югейтского рынка, а посреди улицы, которая теперь называется Надувной (ее название связано с мясниками, которые забивали и разделывали там бараньи туши и имели, говорят, обыкновение надувать при помощи трубочек мочевые пузыри, чтобы мясо казалось тучнее {379} и пышнее, за что их наказывал лорд-мэр), повторяю, в конце этой улицы, по направлению к Ньюгейтским воротам, стояли по обе стороны ряды для продажи мяса. Вот в этих-то рядах двое покупателей, пришедших за мясом, упали замертво, что дало основание слухам, будто мясо было все заражено; утверждение это, хотя оно напугало людей и на два-три дня привело к прекращению торговли, позднее оказалось совершенно несостоятельным. Однако никто не может управлять страхом, когда он овладевает человеком {380}. Но Богу угодно было посредством зимней погоды настолько восстановить здоровую атмосферу в городе, что к следующему февралю мы могли утверждать, что болезнь ушла; {381} и тогда нас стало не так уж легко напугать. Все еще оставался важным вопрос - и он весьма волновал люден, - как очистить дом и пожитки после посещения чумы и как сделать вновь обитаемыми жилища, брошенные на время мора. Врачи предписывали огромное множество курений и других препаратов - одни советовали то, другие - се, и, следуя им, люди, по-моему, только зря входили в издержки; а те, кто был победнее и кому приходилось лишь держать круглосуточно окна и двери открытыми настежь да жечь в комнатах самородную серу, смолу, порох и тому подобное, достигали не меньшего результата; да что там, те нетерпеливые люди, что поспешили, несмотря на риск, вернуться домой, сочли, что дома и пожитки их в полном порядке, и вообще почти никаких средств не применяли. Однако люди предусмотрительные и осторожные, как правило, принимали определенные меры: проветривали помещение, жгли в запертых комнатах ладан, лавровый лист, канифоль, серу, а потом при помощи небольшого взрыва пороха давали воздуху резко вырваться наружу; другие разводили в каминах сильный огонь и поддерживали его несколько суток кряду, и днем и ночью; двое или трое заодно уж пожелали поджечь и дома и так основательно очистили помещение, что остались одни головешки; так, сгорели один дом в Рэтклиффе, один - на Холборне и один - в Вестминстере; помимо этого еще два-три дома было подожжено, но огонь, к счастью, удалось затушить, и дома уцелели; а один слуга притащил столько пороху в хозяйский дом (это, кажется, было на Темз-стрит {382}), чтобы очистить помещение от заразы, и распорядился им так глупо, что у дома снесло часть крыши. Но еще не настало то время, когда народу суждено было очищение огнем; ведь всего через девять месяцев весь Сити превратился в груду пепла; и, по утверждению наших философов-шарлатанов, именно тогда - и не ранее - чумные зародыши были полностью уничтожены; утверждение это столь смехотворно, что нет нужды и обсуждать его здесь: ведь если бы зародыши чумы можно было уничтожить лишь огнем, то почему же она не разгорелась снова во всех домах пригородов и слобод, в огромных приходах Степни, Уайтчепл, Олдгейт, Бишопсгейт, Шордич, Крипплгейт и Сент-Джайлс, которые не затронул пожар и которые остались в том же положении, что и до чумы, - а ведь в свое время именно в них чума свирепствовала с особенной силой? Но, оставляя все это в стороне, можно с уверенностью сказать: те, кто особенно заботились о здоровье, непременно учитывали указания врачей, производя, как они выражались, "сезонные работы по дому", и в связи с этим истребляли великое множество дорогостоящих препаратов, благодаря чему не только освежали собственные дома, но и наполняли воздух благодатными, оздоровляющими запахами, которыми могли наслаждаться не только заплатившие за это. Однако, несмотря на все сказанное, богачи в отличие от бедняков, возвращающихся в город весьма поспешно, не торопились с возвращением. Деловые люди, правда, приехали, но многие не привозили назад своих семей вплоть до весны, то есть до тех пор, пока не убедились, что чума не возобновится. Двор тоже вернулся вскоре после Рождества; но знать и дворяне, кроме тех, кто был связан со двором и выполнял определенные обязанности, вернулись позднее. Должен сказать, что, несмотря на разгул чумы в Лондоне и некоторых других местах, было совершенно очевидно, что она вовсе не затронула флот {383}. И однако, было непросто у реки и даже на улицах города вербовать людей во флот. Правда, я говорю о начале года, когда чума только началась и еще не добралась до той части города, где обычно вербуют моряков. И хотя война с голландцами не вызывала энтузиазма в народе в то время и люди неохотно шли во флот, а многие жаловались, что их затащили силой {384}, однако для многих это насилие обернулось удачей, так как иначе вернее всего их ожидала бы смерть во время общего бедствия; и, когда летняя служба окончилась, хоть им и пришлось оплакивать потери в семьях, многие члены которых к их возвращению были уже в могилах, - у них все же были причины для благодарности за то, что они, хотя бы и против воли, находились вне досягаемости заразы. В тот год у нас были горячие схватки с голландцами и одно большое сражение {385}, которое мы выиграли, потеряв, однако, много людей и несколько кораблей. Но, повторяю, чумы на флоте не было, и, когда корабли встали на реке, самый страшный период был уже позади. Хотелось бы мне заключить рассказ об этой печальной године каким-нибудь особо интересным случаем из жизни; я разумею здесь пример благодарности Господу, нашему защитнику, за то, что спас нас во время этого страшного бедствия. Конечно же и обстоятельства спасения, и ужасный враг, от которого мы были избавлены, требуют, чтобы благодарность эта была выражена всенародно. Обстоятельства спасения, как я уже имел случай сказать, были действительно замечательными, особенно же ужасное положение, в котором мы все находились в тот момент, когда весь город с удивлением, радостью и надеждой узнал о прекращении поветрия. Это был не иначе как перст Божий, не иначе как Его всемогущая длань. Ведь зараза не боялась никаких лекарств; смерть свирепствовала повсюду; и продолжайся так еще несколько недель, во всем городе не осталось бы ни единой живой души. Все потеряли надежду, сердца поддались унынию, страдания довели людей до отчаяния, и смертный страх ясно читался на лицах всех горожан. И вот в этот самый момент, когда мы вполне могли бы сказать: "Тщетна помощь человеческая" {386}, повторяю, в этот самый момент Богу угодно было, ко всеобщему радостному изумлению, уменьшить ярость болезни, как бы саму по себе; ее сила утишилась, и, хотя зараженных было несметное множество, умирали теперь реже, и цифра в первой же недельной сводке уменьшилась на 1843 человека - разница и вправду огромная! Невозможно описать перемену во внешности людей, как только в четверг утром была опубликована недельная сводка. Еле скрываемое удивление и радостные улыбки читались у всех на лицах. Те, кто еще вчера, завидев встречных, переходили на другую сторону улицы, теперь пожимали друг другу руки. Там, где улицы были достаточно узки, люди растворяли окна и окликали соседей, справляясь, как те поживают и слыхали ли они добрую весть, что чума спадает. Некоторые прохожие возвращались, заслышав их разговор, и спрашивали: "Что за весть?", а узнав, что чума пошла на убыль и цифры в сводках уменьшились почти на две тысячи, восклицали: "Слава Создателю!" - и плакали от радости, говоря, что впервые слышат об этом; и такова была радость людей, будто они заживо восстали на могил. Я мог бы долго рассказывать о глупостях и безрассудствах, которые совершались в первом порыве радости не реже, чем в первом порыве горя; {387} но это испортило бы впечатление от рассказа. Признаюсь, что незадолго перед этим я и сам пришел в крайне угнетенное состояние; ведь колоссальное количество больных за последние две недели было столь велико, не говоря уж об умерших, и таковы были повсеместные вопли и стоны, что трезвомыслящий человек не мог теперь надеяться уцелеть; и так как в округе, кроме моего, почти не осталось незараженных домов, то, если бы и дальше пошло том же духе, у меня вскорости вообще не осталось бы соседей. И правда, трудно представить, какие потери понес город за последние три недели: ведь, если доверять лицу, чьи подсчеты я всегда считал обоснованными, не менее тридцати тысяч погибло и сто тысяч заболело за эти последние три недели; количество заболевших было просто поразительным, и даже те, у кого хватало мужества стойко держаться в течение всего бедствия, сейчас пали духом. И вот, в самый разгар отчаяния, когда положение Лондона стало действительно ужасно, Богу угодно было дланью Своею внезапно обезоружить врага - жало лишилось яда. Это было столь удивительно, что даже врачи не могли не изумляться {388}. Кого бы ни навещали они, видно было, что состояние пациентов улучшилось: либо они хорошо пропотели, либо нарывы прорвались, либо карбункулы рассосались и покраснение вокруг них побледнело, либо жар уменьшился, либо невыносимая головная боль стихла, либо обнаружились другие хорошие симптомы, так что через несколько дней все выздоравливали; целые зараженные семьи, слегшие и уже пригласившие священников молиться за них в ожидании смерти с часу на час, выздоравливали и исцелялись, и при этом не умирал ни один из членов семьи. И происходило это не потому, что было найдено какое-то новое лекарство, или новый метод лечения, или новый способ операций, практикуемых врачами и хирургами; происходило это с полной очевидностью по воле Того, кто в свое время и наслал на нас как кару эту напасть; и пусть безбожная часть человечества думает о моем утверждении, что ей заблагорассудится, но это не просто религиозная экзальтация: в то время все были того же мнения, что и я. Силы болезни были подорваны; ее ярость - исчерпана; и отчего бы это ни произошло, какие бы естественные причины ни отыскивали философы, чтобы объяснить это явление, как бы они ни трудились, стремясь уменьшить нашу благодарность Создателю, - но те из врачей, в ком осталась хоть капля религиозности, должны были признать, что причины здесь сверхъестественные, что они выше человеческого разумения и никакому объяснению не поддаются. Если я скажу, что это зримый знак всем нам, особенно же тем, кто пережил ужас нарастания заразы, преисполниться благодарности, - то, возможно, некоторые сочтут это теперь, когда все уже позади, ханжеской набожностью, чтением проповеди вместо описания реальных событий; подумают, что я становлюсь в позу учителя, а не простого наблюдателя; и это удерживает меня от дальнейших рассуждений, сделать которые мне бы очень хотелось. Но если из десяти излеченных прокаженных только один вернулся, чтобы принести благодарность {389}, я бы хотел быть подобным этому единственному и возблагодарить Создателя за свое спасение. Не стану отрицать, в то время было много людей, по всей видимости глубоко благодарных за избавление; было не слышно брани на устах, и даже у тех, кто был не особенно глубоко потрясен. Но тогда впечатление было столь сильным, что ему невозможно было противиться, - даже самые дурные люди находились под этим впечатлением. Обычным делом тогда было встречать на улицах совсем незнакомых людей, которые вслух выражали свое изумление. Как-то раз, проходя по Олдгейт, где толпы людей сновали туда-сюда, я увидал человека, пришедшего со стороны Минериз, который, оглядевшись вокруг, простер руки и произнес: - Бог мой! Какие перемены! Ведь неделю назад, когда я проходил здесь, не было видно почти ни души! Другой человек - я сам это слышал - добавил: - Да, это удивительно! Будто во сне! - Слава Создателю! - сказал третий. - И давайте возблагодарим Его, ибо это Его рук дело - человеческая помощь и умение оказались бессильны. И все трое были совершенно незнакомы друг с другом. Однако подобные обмены репликами стали не редкостью на улицах в те дни; и, несмотря на разнузданное поведение отдельных лиц, простой народ, проходя по улицам, возносил благодарность Всевышнему за счастливое избавление. Теперь, как я уже говорил, люди отбросили всякую осторожность, причем сделали это даже слишком поспешно; действительно - мы не боялись уж больше пройти мимо человека с забинтованной головой, или с обмотанной шеей, или прихрамывающего из-за нарывов в паху, - а ведь от всего этого мы бежали как от огня всего неделю назад. Теперь же улицы пестрели такими людьми, и, надо отдать им должное, эти несчастные выздоравливающие создания, похоже, глубоко прочувствовали свое неожиданное спасение; и я был бы очень к ним несправедлив, не признай я, что многие испытывали самую горячую благодарность. Но, к сожалению, о людях в целом справедливо будет сказать: они подобны сынам Израиля - те, спасаясь от орд фараона, переправились через Красное море, обернулись и, увидев, что египтяне гибнут в воде, "они пели Ему хвалу, но вскоре позабыли дела Его" {390}. Не буду продолжать долее. Меня сочтут придирчивым, а то и несправедливым, если я стану еще предаваться этому неблагодарному занятию - размышлениям о том, какова была причина людской черствости и возврата к тем дурным нравам, свидетелем которых я столь часто бывал с той поры. А посему я заканчиваю свою повесть об этой печальной године неуклюжим, но искренним четверостишием собственного сочинения, которое я поместил в конце своего дневника в тот самый год, как он был написан: Ужасный мор был в Лондоне В шестьдесят пятом году. Унес он сотни тысяч душ - Я ж пережил беду! Г. Ф. ПРИЛОЖЕНИЯ К. Н. Атарова ВЫМЫСЕЛ ИЛИ ДОКУМЕНТ? Удивительное, ни на что не похожее сочинение - и роман, и исторический труд. Вальтер Скотт Все мы знаем Даниэля Дефо как автора знаменитого "Робинзона Крузо". Однако он был одним из самых плодовитых и разносторонних сочинителей своего времени. Список произведений Дефо по современным данным (ведь большинство вещей он публиковал анонимно) перевалил за полтысячи названий. И, помимо романов, среди них: сатирические памфлеты на злобу дня в прозе и в стихах, жизнеописания всякого рода знаменитостей (включая уголовных преступников), труды исторические (самые разнообразные - от "Истории войн Карла XII" до "Отчета об истории и реальности привидений"), описания путешествий (реальных - "по всему острову Великобритании" и вымышленных - "кругосветных") и множество трактатов и эссе по экономике, коммерции, политике, богословию - по вопросам глобальным и частным: от "Всеобщей истории торговли" до "Надежного плана по немедленному предотвращению уличного воровства"... Отнюдь не все из перечисленного здесь равноценно. Многое давно забыто и представляет лишь историко-культурный интерес. Даже вторую, а тем более третью книги, связанные с Робинзоном - "Дальнейшие приключения Робинзона Крузо" и "Серьезные размышления Робинзона Крузо", - сейчас мало кто знает. И не случайно - суд истории справедлив: они действительно уступают не только его первенцу, но и многим другим романам. Однако среди шедевров писателя и поныне издается в Англии (наряду с такими романами, как "Робинзон", "Молль Флендерс", "Роксана") массовыми тиражами в мягких обложках - верный признак читательской популярности - "Дневник Чумного Года", книга, до настоящего времени не переводившаяся на русский язык. Но это не означает, что "Дневник" был вовсе не известен в России. В числе свидетельств интереса к нему наших соотечественников есть и такой знаменательный факт. Экземпляр "Дневника Чумного Года" находился в библиотеке Пушкина {De Foe Daniel. The History of the Great Plague in London with an Introduction by the Rev. H. Stebbing, M. A., Author of "Lives of Italian Poets". London. S. a. [1722?]. См.: Модзалевский Б. Л. Библиотека А. С. Пушкина. СПб., 1910. С. 219. (Репринтное издание, М., 1988.)}. И хотя в нем были разрезаны страницы "Введения" и лишь небольшая часть авторского текста (страницы 23-36), несомненно, что Пушкина должна была интересовать эта тема в свете его собственных творческих замыслов; а сцена в таверне, где повествователь встречается с "безбожной" компанией пирующих, цинично насмехающихся над горожанами, спешащими в церковь, не может не вызвать в памяти "Пира во время чумы", посвященного другой, более ранней лондонской чумной эпидемии. Почему Пушкин обращается к "Дневнику", можно предположить с достаточной долей уверенности. А чем для самого Дефо оказалась столь притягательной Великая лондонская чума 1665 года? Наделенный тонким чутьем профессионального журналиста и газетчика, Дефо всегда безошибочно выбирал актуальную тему для своих сочинений. Он писал о путешествиях, дальних странах, необитаемых островах, когда вся Англия была буквально одержима манией "первооткрывательства", когда на карте мира еще кое-где значилось: "Пока еще не открытые места", когда книги о путешествиях - реальных и вымышленных - пользовались широчайшим читательским спросом и когда еще не забылась сенсационная история Александра Селькирка, привезенного в Англию после четырехлетнего пребывания на необитаемом острове Масс-а-Тьерра архипелага Хуан-Фернандес. Именно с учетом, как мы бы теперь выразились, общественного климата той поры и создавался "Робинзон Крузо". В чем-то сходна и ситуация с "Дневником Чумного Года". В апреле 1720 года в Марселе началась эпидемия чумы и продолжалась не менее года, причем свирепствовала так, что унесла около пятидесяти тысяч жизней. Марсель - морской порт, а Англия - морская держава; и хотя от Марселя до английских прибрежных городов путь неблизкий, известия о чуме (а о ней много писали в газетах, в том числе и в изданиях, где сотрудничал Дефо {Так, в "Дейли пост" появилось сообщение "Чума в Марселе", в "Эпплби" - заметки "Чума", "Чума в Марселе", "Несчастья чумы"; весной 1721 года Дефо пишет о чуме в Тулоне, несколько позднее - о чуме в Авиньоне, где сгорел госпиталь с чумными больными.}) не могли не взволновать английское общество. Вспомнили 1665-й год - год Великой лондонской чумы: тогда ее тоже занесли из-за моря, из Голландии, где она бушевала перед этим в течение двух лет. Страсти усугубились еще и тем, что правительство издало так называемый "Карантинный закон", согласно которому король имел право запретить на срок до одного года торговлю со странами, от которых могла исходить опасность заразы. В данном случае наложили эмбарго на средиземноморские корабли. Это вызвало бурю возмущения негоциантов, упрекавших правительство в паникерстве. Дошло до того, что власти вынуждены были обратиться к влиятельному епископу Эдмунду Гибсону с просьбой разъяснить народу опасность новой эпидемии. Появилось немало брошюр, вызванных угрозой новой вспышки болезни. Среди них наибольшей известностью пользовалась вышедшая в 1720 году и выдержавшая множество переизданий брошюра доктора Ричарда Мида "Краткие рассуждения о чумной заразе". Книга была написана по распоряжению монарха. Не прошел мимо животрепещущей темы и Даниэль Дефо. В 1722 году он выпускает сразу два сочинения, посвященных чуме: в феврале брошюру "Должные предуготовления к чумной эпидемии для души и для тела", а в марте "Дневник Чумного Года". Так что некоторые современные исследователи допускают, что и Дефо, подобно доктору Миду, выполнял "социальный заказ" {См.: Plumb J. H. Introduction to: Daniel Defoe. A Journal of the Plague Year. A Signet Classics. Published by New American Library. N. Y., 1960. P. III.}. Но какими бы внешними причинами ни было продиктовано обращение к этой теме, она естественно вписывается в круг интересов Дефо, выступавшего в своих романах не только как художник, но и как философ, социолог и даже психолог-экспериментатор. Слово "экспериментатор" употреблено здесь не случайно; ведь во всех своих романах автор как бы ставит один эксперимент, только проводит его в разных условиях. А цель эксперимента - уяснить, какова природа человека. Доброкачествен ли, грубо говоря, исходный материал? Что его улучшает, что калечит? Какова "мера прочности" общественной нравственности и чем обернется она, эта нравственность, в экстремальной ситуации? Какими выходят человек и общество в целом из тяжелого испытания? {Кстати, само английское слово "Visitation" (испытание, кара Господня), употребляемое как синоним чумной эпидемии и использованное Дефо в названии книги, как бы невольно возвращает сознание к этой глобальной теме.} В "Робинзоне Крузо" предприимчивая, энергичная личность оказывается предоставленной самой себе на необитаемом острове; она вырвана из общественных связей, лишена благ цивилизации, но также и ее социальных конфликтов. В "Радостях и горестях Молль Флендерс" личность примерно того же типа, но вынужденная существовать и действовать в обществе, с его подчас безжалостными законами. Робинзону, пребывающему на острове, долгое время не приходится делать выбор между добром и злом, нравственным и безнравственным поступком, материальным преуспеянием и духовным падением. Молль постоянно сталкивается с этой дилеммой. Казалось бы, в "Дневнике" перед нами иная художественная структура: здесь нет даже центрального героя - повествователь, скрывшийся под таинственными инициалами "Г. Ф.", скорее хроникер, чем главный участник событий. И все же Дефо - уже в новом аспекте - занят все той же излюбленной своей поверкой человеческой природы в предельных обстоятельствах. Только здесь "подопытным кроликом" выступает не отдельная личность - незадачливый негоциант, занесенный бурей на необитаемый остров, или воровка Молль, или куртизанка Роксана. В центре внимания - собирательный образ лондонцев, причем и как скопище отдельных индивидов, и - что для Дефо особенно важно - как слаженный социальный организм. Дотошный и обстоятельный повествователь рассматривает во всевозможных аспектах поведение отдельных личностей и представителей определенных социальных групп, корпораций, сословий: городской бедноты, торговцев, ремесленников, моряков, врачей, духовенства, чиновников, городских властей, двора... Исследуются все градации человеческого страха и отчаяния: первоначальная паника и повальное бегство из города; всеобщая настороженность и подозрительность; покаянные настроения, охватившие большинство горожан; отказ от мелочных предубеждений и религиозных предрассудков перед лицом общего бедствия; отупение и равнодушие отчаяния во время пика эпидемии, когда люди, изверившись, решают, что спасения нет, и перестают беречься; наконец, бурное, а подчас и безрассудное проявление радости при первых же известиях о спаде эпидемии, стоившее многим жизни тогда, когда главная опасность уже миновала. Как ведут себя люди перед лицом стихийного бедствия? Дефо интересует уже не индивидуальная, а коллективная психология, психология толпы, столкнувшейся с безликим и грозным врагом. А также способность государства как социального аппарата бороться с общенародной бедой - это тоже не в последнюю очередь занимает Дефо. Немало волнует автора и вопрос, какими вышли люди из этого страшного испытания: огрубели душевно от пережитых бедствий и понесенных утрат или же, наоборот, стали более сострадательны к ближним, памятуя об эфемерности земного существования и о незримом присутствии карающей длани Господней? Однако все эти вопросы не столько декларативно обсуждаются, сколько возникают невольно, порожденные рассказами о множестве людских судеб. Перед читателем мелькает калейдоскоп сценок человеческого поведения - иногда это лишь мимолетная зарисовка, иногда более обстоятельное изложение с упоминанием предыстории персонажа и его дальнейшей судьбы, выходящей за рамки Чумного Года. Мать, решившаяся ума после скоропостижной кончины единственной дочери; лодочник, самоотверженно заботящийся о своей заболевшей семье; молодой купец, сам принимающий роды у смертельно больной жены, потому что в городе невозможно найти повитуху, и многие другие примеры бескорыстной любви, благородства, самопожертвования... Но есть и лекари-шарлатаны, бессовестно вымогающие у бедняков последние их сбережения на заведомо бесполезные и даже вредоносные снадобья против чумы, и безжалостные сиделки, измывающиеся над беспомощными больными, и незадачливые воришки, которые промышляют в зараженных домах и подчас становятся жертвами собственной алчности, и горожане, бегущие из запертых домов и оставляющие ближайших родственников умирать в полном одиночестве... Словом, в небольшой по объему книге перед читателем предстает как бы вся "человеческая комедия" - множество судеб, множество жизненных и нравственных ситуаций... Любопытно, что два века спустя тему сопротивления общества теперь уже социальной заразе, на сходном материале, будет решать Альбер Камю, избравший эпиграфом к своей "Чуме" строки из Дефо. По той же модели, впервые предложенной в "Дневнике", - утверждают некоторые английские исследователи - построены и романы Г. Уэллса, повествующие о сопротивлении общества глобальному стихийному бедствию. То, что "Чума" или "Война миров" - романы, хотя в каком-то смысле "романы без героя", ни у кого не вызывает сомнения. С "Дневником Чумного Года" сложнее: долгое время шли даже споры о том, художественное это произведение или исторический очерк {Отразилось это и в произвольном варьировании названия произведения в XVIII-XIX веках - в некоторых изданиях ему давали название: "История лондонской чумы" или "История Великой лондонской чумы 1665 года", что заранее задавало отношение к нему как к историческому сочинению.}. Над этим вопросом размышлял еще Вальтер Скотт, сказавший про "Дневник": "Удивительное, ни на что не похожее сочинение - и роман, и исторический труд" {W. Scott on Defoe's Life and Works // Defoe. The Critical Heritage. Lad.. 1972. P. 66.}. Продолжаются эти дискуссии и в нашем столетии. Так, американский исследователь Уотсон Николсон, автор фундаментального труда об историко-литературных источниках "Дневника", пытался доказать, что перед нами не художественное, а историческое сочинение на основании "той простой истины, что в "Дневнике" нет ни одного существенного утверждения, которое не было бы основано на историческом факте" {Nicholson W. The Historical Sources of Defoe's Journal of the Plague Ycar. Boston, 1919. P. 3.}. Исследователь исходил из спорной посылки, что роман должен опираться на вымысел. Гораздо тоньше оценил эстетику Дефо Энтони Берджесс, известный английский писатель и литературовед: "Его романы слишком совершенны, чтобы быть похожими на романы; они воспринимаются как кусок реальной жизни. Искусство слишком глубоко запрятано, чтобы быть похожим на искусство, и поэтому искусство Дефо часто не принимают в расчет" {Burgess A. Introduction to: D. Defoe. A Journal of the Plague Year. Penguin Books, 1976. P. 7.}. Дефо и сам не стремился, чтобы его книги считали романами. В предисловиях к "Робинзону Крузо" и "Молль Флендерс" он истово убеждал читателя: перед ним не вымысел, а документ - подлинные мемуары. А для "Дневника Чумного Года" и предисловия не понадобилось: даже современник Дефо доктор Мид, автор "Кратких рассуждений о чумной заразе", воспринял "Дневник" как подлинное историческое свидетельство времен Великой лондонской чумы. Одна из главнейших черт повествовательной манеры Дефо - достоверность, правдоподобие. О чем бы он ни писал, даже об опыте общения с привидениями, он стремился к созданию эффекта максимального правдоподобия. После публикации "Правдивого сообщения о появлении призрака некоей миссис Виль" (1705) многие уверовали в возможность общения с потусторонним миром. "Мемуары кавалера" (1720) - как и "Дневник Чумного Года", о чем говорилось выше, - даже некоторые искушенные литераторы воспринимали как подлинный исторический документ, созданный очевидцем событий. В стремлении имитировать подлинность Дефо не оригинален: интерес к факту, а не к вымыслу - характерная тенденция эпохи, переросшей рыцарские романы и требовавшей повествований о себе самой. Угадывая эту тенденцию, еще предшественница Дефо Афра Бен в предисловии к роману "Оруноко, или Царственный раб" заверяла читателей: "Предлагая историю этого раба, я не намерена занимать читателей похождениями вымышленного героя, жизнью и судьбой которого фантазия распоряжается по воле поэта; и, рассказывая правду, не собираюсь украшать ее происшествиями, за исключением тех, которые действительно имели место..." Однако на деле ее роман полон самых неправдоподобных совпадений и приключений. А вот Дефо удалось не просто декларировать достоверность, но и создать ее иллюзию, неотразимость которой действует и поныне. Как же это удалось? На чем основано ощущение неподдельности рассказа? Прежде всего, семантика достоверности заложена в самой форме повествования от первого лица {См. об этом подробнее: Атарова К. Я., Лесскис Г. А. Семантика и структура повествования от первого лица в художественной прозе. (Известия АН СССР. Серия литературы и языка. Т. 35. 1976. Э 4.)}. И не случайно все романы Дефо написаны в этой форме: автор как бы хочет сказать, что это не вымысел, а подлинные мемуары или дневники, правдивая история, быль. Ведь повествователь прямо утверждает: "Это произошло со мной самим" (как в "Робинзоне Крузо"), или (как в "Дневнике Чумного Года") - "Я только рассказываю о том, что знаю, что видел сам, о чем слышал, об отдельных случаях, попавших в мое поле зрения". Что же может звучать убедительнее для неискушенного читателя? На самом-то деле повествователь, конечно, вымышленный. Дефо ко времени Великой лондонской чумы не исполнилось и шести лет. Так что, несмотря на всю свою памятливость, он пишет, опираясь более на свидетельства очевидцев, чем на собственные наблюдения {Правда, в предисловии к "Должным предуготовлениям к чумной эпидемии" Дефо утверждает, что "прекрасно помнит последнюю лондонскую чуму, которая поразила страну в 1665 году", но в какой мере следует принимать это утверждение на веру - не ясно.}. При этом в форме повествования "Дневника Чумного Года" есть свои особенности, отличающие это произведение от других романов Дефо. Если Робинзон Крузо, Молль Флендерс, полковник Джек или другие герои английского романиста повествуют о собственных приключениях, причем рассказ их, как правило, охватывает всю жизнь героев, от детства или юности до зрелости или старости, то здесь повествователь выступает лишь как хроникер исторического события, длившегося немногим более года. И в центре внимания само это событие и общество в целом, а не судьба одного лица. Сведения же о повествователе настолько скудны, что уместятся в одну-две строки: торговец шорными товарами, родом из Нортгемптоншира, имеет брата, занимающегося торговлей с Португалией и Италией, и сестру в Линкольншире - и это, пожалуй, все. Даже имени его мы не знаем, только инициалы - Г. Ф. В то же время именно потому, что событийный момент отступает на задний план, значение самого повествовательного акта возрастает, как ни в одном другом романе Дефо. Возникает не столько образ _героя_, сколько образ _повествователя_. Некоторые исследователи даже полагают, что именно в создании этого образа и заключается главный жанрообразующий признак "Дневника Чумного Года" {См.: James E. Anthony. Daniel Defoe's Many Voices. A Rhetorical Study of Prose Style and Literary Method. Amsterdam, 1972.}. Говоря словами Э. Берджесса, перед нами "торопливая, разговорная, подчас неуклюжая фиксация воспоминаний о великом историческом событии, которое пережил рядовой лондонский купец, обладающий лишь интересом к фактам - своего рода журналистским талантом, но лишенный какого бы то ни было литературного образования, если не считать основательного знакомства с Библией, естественного для купца-нонконформиста эпохи Реставрации" {Burgess A. Op. cit. P. 6.}. Хотя произведение и названо дневником, форма повествования в нем мемуарная... Для дневниковой формы характерна спонтанность изложения, отсутствие временного разрыва между событием и его описанием. Однако у Дефо и ранее, в "Робинзоне Крузо" например, где наряду с мемуарами вводился и "Дневник" героя, дневниковая форма изложения исподволь размывалась и вновь переходила в мемуарную. События, изложенные в "Дневнике" Робинзона, отчасти (для вящей убедительности!) дублируют события, рассказанные в мемуарах. Однако дневниковая форма выдержана непоследовательно: рассказчик то и дело вводит в дневниковую запись, привязанную к определенной дате, те сведения, которые он мог узнать только позднее, лишая тем самым свои записи основного преимущества дневника - эффекта непосредственности описания событий. А в "Дневнике Чумного Года" повествование не только не привязано к датам, но шорник Г.Ф. не скрывает, что к моменту изложения его воспоминаний прошло уже много лет со времени чумы: {Любопытная деталь, указывающая на эклектику повествовательной формы "Дневника Чумного Года" - заголовок "Воспоминания о чуме" (Memoire of the Plague), помещенный на спусковой (начальной) полосе и повторенный в колонтитулах первого издания книги. Он как бы вступает в противоречие с ее названием.} кое-что он уже позабыл, а главное - многое изменилось, и прежде всего иным стал сам облик города, пережившего Великий лондонский пожар; иными стали нравы и настроения людей. Более того, мемуары шорника своею сбивчивостью скорее походят на устный рассказ, свободный от строгой хронологической последовательности. Повествователь то забегает вперед, то возвращается назад, по нескольку раз излагает одни и те же события, продвигаясь от начала эпидемии к ее завершению зигзагами, в чем-то даже предвосхищающими повествовательную манеру Лоренса Стерна в "Жизни и мнениях Тристрама Шенди": ведь переход от одной темы к другой чаще всего связан ассоциативно с предшествующим изложением, хотя иногда и ничем не мотивирован. Стремление к достоверности, в принципе свойственное всем романам Дефо, доводится здесь до предела, почти до абсурда. Повествователь скрупулезнейшим образом то и дело поясняет, что видел собственными глазами, что слышал от очевидцев, какие данные представляются ему надежными, какие - внушают сомнение... И однако, хотя он неоднократно повторяет, что является лишь "простым наблюдателем событий", его собственные взгляды и мнения проявляются чуть ли не в каждой строке. Рассказ пестрит выражениями типа: "по-моему", "на мой взгляд", "не могу не признать", "обязан упомянуть", вносящими личностный элемент в сухой, информативный стиль, хотя повествователь частенько одергивает сам себя, напоминая читателю, что он лишь регистратор событий, не более: "...возможно, некоторые сочтут это <...> ханжеской набожностью, чтением проповеди вместо описания реальных событий; подумают, что я становлюсь в позу учителя, а не простого наблюдателя; и это удерживает меня от дальнейших рассуждений, сделать которые мне бы очень хотелось". Сам стиль рассказа, которым пользуется здесь Дефо, как ни в каком другом романе, усиливает иллюзию правдоподобия. Рассказ шорника не только зигзагообразен, но и тяжеловесен, подчас косноязычен {Энтони Джеймс в упомянутом выше исследовании отмечает, что длина предложения в "Дневнике Чумного Года" нередко достигает 100-150 слов.}. Повествование грешит бесконечными повторами, которые лишь усугубляются навязчивыми оговорками ("повторяю", "как я уже говорил", "как сообщалось выше", "о чем уже известно читателю" и так далее) или обещаниями, не всегда выполняемыми, рассказать о чем-то подробнее, неоднократными возвращениями к уже изложенному материалу, причем при повторном изложении иногда возникают детали, противоречащие ранее сообщенным фактам. Все эти особенности повествования заслужили противоречивые оценки критиков. Одни (прежде всего те, кто считал дневник трудом историческим) упрекали Дефо в спешке и неряшливости изложения. Другие видели в этом вершину художественного мастерства, сознательное стремление создать образ неумелого, неискушенного рассказчика задолго до "Тристрама Шендн" Стерна. У читателя "Дневника" возникают и другие неожиданные ассоциации со Стерном, но об этом позднее. А в большинстве эпизодов в стиле повествования нет ничего стернианского: он сух и тем более потрясает трагичностью событий, чем скупее и беспристрастнее о них сообщается. Как сказал профессор Кембриджского университета Дж. Г. Плам, ""Дневник Чумного Года" - это "повесть ужасов, изложенная великим мастером реалистического рассказа" {Plumb J. H. Op. cit. P. IX.}. Действительно, здесь обо всем говорится скупо и сухо: и о детях, сосущих грудь уже умерших матерей, и о покойниках, которых некому вытащить из дому, чтобы предать земле, и о чудовищных ямах - общих могилах, куда ночью вповалку бросают тела умерших, и о нестерпимых муках во время болезни, и о варварских методах лечения... Эта сухость стиля, подчас воспринимаемая как душевная черствость самого автора, в значительной мере свойственна всем романам Дефо. Парадоксальным образом его проза, несмотря на обилие подробностей, а подчас и громоздкость стиля, производит впечатление простоты, лаконизма, кристальной ясности. Перед читателем лишь констатация фактов - пусть даже и небывало детализованная для своего времени, - а пояснения, описания душевных движений сведены к минимуму и, как правило, неподробны, непластичны, заменены отпиской: "неизъяснимо", "неописуемо", "неподвластно перу". Вот, к примеру, эпизод из "Дальнейших приключений Робинзона Крузо" - описание смерти верного Пятницы: "...в него полетело около трехсот стрел - он служил им единственной мишенью, - и, к моему неописуемому огорчению, бедный Пятница был убит. В бедняка попало целых три стрелы, и еще три упало возле него: так метко дикари стреляли!" {Дефо Даниэль. Робинзон Крузо. Academia, M.; А, 1924. С. 658.} Чарлз Диккенс впоследствии скажет, что в мировой литературе не было ничего более бесчувственного, чем описание смерти Пятницы {Письмо Диккенса к Уолтеру Сэведжу Лэндору от 5 июля 1856 года; цит. по: Диккенс Ч. Собр. соч. в 30 т. М., 1963. Т. 30. С. 66.}. Однако лаконизм в описании эмоций не означает, что Дефо не передает душевного состояния героев, не воспроизводит атмосферы гнетущего ужаса, окутавшей чумной город. Часто он пользуется для этого какой-нибудь одной, но впечатляющей деталью: "Другая телега была найдена в огромной яме на Финбери-Филдс; перевозчик не то помер, не то, бросив ее, сбежал, а лошади подошли слишком близко к краю, телега упала и потянула за собой лошадей. Полагали, что и перевозчик был там и его накрыло телегой, так как кнут торчал среди мертвых тел; но ручаться, по-моему, за это нельзя". Этот кнут, возвышающийся над грудой трупов, напоминает своей лаконичной жутью деталь из "Робинзона", когда герой, разыскивающий у берегов необитаемого острова своих товарищей по несчастью, находит лишь два непарных башмака. Однако именно в "Дневнике" Дефо подчас более патетичен, чем в других своих произведениях, и некоторые сценки могли бы служить (а может, и послужили!) моделью автору "Сентиментального путешествия".