ламентской оппозиции стрелы, обычно приберегаемые для демократов: "Съезд выиграла тайная агентура... Громко отдекларировав национальное спасение, спасать народ не стали -- увязли в словоблудии..."22 "День", устами темпераментного Эдуарда Лимонова, страстно звал на баррикады: "Старые методы оппозиции не годятся. Ясно, что не помогут уже ни прения в парламенте, ни конгрессы и соборы... мы умрем, без сомнения, если не поднимемся против всех своих врагов на национальную революцию"23 Эти эпидемически распространявшиеся настроения суммируют молодые аналитики Александр Бородай и Григорий Юнин: "Оппозиция, пережившая поражение на VII и IX съездах, и власть, загнавшая оппозицию в фарватер вечного "реагирования", отняв у нее инициативу, представляют собой единый, конвергентный, управляемый политический ландшафт"24. А еще более радикальный Вадим Штепа добавляет: "Оппозиционеры стали заложниками эрзац-государственности и эрзац-политики"25. Это было больше чем разочарование в скомпрометировавшей себя стратегии. Это была пронзительная тоска по утраченной романтике, по высокой драме революционного действа, вытесненной скучными, усыпляющими парламентскими препирательствами людей "в жилетках", выдающих себя за оппозицию. В глазах мятежных аналитиков эта "холодная война" выглядела вульгарной профанацией святого дела, той "жажды великой Реставрации, ради которой легко идти на смерть"26. Или, хуже того -- постыдным лицедейством, коварно отвлекающим массы от нормальной, горячей войны: "Демороссы из президентских структур и театрально им противостоящая группа их коллег, вдруг опознавшая себя как "партию Советов", пребывая в единой, управляемой извне [читай: из-за океана] политической плоскости, вовлечены в искусственно инсценированное фронтальное соперничество"27. (Ремарка насчет Америки моя, но ключевые слова в тексте подчеркнули сами авторы). Вместо обещанного конституционного переворота все эти "телевизионно-опереточные представления" привели лишь к безнадежному конституционному тупику. Выбраться из него можно было теперь лишь посредством неконституционных акций. Это неправда, что сентябрьский демарш Ельцина обрушился на оппозицию, как гром с ясного неба. Неожиданностью он стал только для западной публики. Оппозиция не только ожидала его -- она без него задыхалась. Она рвала на себе парламентскую "жилетку", мечтая об открытой схватке, о горячей войне, о том, что "лозунги реставрационного движения окажутся... предельными, экстраординарными, 270 кровавыми"28. В воздухе, которым она дышала, запахло грозой задолго до сентябрьского роспуска парламента. Но самым очевидным свидетельством внутренней исчерпанности парламентской эры было даже не это вызывающее поведение оппозиционной прессы, но действия самих парламентариев. Они растерялись. Их заполошные призывы к всеобщей забастовке и всероссийскому бойкоту слишком напоминали стандартные заклинания Анпилова. Сам же Красный Дантон теперь звал народ "к оружию!" Ничем, кроме октябрьской трагедии, кончиться это не могло. Политический пат Посмотрим все же, к какому новому сценарию авторитарной реставрации могла двинуться оппозиция, считая от весны и лета 93-го? Какой выбор у нее оставался? Прежде всего -- о политической обстановке в России, сложившейся к моменту крушения конституционного сценария. Парламентом оппозиция, как мы знаем, овладела. Но захватить контроль над правительством не смогла. Тем самым в стране создалась патовая ситуация, из которой действительно не было никакого легитимного выхода. Верховный Совет оказался пятым колесом российской государственной телеги, "охвостьем" старого режима. Не способный реально проводить свои политические решения, он не давал делать это и никому другому. Он подрывал порядок в стране, превращая ее в заповедник беззакония. Даже Евгений Ясин, нынешний министр экономики, известный своей легендарной приверженностью к компромиссу и ухитрившийся в самый разгар шоковой терапии остаться в одинаково добрых отношениях и с реформаторами, и с их оппонентами из "Гражданского союза", -- и тот воскликнул в отчаянии, что "с таким парламентом Россия из кризиса не выберется!"29. Ясин расценил деятельность Верховного Совета в главной сфере его компетенции -- бюджетной -- как натуральное вредительство: "Парламент не руководствуется интересами страны. Представление об ответственности полностью утрачено"30. Премьер Виктор Черномырдин охарактеризовал бюджет парламента как "абсолютно непонятный" и назвал дефицит, превосходящий в нем доходную часть, "историческим". А Борис Федоров, министр финанасов, просто заявил, что исполнять парламентский бюджет правительство не намерено. Дальнейшее сосуществование реформистского правительства с оппозиционным парламентом становилось немыслимым. Обе ветви власти взаимно одна другую парализовали. В августе 93-го большая группа писателей, включавшая многих литераторов, пользующихся в обществе непререкаемым авторитетом, обратилась к президенту с требованием "провести досрочные, не позднее осени текущего года, выборы высшего законодательного органа власти"31. Президент внял этому призыву. 21 сентября он распустил парламент, назначив досрочные выборы, хотя конституция и не давала ему таких полномочий. Кажется, что логика рассуждения подталкивает нас к тому, чтобы 271 остановиться и заняться рассмотрением этого шага, его правомерности, его последствий. Ведь именно это занимало все внимание участников и наблюдателей этих драматических событий -- и в сентябре, и в октябре, и еще много-много месяцев спустя. Но я намеренно не стану этого делать, потому что поговорить хочу как раз о том, чего ни участники, ни наблюдатели не заметили. Паралич обеих ветвей власти, вынудивший одну из них к неконституционным действиям, был не единственным аспектом политического пата, созданного в трансформирующейся стране "красно-белой" оппозицией. Есть еще один. И он намного более серьезен. Имеет ли в принципе эта ситуация решение на внутренней политической арене? Или возможные варианты (хотя бы и досрочные выборы нового парламента) всего лишь создают иллюзию такого решения? Тогда, осенью 93-го, я не видел никаких гарантий, что новый парламент, ради выборов которого все это затевалось, будет лучше старого, что отныне правительство реформ сможет надеяться на устойчивое большинство и повторение до-сентябрьского паралича тем самым исключается. С тех пор прошло много времени, событий хватило бы не на одну книгу, но таких гарантий я не вижу до сих пор. Патовая ситуация сохраняется -- меняются только ее формы и острота. Сломать инерцию политического пата послеавгустовский режим мог бы только в одном случае: если бы он нашел в себе силы и решимость сделать то, чего не сумел веймарский -- поднять страну на мощное демократическое контрнаступление, переломить ход психологической войны. Но нет у него для этого ни интеллектуальных ресурсов, ни политической интуиции, ни даже понимания того, куда ведут страну эта инерция и эта война. Ничем он пока что не показал, что он сильнее веймарского режима, что он обладает качествами, которых тому в свое время недоставало. Значит, и выйти из патовой ситуации, опираясь на собственные силы, послеавгустовский режим в Москве уже не сможет -- ни завтра, ни послезавтра, ни при экономическом провале, ни при стабилизации. Может казаться, что после 1993-го напряжение в стране все же разрядилось, тем более, что внимание сейчас приковано к другому -- состоятся ли новые выборы в парламент, что они дадут. Но ведь и в Германии после выборов 1920 г., создавших роковую ситуацию политического пата, прошло целых 12 лет, и тоже год на год не приходился. Но ни разу за все эти годы ни одно из республиканских правительств не имело в рейхстаге устойчивого большинства. Расколотая психологической войной, страна оказалась не в состоянии дать такое большинство республиканскому правительству -- ни во времена развала и гиперинфляции, ни в годы экономического благополучия. Веймарский парламент оказался безнадежно искалеченным. До такой степени, что Детлев Пюкерт, один из самых выдающихся историков республики, воскликнул: "Действительное чудо Веймара в том, что республика продержалась так долго"32. Эта аналогия помогает нам понять, что в основе политического паралича 1992 -- 93 гг. лежала вовсе не тупая непримиримость быв272 шего "коммунистического" парламента, как думали многие в России и на Западе, но реальный раскол российского политического общества. Уже результаты апрельского референдума в 93-м, свидетельствовавшие, что юго-западная Россия отказала президенту в доверии, должны были нас в этом смысле насторожить. Ибо означать они могли лишь одно: даже потерпев оглушительное политическое поражение, оппозиция добилась гигантской психологической победы -- страна оказалась расколота. Тогда же, летом 93-го, прошли местные выборы. В Пензе, например, назначенный президентом губернатор собрал всего 1,6 процента голосов, а бывший секретарь обкома КПСС -- 71 процент. В Орле главой областной администрации был избран бывший секретарь ЦК КПСС. Результаты выборов в Курске, Смоленске, Туле, Брянске, Краснодаре и Челябинске, повсюду -- были ничуть не лучше. Уже известный нам Александр Казинцев имел полное право сказать, что "если общероссийский референдум принес поражение оппозиции, то областные выборы стали ее триумфом"33. Итоги референдума оказались не случайными: юго-западная Россия действительно поворачивалась к "красным". По-особому зловещим признаком раскола в те же месяцы было фактическое сотрудничество местных командиров российской армии с абхазскими сепаратистами в войне против ненавистного оппозиции Шеварднадзе -- вопреки официальной миротворческой политике Москвы. Да мало ли было примеров, показывавших, что корни конфликта уходят вглубь, в самую толщу расколотого общества? Политический пат был лишь внешним симптомом этого раскола. Не думайте, что я забыл о мною же поставленном вопросе -- какой выбор сценариев остается у оппозиции в ситуации политического пата. Но придется еще немного повременить, чтобы взвесить ее достижения и ее слабости. Сила и слабости оппозиции Отдадим прежде всего должное ее успехам, достигнутым в парламентскую эру. Их не хотят замечать, как мы видели, ни еретики в ее собственных рядах, ни западные критики. Но это несправедливо. Романтическая мечта о военном перевороте -- та действительно не принесла ей ничего, кроме позора. А вот прозаическая парламентская работа сцементировала "красно-белую" коалицию, и та сумела создать ситуацию политического паралича, которая резко затормозила ненавистную реформу. И это, конечно, свидетельство силы, а не слабости. В Молдове и в Абхазии, в решении проблемы Курильских островов она добилась решающего перелома в свою пользу. Это тоже свидетельствует о ее силе. Да, и результаты местных выборов: еще одна серьезная победа. Это правда, что она не сумела предотвратить разгром парламента в октябре. Но отчасти и это объясняется ее собственным разоча 273 рованием в "телевизионно-опереточных представлениях" парламентской эры. Кризис осени 93-го обнаружил, однако, и ее слабости. Парадоксально, но слабостью обернулся главный ее успех. И не только потому, что созданная ею ситуация политического пата неминуемо вела к октябрьскому побоищу, к поражению ее очередного кандидата на роль Муссолини, Руцкого, и разгрому штурмовиков Баркашова. Гораздо серьезней были последствия долгосрочные: разваливалась сама "краснобелая" коалиция, которой она всеми своими достижениями и обязана. Воссоздание коммунистической партии и серия побед коммунистов на региональных выборах были все-таки успехом "красных", а не "белых". И возрождение в связи с этим ортодоксально-коммунистических воззрений в "красной" среде не укрепляло коалицию. Если генерал Стерлигов попрежнему провозглашал: "Дорогу национальному капиталу!", а партия Геннадия Зюганова записывала в свой манифест как основное требование "возврат на социалистический путь развития"34, то какая уж тут коалиция? С другой стороны, возвращение Александра Солженицына в Россию не могло не усилить позиции антикоммунистического крыла в стане "белых". И, наконец, ошеломительный успех на декабрьских выборах имперско-либерального крыла, "коричневых" вообще все смешал. Константинов и Стерлигов, вожди Фронта национального спасения и Русского национального собора, сами оказались в том же положении аутсайдеров, в каком раньше был Жириновский со своей ЛДПР. Расстановка сил в рядах оппозиции стала совершенно другой. Революция снизу? Очевидно, что после окончания эпохи путчей и мятежей, точно так же, как в веймарской Германии, выбор непримиримой оппозиции свелся к одному-единственному сценарию, один раз уже похороненному- конституционному. Заметно, как старается она преодолеть свое отвращение к "телевизионноопереточным представлениям" парламентской эры и переключается на кропотливую и прозаическую работу с избирателями -- в попытке добиться успеха на парламентских и президентских выборах. Так сделали в 1924 г. и нацисты, после выхода из тюрьмы Гитлера. Как говорил сам этот гроссмейстер психологической войны -- "Хотя перестрелять либералов быстрее, чем отнять у них большинство, зато в последнем случае успех гарантирует нам сама их конституция. Раньше или позже большинство будет наше -- а за ним и страна!"35 Однако и мысль о революции снизу нельзя считать полностью отброшенной. Она очень близка молодежи -- бунтующей против скучных парламентских маневров, пронизанной прежним революционным нетерпением и тоскующей по романтическому возбуждению минувшей эпохи. Эта бушующая молодежь хотела бы склонить старших товарищей к иной стратегии. Кажется, что предлагать ей нечего. Харизматических лидеров по-прежнему не видать, массовых волнений не вызвала 274 даже Чечня. Но не забудем, что революция снизу знает еще один вариант сценария -- пусть он тоже сегодня нереалистичен, но это я так думаю, а молодые и не очень молодые романтики думают по-другому. Это -- провинциальное "народное ополчение". Такая стратегия означает принципиальный отказ от опоры на общенациональные институты, будь то армия или парламент, и перенесение основных усилий оппозиции из столицы на периферию. Если же совсем не выбирать выражений, речь идет о том, чтоб натравить регионы на Москву. Москва предала Россию -- вот лейтмотив мятежных аналитиков. Ее интеллигенция безнадежно испорчена общением с иностранцами и западническими иллюзиями. Как в 1612-м, спасти Россию сможет только провинция. "Наша задача, -- формулирует, например, Лимонов, -- оттеснить из политики разбитной московско-городской интернациональный класс". Заменив его кем? "Впустить на политическую сцену провинцию -- Сибирь и другие окраины -- в них сильны национальные инстинкты"36. Казинцев попытался даже положить этот эмоциональный призыв Лимонова в основу новой политической стратегии оппозиции, исходящей из того, что "именно там, в провинции, выковываются Минины и Пожарские. В продажной деморализованной столице они появиться не смогут"37. Конечно, само по себе противопоставление народа интеллигенции, провинции центру, "земель" столице -- старинная славянофильская идея. И мысль об изгнании из российской политики столичной интеллигенции, "образованщины", не нова, она принадлежит на самом деле Солженицыну. Но сегодняшние оппозиционные бунтари идут дальше. Недаром Лимонов называет свой сценарий "национальной революцией". Он прав. Ловушка для оппозиции Ничем, кроме крайнего отчаяния, не могут быть продиктованы эти призывы. Какой Минин, какой Пожарский? В стране, начиненной ядерным оружием и атомными электростанциями, сценарий провинциального народного ополчения, натравливания регионов на Москву, грозит российской Вандеей, грандиозным кровопролитием и в конечном счете распадом России. Но ирония ситуации заключается в том, что в эту опасную ловушку загнал оппозицию вовсе не ее главный враг, Запад, и тем более не послеавгустовский режим. Она сама себя туда загнала -- своей неспособностью просчитывать последствия собственных действий, своим провинциальным невежеством, своей вульгарной авторитарной и антисемитской риторикой, своим постоянным поиском реваншистского, чтоб не сказать фашистского решения имперского кризиса. Начиная с мечты о военном перевороте в 91-м и далее везде -- она упорно отказывалась видеть реальность собственной страны, на протяжении трех поколений страдавшей под авторитарным игом и 275 I слышать не желающей о его реставрации. По крайней мере тогда, когда оппозиция пыталась ей его навязать. Подобно германским "патриотам", стремившимся в эпоху путчей и мятежей 1920-23 гг. сокрушить веймарский режим лобовой атакой, российские реваншисты были обречены в стране, где резервуар прозападных симпатий и, следовательно, либеральных ценностей был достаточно велик, чтобы дать переходному режиму еще один шанс. Тем более, что отчаянно расколотая оппозиция не могла предложить ни лидера, способного на равных соперничать с Ельциным, ни программы, в которую могло бы поверить большинство. Вот почему, чем более открыто демонстрировала оппозиция свой догматический авторитаризм, тем глубже становилась пропасть между ней и страной. Как и в Германии после 23-го, результатом оказалась лишь растущая политическая индифферентность населения, положившая конец фазе путчей и мятежей. Наступила новая эпоха -- время политической стабилизации. И оппозиционная риторика зазвучала вдруг как сектантские завывания, а внутренние споры -- как перебранка банкротов. И особенно неуместными и дурацкими выглядели пламенные призывы этих банкротов к новой революции снизу. Как будто она не пробовала уже однажды вытащить этот сценарий, правда, в другом, "массовом" его варианте, тоже в ситуации политического безрыбья, когда она уже отреклась от "мундира" ("армии у нас больше нет" -- помните?), но все еще чуралась парламентской "жилетки". Бездна сил была вложена в организацию "маршей пустых кастрюль" и многотысячных митингов под красными знаменами. И чем это кончилось? Ничем -- кроме отчаянного бунта "белых" антикоммунистов, устрашившихся, что такое развитие событий ведет к коммунистическому реваншу, что их "патриотические" штандарты растворяются в море красных знамен, а единственным вождем в конечном счете может оказаться Красный Дантон. В тот раз с помощью "перебежчиков" конфликт удалось погасить, слепив "красно-белую", а точнее "красно-белокоричневую" оппозиционную амальгаму. Она никогда не была по-настоящему прочной. Ведь только растерявшиеся от крушения очередного сценария аналитики могли трактовать победу коммунистов на выборах как "триумф оппозиции". На самом деле "красные" вовсе не хотели делиться с "белыми" своим успехом. Но революционный пафос эпохи путчей и мятежей все же как-то скреплял триаду. А вместе с той эпохой кончилась и единая оппозиция. Не сумев выработать объединительную идеологию между августом 1991-го и октябрем 1993-го, она обрекла себя на распад. Точнее поэтому, наверное, говорить о конституционных сценариях -- каждая из фракций пойдет к завоеванию голосов на выборах под своим знаменем. Когда и чем закончится новое безвременье? Выполнят ли известные, а там, возможно, и еще не известные нам идеологи свои обещания, предложат ли новую объединительную идею, подготовив 276 таким образом почву для новой эпохи путчей и мятежей, -- покажет время. Но в любом случае реформаторам тут радоваться нечему. Ибо главное достижение оппозиции -- созданная ею ситуация политического пата -- остается. И психологическая война продолжается И резервуар прозападных симпатий в России неуклонно пустеет. И надежды, что страна как-то выкарабкается из кризиса, опираясь лишь на внутренние политические ресурсы, становится все эфемерней. Своими силами маргинализовать непримиримую оппозицию до следующей эпохи путчей и мятежей режим, ослабленный метастазами имперского реванша в собственном организме, уже не сможет. Угодив в роковую ловушку, оппозиция ухитрилась затащить в нее и послеавгустовский режим. 277 эпилог ПОЛИТИКА СОУЧАСТИЯ Без западной мысли наш будущий Собор так и останется при одном фундаменте. Александр Герцен Глас вопиющего в пустыне хуже всего слышен в оазисах. Евгений Сагаловский На чем стоит Америка Каждый студент в Америке знает, что отцы-основатели этой страны никогда не расставались с исторической аналогией -- не только в своих речах и трактатах, но даже в частных письмах. Их политика зависела от того, как толковали они прошлое. Недавно изданная книга о конституционных дебатах в Филадельфии 1787 г., где впервые собраны вместе аргументы сторонников и противников федеративной республики,1 воскрешает и несходство интерпретаций, и ярость споров, беспощадно расколовших ряды героев войны за независимость и превративших вчерашних соратников в непримиримых оппонентов. Основанное на исторических аналогиях "опасение, что республики смертны, пронизывало Филадельфию 1787 г.", -- объясняет Артур Шлезингер2. Маркс посмеивался над этой приверженностью революционеров к историческим аналогиям, над их странной, как он думал, привычкой философствовать о прошлом, когда надо делать черную работу настоящего. "Как раз тогда, когда люди как будто только тем и заняты, 278 что переделывают себя и окружающее, как раз в эпохи революционных кризисов они боязливо вызывают себе на помощь духов прошлого, заимствуют у них имена, боевые лозунги, костюмы, чтобы в освященном древностью наряде, на заимствованном языке разыгрывать новый акт на всемирноисторической сцене"3. В отличие от отцов-основателей, Марксу не пришлось при жизни делать историю. И мне кажется, что его ирония каким-то образом связана с этим пробелом в его судьбе. Иначе для него не было бы ничего непонятного в том, что так очевидно было Шлезингеру: "Отцы-основатели страстно штудировали труды классических историков в поисках способов избежать классической судьбы"4. Аналогии помогали им ввести свое предприятие в контекст всемирной истории. Если они и вызывали духов прошлого, то лишь для того, чтобы заглянуть вперед и все узнать о подстерегающих там ловушках. Они творили новый мир всерьез и надолго и потому отвергали статичный, внеисторический подход, продиктованный сиюминутными политическими расчетами. Может быть, именно поэтому и стоит сотворенный ими мир уже третье столетие. Если считать это американской традицией, становится совершенно непонятно, почему она бездействует в отношении России, тоже переживающей сейчас момент сотворения. Допустим, ожидать, что сегодняшний Вашингтон, подобно Филадельфии 1787-го, весь окажется пронизан опасением, что, перефразируя Шлезингера, новорожденные демократии смертны, было бы чересчур. Но специалисты, занимающиеся Россией профессионально, эксперты, делающие карьеру на российской проблематике, они-то почему не всматриваются в прошлое, которое одно только способно защитить от повторения "классической судьбы"? Может быть, они нашли другой способ, другую теоретическую модель, которая лучше, чем историческая аналогия, позволяет им хоть приблизительно, хоть в общих чертах представить дальнейший ход российского кризиса? Не стоит обольщаться: никаких других способов тоже нет, и никто их не ищет. Частичный ответ на эту загадку читатель уже знает. Отбивая ритуальные поклоны в сторону российской демократии, все, чем озабочены на самом деле мои американские коллеги, -- это проблема российского капитализма. А тут уж точно -- исторические аналогии ни к чему. Да их просто в природе существовать не может, потому что никто еще, никогда и нигде не переходил из социализма в капитализм. В этом смысле то, что происходит сегодня в России, не имеет ровно ничего общего с ситуацией в предвоенных Германии или Японии, о которых так много было сказано в этой книге. Обе они были вполне рыночными странами и в момент катастрофы их демократии в конце 20-х., и во время тоталитарной диктатуры в 30-40-е, и в годы их успешной демократической реконструкции после войны. Мы видели, что даже авторы самого тщательного исследования будущего России5 утешают читателя тем, что хотя тяжелые повороты событий не исключены, но исход будет благоприятный -- утвердится "капитализм русского стиля". Что же касается демократии, тут непонятно: может, она будет, а может -- и нет. Но так ли уж это существенно, если капитализм в любом случае России гарантирован? 279 Откуда же такая действительно напоминающая флюс однобокость? Ближайшее объяснение -- сила инерции. Эти люди сформировались в годы холодной войны с коммунизмом, и перестать воевать с ним -- выше их сил. Если не с ним, то с его призраком -- с возможностью его реставрации. Победоносный капитализм один только сможет справиться с этим призраком. Поэтому ни о чем другом они не в состоянии ни говорить, ни писать, ни думать. Они все еще живут в том недавнем прошлом, откуда не видно, что история уже сделала свой выбор и коммунизм в России мертв. Преувеличение? Но если бы наши эксперты поспевали за ходом событий, они бы, наверное, заранее были готовы к внезапному окончанию холодной войны. И российская экономическая реформа не застала бы их, скорее всего, врасплох. Так что же невероятного в том, что они опять отстали от поезда? И ровно в той мере, в какой зависит от этих ученых мужей русская политика Америки, отстает от поезда и она. Но и вправду ведь с точки зрения строительства капитализма невозможно оценить реальную опасность политических мутаций в России. Не случайно лишь отдельные отряды российской непримиримой оппозиции сосредоточены на противодействии капиталистической трансформации. Для других это побочная цель, а третьих вообще хоть сегодня можно объявить потенциальными союзниками. И вправду, с этой точки зрения сверхидея оппозиции -- реставрация империи, как и воспитание ненависти к Западу, как и порыв к удушению демократии -- могут выглядеть чем-то второстепенным. Есть к тому же капитализм и капитализм. Если видеть в нем только могильщика коммунизма, тогда действительно неважно, какой именно капитализм воздвигается на развалинах Советского Союза. Но ведь и в муссолиниевской Италии, и в гитлеровской Германии как раз капитализм и служил основанием имперской экспансии. Той самой, о которой мечтают лидеры оппозиции -- от Проханова до Жириновского. Так стоит ли помогать им строить такой капитализм? Легче ли было европейским евреям от того, что газовые камеры, в которых их уничтожали, выстроили образцовые антикоммунисты? Принципиальные политические различия между обычными национальными государствами, как, допустим, Польша, и бывшей имперской державой, как Россия, при таком подходе размываются до неуловимости. Но ведь Россия -- это не просто очень большая Польша или Болгария, или даже Украина. Добрых полторы дюжины стран постсоветского мира переживают сейчас маркетизацию как тяжелую болезнь. Но нигде больше реакция на эти испытания не вызвала к жизни антизападную оппозицию, свирепую, непримиримую и достаточно могущественную, чтобы захватить контроль над парламентом страны. Только в России. Ни в одной столице не была зарегистрирована попытка фашистского мятежа. Только в Москве. Где еще сумела реваншистская оппозиция расколоть страну, загнав ее в ситуацию политического пата? Где еще возникло что-нибудь подобное феномену Жириновского? Или Проханова? Или Шафаревича? И где еще, наконец, есть вероятность, что кто-то из таких лидеров, вдохновляемых беспощадной ненавистью к Западу, может и впрямь оказаться у руля ядерной сверхдержавы? 280 В любой стране национализм может быть и отвратителен, и очень опасен. И все же в таких странах, как Польша, характер у него скорее оборонительный, чем агрессивный, скорее этнический, чем имперский, и обращен он скорее внутрь, нежели на внешнюю экспансию. А российскому национализму свойственны прежде всего именно эти оттенки -- агрессивные, экспансионистские, имперские. Но если мышление зациклено на старом добром антикоммунизме, по необходимости принявшем вид помощи "капитализму русского стиля", эти различия могут показаться несущественными. Что, похоже, и происходит. Злоключения веймарской гипотезы Начиная много лет назад эту работу, я вовсе не думал о том, что пишу исторический сценарий и что в итоге он окажется веймарским. Я просто искал объяснения некоторым волновавшим меня фактам и пользовался при этом единственно доступным методом исторической аналогии. Передо мной были две нации, русская и немецкая, рождение которых, по воле истории, совпало с формированием империи. Эта особенность придавала специфическую окраску всем проявлениям национального в массовом сознании. Одна из них уже продемонстрировала, что распад империи воспринимается этим экстраординарным национализмом тоже экстраординарно -- как смерть нации. Значит, и другая нация на схожие события могла выдать точно такую же реакцию. Передо мной были две страны, опоздавшие с либерализацией в девятнадцатом веке и попытавшиеся "прыгнуть" в демократию в начале двадцатого. В одной из них этот прыжок обернулся установлением фашистской диктатуры. Значит, и для другой страны вероятна была такая перспектива. Так постепенно, на множестве сопоставлений, складывалась веймарская аналогия. Она вобрала в себя японский и китайский демократический опыт начала века, японский и германский послевоенный опыт. Я увидел глубочайшее родство имперских держав, скрытое за их географической, исторической, культурной непохожестью. Я убедился в крайней уязвимости, чтоб не сказать обреченности новорожденной демократии, возникающей на руинах таких имперских держав. А над могилами демократии неотвратимо вырастал фашизм. Когда полтора десятилетия назад, в сумрачную эру брежневского детанта (американский синоним разрядки), я впервые вышел с этими соображениями на публику, ясно было, что я практически ставлю на кон всю свою научную репутацию6. Говорить об угрозе фашизма в России казалось тогда совершеннейшим вздором, если не безумием. Российский публицист Вилен Люлечник ничуть не стесняется признаться в этом: "Между 1945 и 1985 сама постановка вопроса о возможности возникновения фашизма в России казалась абсурдной"7. Это говорит о полном пересмотре позиции, от чего мои американские коллеги и сейчас так же далеки, как и тогда. Успех моя гипотеза имела нулевой. Серьезные советологи в ту пору игнорировали русский имперский национализм. Веймарский 281 сценарий не показался им заслуживающим их внимания, и они снисходительно его третировали. Может быть, сейчас, они переменили бы мнение, если бы заметили, что в этом сценарии точно определены будущие места и роли и для Шафаревича, и для Жириновского, и для Проханова, хотя в ту пору Шафаревич был еще почтенным диссидентом, Жириновский клерком, а Проханов писал романтические, не лишенные обаяния очерки и думал только о своих публикациях. Но кто же, кроме самого автора, заглядывает в его давние статьи и книги? Я только-только приехал тогда из брежневской России, имея лишь самое смутное представление об американской истории. Конечно же, и подозревать не мог, что, основывая свои работы на исторической аналогии, я лишь присоединяюсь к старой и славной школе мысли, к которой принадлежали и отцы-основатели этой страны, что и для них аналогия была главным аналитическим инструментом, хотя уж они-то ставили на кон нечто неизмеримо большее, нежели академическая репутация. Естественно, это наполняет мое сердце подобающим смирением. И все же я не перестаю недоумевать, почему недавний русский эмигрант, следующий в своем поиске по пятам за отцами-основателями Америки, оказался в этой стране в таком одиночестве? Давно, впрочем, известно, что человек не может быть судьей в своем собственном деле, а если пытается, то сразу навлекает на себя косые взгляды. Насколько он объективен? Насколько способен прислушаться к чужому мнению? Ему кажется, что его игнорируют. А может быть, есть к нему серьезные претензии, только он их пропускает мимо ушей? Охотно уступаю судейские функции читателю, выложив перед ним на стол все аргументы критиков. Вот возражение одного из вождей реваншистской оппозиции Сергея Бабурина, который вглубь не пошел, а ограничился разъяснением, что "неубедительно выглядят применительно к современной России постоянные ссылки на опыт "веймарской" политики и восстановления Германии и Японии (после войны). Ситуации настолько отличаются, что даже как-то неудобно напоминать об этом автору"8. Действительно неудобно -- сводить полемику к таким тривиальным вещам, как неповторимое своеобразие любого исторического прецедента. Ситуации античных Афин, скажем, 387 г. до н.э. и Филадельфии 1787г., -- разделенные не шестью десятилетиями, а двадцатью двумя столетиями -- различались неизмеримо больше. Но это не помешало отцам-основателям разглядеть то общее, что между ними все-таки содержалось, и опыт афинской демократии до сих пор исправно служит народу Америки. Но, кстати, и сходство может обмануть, если скользить по поверхности. Да, в Москве не в диковинку сейчас услышать, что фашист -- это звучит гордо и великолепно. Да, фюрер германских неонацистов Герхард Фрей приглашает Жириновского как почетного гостя на съезд своей партии, а немецкие бритоголовые восхищаются организацией штурмовых отрядов Баркашова. Да, губернатор Нижнего Нов 282 города Борис Немцов вполне допускает, что в нижней точке падения экономики власть возьмут фашисты9, и 65% опрошенных в России евреев опасаются повторения Холокоста, и по крайней мере дюжина аналитических центров не покладая рук работает сегодня над контурами националистической контрреволюции. Но следует ли из всего этого, что советская Россия уже окончательно и бесповоротно стала веймарской и пост-ельцинской Москве не избежать судьбы Берлина? Что подобно тому, как победивший в Германии фашизм тотчас опрокинул все расчеты и реформы европейских политиков, мгновенно смешает все карты политиков сегодняшних и российский фашизм в случае своей победы? Ясно, что ответ на эти страшные вопросы больше зависит не от количества и даже не от точности таких прямых совпадений, а от их интерпретации. Перейду поэтому к возражениям более серьезных, чем Сергей Бабурин, критиков и к их интерпретации фактов, которой они пытаются разбить мою. Ручаюсь, что свожу их к трем пунктам единственно из соображений экономии бумаги: ничего существенного мною не выброшено. Даже если картина точна, она ничего не добавляет к тому, что и без того известно. Да, в пост-ельцинской России возможен брутальный авторитарный переворот. Но кто это отрицает? Никто и без веймарской аналогии никогда не сомневался, что переход России к демократии будет медленным и мучительным и что от авторитарных реставраций она не застрахована. В том числе и от режима националистической диктатуры, "Русского медведя", как называют его Ергин и Густафсон. Но: этот репрессивный режим не будет подогреваться классовой ненавистью, и он вряд ли продержится долго. Уже через несколько лет его правители, не имея никакой экономической альтернативы, будут опять готовы слушать советников, ориентированных на рынок. Давление в пользу экономической либерализации снова начнет нарастать. Так что нечего беспокоиться, от капитализма России все равно не уйти. А на трансформированной экономической базе, на фундаменте свободного рынка и политическая надстройка тоже сама собой образуется. Не раньше, так позже, если не к 2010, то, скажем, к 2025 г.: какая разница, если демократия в Россию все равно придет? А вот русский национализм в веймарском сценарии обрисован искаженно. Во-первых, концентрируя все внимание на непримиримой оппозиции, этот сценарий навязывает миру абсурдную идею, что никакого другого русского национализма, конкурирующего с этой оппозицией, в сегодняшней России не существует. В сценарии этом даже не рассматривается умеренный, цивилизованный национализм, лучше всего представленный в культурной сфере выдающимся ученым Дмитрием Лихачевым, а в политической -- самим Борисом Ельциным. Во-вторых, даже если "Русский медведь" и победит на время в Москве, у него все равно не хватит ресурсов, чтобы серьезно угрожать Западу. Он может быть сколь угодно жестоким и репрессивным внутри страны, но представить реальную проблему для национальной безопасности США он не сможет. 283 Звучит, конечно, успокоительно -- в особенности по другую от "Русского медведя" сторону океана. Но эта интерпретация охватывает только одну модель развития событий и никак не покрывает других. Где, например, гарантии, что "авторитарной реставрации" в России отмерен настолько короткий срок, что и тревожиться не о чем? Свободный рынок, капитализм? Но он уже однажды не спас европейских евреев от Холокоста, а США -- от ПирлХарбора. Экономические трудности, создающие давление в пользу экономической либерализации? Так ведь ни германский, ни японский "медведи" этому давлению не поддались. Все, в чем нуждались их страны, они вполне успешно разрешали внеэкономическими средствами, изящным слогом выражаясь, а попросту -- за счет грабежа. Такого же точно грабежа, каким прельщает своих избирателей Жириновский. Тем хищникам недостаток ресурсов послужил не препятствием, а только стимулом и оправданием их агрессии. А "Русский медведь", он что, не той же породы зверь? Из чего, далее, следует, что эта новая диктатура будет мягче и умереннее, чем сталинская? Из того, что она будет утверждаться не на классовых, а на националистических страстях? Но разве были смягчены национализмом тоталитарные режимы в Германии и Японии? Разве он умерил их агрессивность? И, наконец, разве были в распоряжении демократического сообщества какие бы то ни было другие средства сопротивляться фашистской агрессии, кроме военных? И уж совсем непонятно, на чем основана уверенность, что "Русский медведь", если ему удастся победить в Москве, этим и ограничится. Не мешало бы интерпретаторам рассмотреть его и в другой ипостаси -- как ударную силу всемирного фашистского и фундаменталистского восстания против демократии. Даже если, в отличие от меня, этот вариант не кажется им наиболее вероятным. Что же до "умеренного и цивилизованного" национализма, то обойден он мною лишь потому, что его сегодня в России не существует. И этот взгляд, кстати, полностью разделяют и Ельцин, и Лихачев, высказавшийся на этот счет с исчерпывающей определенностью: "Я думаю, что всякий национализм есть психологическая аберрация. Или точнее, поскольку вызван он комплексом неполноценности, я сказал бы, что это психиатрическая аберрация... Я повторяю это снова и снова и буду повторять"10. Либерал и патриот своей страны, профессор Лихачев был бы смертельно оскорблен, узнав, что его смеют называть русским националистом. И Ельцин, думаю, тоже. Узелки на память Этот раздел, в котором я попытаюсь свести к нескольким простым формулам свою интерпретацию, -- особый. Внимательный читатель, обще