капитализм, но к рядовому русскому рабочему я питаю искреннее уважение. Они стояли за пролетариат, но в их присутствии нельзя было оскорбительно выражаться о русской монархии, -- профессиональная революционная пропаганда до 1917 года получала официальные указания от своих руководящих органов: можно ругать помещиков, дворян, банкиров и генералов, но нельзя ругать Царя. Они считали себя атеистами, я был верующим. Обе стороны были склонны очень скептически относиться к "попам", но для обеих сторон были вещи недопустимые. Говоря короче, у всех нас действовал почти безошибочный инстинкт физической и моральной чистоплотности, то есть физического и морального здоровья страны и нации. Сейчас еще больше, чем в 1920 году, можно сказать, что сталинизм есть логическое продолжение царизма, и в 1920 году для этого было еще больше оснований, чем сейчас. Сейчас еще