косами. Головы у них подняты, плечи так широко и свободно расправлены, так легка неторопливая поступь, что, если бы не капли пота на лицах, можно было бы подумать, что они идут в величавом танце. Пройдя гон, каждый поднимал косу и, уперев черенок в землю, направлял ее брусочком. Потом дядя Федя, шедший первым, переходил на новый участок, и один за другим они снова вступали в торжественное шествие. Дед Савва оказался уже здесь. Поставив ладонь щитком, он следил за косарями. - Ну как, дядя Савва? - спросил подошедший Иван Потапович. - Хорошо идут? - Ничего, - пожевав губами, ответил дед. - Ты бы пошел отдохнуть - набегался. Года у тебя такие, что покой нужен. - А что в нем за радость, в покое? Человек - не камень, ему на одном месте лежать незачем... Он хотел еще что-то добавить, но вдруг вскочил и изо всех сил побежал к косарям. - Ты чего? Ты чего делаешь?! - еще издали закричал он молодому косарю, шедшему последним. - У тебя не веник, а коса! Чего ж ты ею землю метешь?.. - Ну старик! - усмехнулся Иван Потапович и, сложив ладони рупором, закричал: - Федор Елизарыч! Шабаш! Обедать пора. Косари так же неторопливо закончили гон и лишь после того тщательно протерли косы, подняли их на плечи и тронулись к стану. Когда мы подошли к нему, Федор Рябых и Васька были уже там, и Федор говорил стряпухе, но так, чтобы слышали все: - А ну, тетка Степанида, зачерпни погуще передовикам колхозных полей! Генька залился краской и бросился к доске показателей. Их лобогрейка отстала на полгектара. Фимка и Сенька с заносчивым видом прошли мимо нас, и Фимка сказал куда-то в сторону: - "Рябчики". Запарились? - Запарились, - подтвердил Сенька. - Может, взять их?.. На буксир? Генька обозлился, но ничего не сказал. Да и что тут скажешь, если на самом деле отстали!.. После обеда все прилегли немного отдохнуть, а мы с Генькой убежали к Тыже искупаться. Генька был мрачен и, как я ни старался его разговорить, все время молчал. Только когда мы уже возвращались, он сказал: - Ладно, еще посмотрим, кто кого? Ивана Лепехина тоже, видно, взяло за живое, что они отстали, и после обеда он так нажал, а Геннадий так подгонял лошадей, что теперь Настенька и Аннушка отставали от них. - Ты что, на пожар скачешь? - крикнула ему Аннушка. - Гляди-ка вон, огрехи оставляешь. Дед тебе задаст, как увидит... Генька придержал лошадей, огрехов больше не было, но работали они так напористо, так азартно взмахивало крыльями мотовило и звучно хрустели под ножами стебли, так стремительно падали на жнивье вороха стеблей, что и Аннушка и мы все втянулись в новый темп и пошли быстрее. Даше показалось, что Настенька устала, и она предложила ей поменяться местами, но та лишь упрямо покачала головой и продолжала вязать. Она шла неторопливо, не суетилась и не шумела, как Аннушка, но мало-помалу расстояние между ними сокращалось все больше, и вот уже Настенька оказалась впереди, а запыхавшаяся Аннушка кричала ей вслед: - Передохни, умаешься! Но умаялась она сама, а Настенька все так же размеренно шла вперед, то склоняясь к снопу, то распрямляясь. Не поймешь эту Настеньку! Тихая, застенчивая, всегда жмется к своей большой, шумной подруге, словно ищет защиты; и голоса-то ее почти никогда не слышно за веселой Аннушкиной трескотней. Кажется, что она во всем следует примеру Аннушки, а на самом деле получается наоборот: Аннушка нашумит, набушует, а стоит Настеньке тихонько сказать что-нибудь, и делается по ее, а не по-Аннушкиному, и, оказывается, не порывистая сильная Аннушка для Настеньки, а скромная, незаметная Настенька служит для Аннушки опорой и руководительницей. Вот и сейчас Аннушка азартно, будто с разбегу, набросилась на работу, нетерпеливо крутила перевясла - так, что они только похрустывали под ее сильными руками, но быстро устала и начала отставать. А Настенька неторопливо, даже, казалось, медлительно, шла от снопа к снопу, лишь улыбками отвечая на громкие шутки Аннушки; а когда та притомилась, так же молча стала помогать ей, и ни разу я не слышал, чтобы Настенька пожаловалась на усталость. И откуда только бралась сила в ее маленьких руках? А может, дело не в силе, а в постоянстве и упорстве, без которых любая сила ничего не значит? Солнце уже скрывалось за частоколом пихт на гребне Черной гривы, от людей и машин по полю вытянулись длинные лиловые тени, и в наступившей прохладе нам стало легче, хотя тело все больше наливалось усталостью. Я думал, что наша лобогрейка обгонит Васькину по крайней мере гектара на два, но Геньке и Лепехину удалось только сравняться с другой бригадой. Даша сказала, что это хорошо, так и надо: это же уборка, а не скачки; здесь не только скорость нужна, но и качество, и если так дальше пойдет, то Лепехин и Геннадий обязательно выйдут на первое место. Тень Черной гривы залила всю долину и начала всползать по косогорам вверх; на западе вспыхнуло пожарище заката, загорелись розовым пламенем гольцы, и, словно зажженный ими, на стане запылал костер. Сначала с дальних, потом с ближних участков люди потянулись на стан, к огню. Кое-кто из женщин, у которых были малые ребята, ушли в деревню, а остальные неторопливо, с наслаждением умывались и рассаживались неподалеку от костра, у которого хозяйничала раскрасневшаяся тетка Степанида. - Пойдем-ка, Николаха, искупаемся, - сказал мне отец. - Купаться? Да ведь холодно сейчас! Вон уж туман ползет... Над рекой и в самом деле появилась голубовато-молочная дымка. - Что за "холодно"! Не зима, не замерзнешь. Сейчас только и купаться в свое удовольствие, а не в жару, как вы... Это оказалось ни с чем не сравнимое удовольствие. Днем, в жару, мы сидели в воде, пока не начинали синеть и заикаться, но стоило очутиться на берегу, как зной опять обжигал нас и мы готовы были снова лезть в воду. А сейчас после мягкой прохлады воздуха вода в Тыже была даже теплой, и казалось, что вместе с потом и пылью она смывает и уносит усталость, дышится легче и свободнее, тело долго хранит ощущение бодрой свежести. - Теперь домой? - спросил отец, одеваясь. Но мне не хотелось возвращаться в деревню. На стане, у костра, звенели веселые голоса, кто-то - должно быть Аннушка - заливисто хохотал. Там были все, с кем прошел этот чудесный день, и зачем же уходить от них? Отец, должно быть, понял мое настроение: - Ну и ладно, коли так. Пошли на стан. С народом веселее... На обратном пути мы не сказали ни слова, но почему-то мне навсегда запомнилась эта дорога. Мы шли рядом, одинаково неторопливым, широким, немного усталым шагом. Я подумал, что вот мы целый день работали и хорошо, что у меня такой большой, сильный и все умеющий отец; а отец, наверно, думал, что у него сын уже не просто мальчик, а работник... И как это хорошо, что мы уже не просто отец и сын, а товарищи по работе! И как приятно идти вот так рядом и молчать, потому что и без слов ведь можно понимать друг друга... Мы с ним разговариваем не часто - он постоянно занят, а у меня то уроки, то другие дела, - но уж если он скажет что-нибудь, хочешь не хочешь, а сделаешь так, как он говорит. Мама - та, бывает, уговаривает, а он никогда: молчит, а только посмотрит - и делаешь по его. И ведь я его не боюсь, он не только за ухо потянуть, а и не крикнет никогда, но нет ничего хуже, чем его молчаливое осуждение или неодобрение. Иной раз запутаешься в задаче, спросишь; он посмотрит задачу - "подумай", говорит. Я над ней бьюсь, бьюсь, а он время от времени подойдет, посмотрит и опять: "Нет, плохо думал. Думай еще". А когда кончу, он скажет: "Ну, вот видишь! Значит, можешь сам? А ты сомневался. Сомневаться в себе - это, брат, последнее дело!" - или еще что-нибудь вроде этого. Потом мне и самому приятно, что я справился без посторонней помощи, а скупая похвала отца дороже всяких других. Катеринка говорит, что он некрасивый. Если разобраться, так, конечно, красоты особенной нет: сутулится, на верхней губе колючая щеточка подстриженных усов, нос большой, а губы толстые. И я в него, такой же некрасивый, только глаза у меня мамины. Ну и что же, что некрасивый? Все равно я ни на кого не хотел бы быть похожим, кроме как на него. Похожим во всем. И буду! Вот уже работал с ним - ну, не наравне, а все-таки вместе, а вырасту - и мы тогда будем совсем как два товарища... После ужина девчата затеяли было петь песни, но Иван Потапович приказал всем ложиться спать: ночь коротка, а вставать нужно с рассвета. Однако за копешкой, где улеглись девчата, долго еще захлебываясь и давясь от смеха, звучал голос Аннушки, негромко смеялась Настенька и время от времени отзывалась Даша. Взрослые мужчины и парни улеглись тоже, а утомившийся за день дед Савва давно уже сладко похрапывал, свернувшись калачиком и по-детски подложив под щеку ладонь. Я лег на спину рядом с отцом. Костер угасал, и звезды стали виднее, ярче. Руки и ноги гудели от усталости, но эта усталость была приятной. Земля - словно и она устала за день от солнца, шума и звона голосов - тоже затихала и как-то начала покачиваться. Только звезды становились все больше, сияли все тверже и ярче. Но вот и они дрогнули: казалось, небо покачнулось тоже и куда-то поплыло... Еще не кончили жать, а на току уже появилась молотилка. Мы очень хотели попасть в молотильную бригаду, но Иван Потапович сказал, что это нам еще не под силу. К молотилке приставили самых здоровых парней и девчат. У барабана стал Иван Лепехин, а подавальщицами к нему - Аннушка и Даша. Они обвязали лица косынками так, что остались видны только глаза, и заняли свои места. - Давай! - скомандовал Иван Потапович. Трактор загрохотал, длинная провисающая змея ремня лениво шевельнулась, заскользила все быстрее, щелкнула швом о шкив, и вот уже, подвывая, загремел барабан. Лепехин расправил развязанный сноп, подвинул его по лотку, потом второй. Завывающий гром стих, и барабан, довольно урча, зарокотал на одной ноте. Сзади из молотилки повалила солома, а из горловины полился золотой поток зерна... Который год я вижу молотьбу, но каждый раз смотрю и не могу насмотреться. Вот и теперь я стоял как зачарованный и не мог оторвать глаз от этого непрерывного тяжелого потока, порозовевшего под восходящим солнцем. Да и не только я. Вон рядом Генька, мой отец, дядя Федя, Иван Потапович, дед Савва... И на всех лицах я вижу радость и торжество. Дед Савва не может стоять спокойно, переминается с ноги на ногу, его загорелая лысина даже побледнела от волнения. - Пошел, пошел хлебушек! - по губам угадываю я его слова. Иван Потапович оглядывается вокруг, словно приглашая всех посмотреть и не понимая, как на это можно не смотреть. - Вот она, сила колхозная! - громко, чтобы перекрыть грохот барабана, говорит он. - Хлебом вся земля держится. А кто этот хлеб дает? Мы!.. Это понимать надо и гордиться! Он и в самом деле гордится. Лицо его торжественно, и он даже кажется помолодевшим, непохожим на самого себя. А может, он такой действительно и есть, а хмурость и всегдашняя озабоченность его оттого и бывают, что ему кажется, будто сделано пока мало и нужно сделать еще больше? Пашка, пораженный преображением Ивана Потаповича, открыв рот, смотрит на него во все глаза. - Ты, брат, не веялка. Закрой, а то ворона залетит, - говорит Иван Потапович и легонько подталкивает его челюсть снизу. Зубы Пашки звонко щелкают, и все смеются: не над Павлом, конечно, а просто потому, что всем очень весело и смеяться готовы всему - так радостно на душе у каждого. Мы возим к току снопы, а потом поступаем под начало к деду Савве, мечущему стог. Он мечет его и мечется сам по огромному стоговищу, покрикивая на нас, чтобы правильно укладывали и утаптывали, переделывает по-своему и успевает подгонять Пашку и Фимку, взбрасывающих наверх солому. От молотилки через стог переброшены тросы, за стогом к ним подпряжены лошади, и, когда у молотилки накапливается ворох соломы, Пашка и Фимка, сидящие верхами, гонят лошадей, и солома, подхваченная тросами, взъезжает наверх... Метать стог трудно. Попробуйте-ка потаскать тяжелые вороха, когда ноги тонут в еще не утоптанной соломе, уложить их правильно и плотно, чтобы потом стог не разъехался в разные стороны! Солома душно отдает хлебом и зноем, пот заливает глаза, остьем усыпано тело, и оно нестерпимо зудит, но все это нипочем. Мы с таким азартом таскаем - даже не шагом, а бегом - вороха соломы, так скоро растет наш стог, что где там замечать пустяковые неприятности! Мама попеняла мне, что я не хожу ночевать в деревню, совсем от дому отбился, но отец вступился за меня: - Ничего, мать, дом от него не уйдет. От дому отбился, к народу прибился. Без этого человек - не человек. И пусть привыкает хлеб не только с сахаром, а и с солью есть, цену ему узнает... Так я до конца уборки и жил вместе с отцом на стану. Геннадий и Лепехин добились своего: их лобогрейка обогнала Васькину. Правда, не намного, всего на четверть гектара, но все-таки они молодцы, не осрамились! Когда хлеба намолотили несколько тонн, Анисим Семенович, Пашкин отец, пригнал из Тыжи подводы для обоза с хлебосдачей. Для такого случая он запряг даже Голубчика и сам им правил. Пашкин отец, наверно, самый сильный у нас в деревне - только он может справиться с Голубчиком, огромным четырехлетним жеребцом, гордостью нашей фермы. На войне Анисим Семенович был в артиллерии и тоже при конях, а вернулся с войны и опять стал работать на ферме, вернее - на пастбищах, потому что старается все время держать скот на воздухе, а не в стойлах. Он говорит, что так здоровее и полезнее. Оттого, что он сам все время на ветру и на солнце, кожа у него красная, будто дубленая, а волосы, и без того светлые, выгорели совсем, и кажется, что он седой, хотя ему не так уж много лет. Пашка весь в отца - белобрысый, словно у него не волосы, а отбеленная кудель, и такой же медлительный и рассудительный, хотя я думаю, что рассудительным Пашка становится только тогда, когда чего-нибудь побаивается. Так как обе бригады на жатве работали хорошо, Иван Потапович сказал, что с обозом поедут и Генька и Васька. Мы признали, что это справедливо. Обоз повел Иван Потапович. На первой подводе укрепили красный флаг, под ним устроились Федор Рябых со своим баяном и Генька, правивший лошадью. Васька и Лепехин ехали на второй, остальные сели кому как пришлось. Иван Потапович подал команду. Федор сдвинул на затылок кепку и развернул мехи баяна. Подпрыгивая на камнях, подводы тронулись под разудалый марш. Мы проводили их до Тыжи. Я смотрел на телеги, в которых лежали укрытые брезентом мешки, но виделись мне не серые мешки и брезент, а золотая струя, бьющая из молотилки. Ведь не только у нас, а везде, по всей стране грохочут сейчас барабаны молотилок и комбайнов и льется неиссякаемый золотой поток, заливает землю, несет людям радость и силу... НЕФПДОВА ЗАИМКА Пашка тоже уехал. Анисим Семенович, приезжавший с пастбища, куда перегнали стадо, забрал его с собой, так как скоро скот должны были гнать обратно. Туда же забрали Фимку и Сеньку. Мы с Катеринкой остались чуть ли не одни. Захар Васильевич совсем стал слаб ногами и говорил, что уже не сможет пойти на промысел. Однако в тайгу, к зверью, его тянуло, и он часто приходил на Катеринкин двор посмотреть Найду. Найда подросла, стала настоящей красавицей - большеглазая, тонконогая - и такой умницей, что всех узнавала и шла навстречу: знала, что ей обязательно припасли посоленный ломоть хлеба. Захар Васильевич как-то сказал, что ему надо ехать на пасеку: проведать Нефеда, отвезти припасы да забрать мед, которого дед, наверно, много накачал. Мы упросили его взять нас с собой. Мы с Катеринкой решили, что поедем не просто так, погулять, а это будет наша вторая экспедиция, и нужно ее провести по-научному. Я приготовил дневник, попросил у отца сумку с компасом, на всякий случай прихватил свой мешок, хотя ехать недалеко и запасаться нужды не было. Из дому я улизнул еще на рассвете, разбудил Катеринку, и мы побежали к Захару Васильевичу. Тот запрягал Грозного. Грозный - это соловый мерин с жидкой гривой. Левого глаза у него нет, и на ходу он всегда сбивается в правую сторону. Кличка "Грозный" к нему никак не подходит, называть его следовало бы "Лукавый": подпряженный в пару, он норовит идти коротким шагом, не натягивая постромки, а только делая вид, что тянет изо всех сил. Хитрость довольно прозрачная, и он, должно быть, сам это понимает, потому что стоит его тронуть вожжами, как он перестает притворяться и тянет по-настоящему. Захар Васильевич сует в передок под сено топор, моток веревок, сверху расстилает брезент, и мы усаживаемся. Проехав деревню, сворачиваем к северу, на согру. Солнце еще не поднялось, только на макушках гор пламенеют озаренные им кедры. Трава на согре седая от росы; лишь там, где прошли колеса, вспыхивают полосы яркой зелени. Одноглазый Грозный не обходит кустов тальника, и, задетые осью, они обдают нас холодными брызгами. Катеринка каждый раз тихонько ойкает. Скоро мы становимся мокрыми, будто побывали под дождем, но настроение у нас не портится - солнце поднимается, и мы скоро обсохнем. Только Захар Васильевич каждый раз морщится и начинает ругать Грозного. Тот, словно поддакивая, мотает головой и все-таки опять идет вплотную к кустам. Шумливая речушка пересекает наш путь; скрежеща на камнях, колеса по ступицу погружаются в воду; вода сердито и звонко курлычет между спицами. Становится тепло, согра сразу зеленеет. Катеринка соскакивает с телеги и бежит собирать цветы. Трава еще росистая, и из-под Катеринкиных ног взлетают сверкающие брызги. Набрав большой букет, она рвет траву и на ходу подносит ее Грозному. Тот вытягивает морду, но вместо травы вдруг выхватывает из букета самую середину, Катеринка хохочет, делает ему выговор, а потом скармливает весь букет. По пологому увалу, среди густо разросшегося багульника, змеится еле заметная колея. Мы сворачиваем на нее, но она скоро исчезает, и теперь уже только Захар Васильевич да, может быть, Грозный знают, почему мы едем именно так, а не иначе и сворачиваем в ту, а не в другую сторону. Никакие азимуты здесь не помогут. Путь вьется по косогору, то пересекая лужайки, то забираясь в чащу. Здесь уже нельзя сидеть свесив ноги: того и гляди, их защемит между грядкой телеги и деревом. Потревоженные дугой ветви больно хлещут по лицу. Мы снова съезжаем на мягкую кочковатую согру, всю изрезанную не то канавами, не то руслами ручейков. Русла заросли тальником и бузиной, внизу поблескивает вода, и Грозный с трудом вытаскивает ноги из чавкающей под копытами болотины. В отдалении виднеются два стожка сена - его вывезут отсюда зимой по насту. Подъехав к стожкам, Захар Васильевич распряг Грозного и отпустил пастись, а сам забрался от припекающего солнца под телегу. Я попробовал было сделать описание маршрута, но ничего не получилось: в памяти шло непрерывное мелькание зарослей и поворотов, спусков и подъемов. Катеринку сморило от солнца и усталости, она прилегла на брезенте и тоже заснула. Свернувшаяся калачиком, она кажется совсем маленькой, слабой, и мне почему-то становится жалко ее. Я прикрываю ей голову платком, чтобы не напекло. На верхушках грив раскачиваются под ветром острые конусы пихт, но сюда ветер не достигает. Только я да Грозный бродим по пустынной, беззвучной котловине... Захар Васильевич вылезает из-под телеги, взглядывает на солнце и кричит мне, чтобы я вел Грозного. Но это не так-то просто. Со стороны кривого глаза подойти к нему нельзя - услышав шаги, он сейчас же поворачивается правой стороной. Продолжая щипать траву, Грозный делает вид, что не обращает на меня внимания, но время от времени косится в мою сторону. Я начинаю сердиться и бегать; он неторопливой трусцой легко уходит от меня, а потом оборачивается и смотрит. Мне даже кажется, что его вислые, перепачканные зеленью губы кривятся в усмешку. Наконец мне удается наступить на повод, я лечу кубарем, но Грозный останавливается и потом идет следом за мной с самым невинным видом. Мы опять едем узким зеленым коридором по мягкой подушке мхов; с треском продираясь через кусты, выезжаем на гарь. Уныло торчат на ней обгорелые стволы елей, но кое-где белеют тоненькие березки, а вся земля сплошь усыпана иван-чаем. Дальше идет густой кедровник. Высоко-высоко раскачиваются темно-зеленые кроны, а здесь, внизу, торчат лишь сухие, мертвые ветви. Кедрач редеет, появляются прогалины, опять мелькают конусы пихт и елей. В лесу начинает темнеть, а конца дороги все нет, и я начинаю думать: не заблудились ли мы, не забыл ли Захар Васильевич дорогу? А он покуривает трубочку и даже не глядит вперед, словно совершенно уверен, что и сам Грозный вывезет куда нужно. Грозный действительно вывозит. Уже в совершенной темноте впереди мелькает слабый огонек, пропадает, потом появляется снова. Грозный прибавляет шагу, и скоро мы подъезжаем к приземистой избушке. В освещенном проеме двери появляется девичья фигура. - Дядя Захар? - спрашивает девушка. - Он самый, - отзывается Захар Васильевич. - Принимай гостей, красавица. Он начинает распрягать, но девушка подходит к возу: - Вы идите в избу, я тут сама управлюсь. Следом за Захаром Васильевичем мы входим в избу. За столом, под самой лампой, сидит седой старик. Он медленно и сосредоточенно крошит ножом табак. По его гладкой, как зеркало, лысине бегут отблески света. - Здорово, Нефед! - говорит Захар Васильевич, снимая шапку. Старик кладет нож, щурясь, всматривается в Захара Васильевича: - Захар приехал? Здоров, здоров! Я и то уж думаю: что, мол, припозднился?.. А что за ребятенки с тобой? - Ивана Березина сын да Марьи эвакуированной дочка. Им больно поглядеть охота. - Ну-ну, пусть поглядят... Проходите в избу-то, чего у порога стоять!.. Жать-то начали? - Какое! - смеется Захар Васильевич. - Уж и пошабашили... - Врешь, поди? - А чего мне врать? Правду говорю. Нефед недоверчиво смотрит на него, долго шевелит губами: - Все торопитесь! Ровно вас взашей гонят, торопыги... Катеринке старик не нравится - больно он ворчлив и неприветлив, и она смотрит на него бычком, исподлобья. Входит девушка. Пашу, внучку Нефеда, я знаю давно: она только на лето перебралась на заимку помогать деду, а так живет в деревне. У нее совсем белые, как лен, волосы и чистые голубые глаза; они смотрят всегда так открыто и спокойно, словно она знает что-то такое важное, что все остальное по сравнению с ним ничего не значит. Федор Рябых - то ли смехом, то ли всерьез - даже попросил: - Паш! Ну не гляди ты на меня за ради бога! У меня от твоих гляделок все красноречие пропадает... Паша ласково улыбается нам и собирает на стол. Перед стариками появляются туесок с пахучей медовухой, огурцы и соленые рыжики. Нам Паша подвигает глубокую миску, доверху налитую прозрачным золотистым медом. Мы макаем в него ломти хлеба и слушаем неторопливую беседу стариков. Захар Васильевич, выпив медовухи, с хрустом разжевывает огурец, а Нефед только сосет соленый рыжик - зубов у него почти не осталось. Захар Васильевич рассказывает деревенские новости. От медовухи лысина Нефеда краснеет, и даже насквозь прожженная солнцем кожа Захара Васильевича темнеет на скулах. Они начинают вспоминать каких-то неизвестных людей, давно прошедшие и забытые всеми, кроме них, события, и Нефед вдруг спрашивает: - На могилу-то пойдешь? Лицо Захара Васильевича становится пасмурным, и он, вздохнув, отвечает. - Как не сходить! Схожу, конечно. - А почему здесь могила? - спрашивает Катеринка. - Тут же не кладбище! И чья? Захар Васильевич молча курит. Похоже, что он не слышал вопроса или не хочет отвечать, но он все-таки отвечает: - Человек не знает, где его смерть настигнет. Где пришлось, там и помер. А это был человек большой души... И опять умолкает. - А вы расскажите, дядя Захар, - просит Паша. - Рассказать? Отчего не рассказать, - отзывается Захар Васильевич. САНДРО - Вы вот растете припеваючи, сыты, одеты, в тепле, учат вас и прочее. А что бы из вас было, кабы вас, как кутят, за шиворот да на мороз?.. А со мной, почитай, так вот и вышло. Остался я четырнадцати годов один как перст: ни тебе родственников, ни тебе свойственников. Родом-то я не отсюда, а из-под Томска... Ну, как меня жизнь мотала да трепала - долго рассказывать. Всяко доводилось перебиваться. Помаленьку приспособился я до промышленников. Не промышлять, а так, из милости. Они артелью белку бьют, а я для них харчишки варю. И то не всегда удавалось: мужики те были прижимисты, все больше норовили всухомятку, чтобы поменьше расходу было, - в артели всякий кусок на счету. Артель - это так только говорилось, а все больше сродственники ходили. Так я около них бьюсь, а сам помаленьку к делу приглядываюсь. Винтовку - боже упаси! - в руки не дадут. Свинец да порох тогда, ох, как кусались! Если уж только совсем занедужит кто - так, что и встать не может, - ну, тогда мое счастье: чтобы винтовка не гуляла, мне дадут. Припасы дадут по счету. И вот сколь у тебя зарядов, столько шкурок принеси, а нет - били: потому - или, мол, ты зря стрелял, или шкурки утаил... С непривычки попробуй-ка: белка, она вон как заводная прыгает, а ее в глаз уцелить надо, иначе шкурка порченая... Ну, у меня глаз верный, рука твердая, так что я быстро наловчился. Промытарился я так-то до двадцати годов. Сверстники мои поженились, детей завели, а я все мыкаюсь неприкаянный; что на мне - и то не мое, дареное. Где уж тут о семье да своем хозяйстве думать! И вот попал я, значит, в Улалу - так раньше Горно-Алтайск прозывался, - а там с одним скупщиком столкнулся. Тот вроде ко мне с сочувствием: дам, мол, я тебе винтовку и все, как полагается. В силу войдешь - расплатишься... Ну, я ему в ноги: "Благодетель, отец родной!" Год был добычливый, шкурок я приволок прорву; думаю: сразу за все расплачусь. А не тут-то было! Вышло так, что я еще более задолжал. На другой год - того хуже. Я с ним уже за десятерых расплатился, а получалось, что в кабалу вовсе залез. Такая меня злость взяла, что я прямо на людей смотреть не могу, хуже волков они мне кажутся. "Будьте вы, - думаю, - прокляты! Коли среди вас правды нет, я теперь сам, один жить буду". Ударился я в тайгу, чтобы человечьим духом и не пахло. Шкурок набью, на припасы у бродячих купцов выменяю - и опять в тайгу. Совсем я тогда одичал. Разве когда к Нефеду на заимку забреду. Я его как-то от медведя вызволил, он это помнил и всегда меня привечал. Ну, у него долго не заживался, потому сам он бился как рыба об лед... Промышлял я по Большой Черни, к югу до Белухи доходил, в Чуйских степях побывал, а в тринадцатом году надумал за Телецкое озеро перебраться. Слух такой шел, что там на Корбу ближе к Абакану соболя водились. Сборы мои недолгие: винтовку под руку, мешок за плечи, костер залил и пошел. У Кебезени перебрался через Бию, а дальше - где по берегу, где тайгой - иду вокруг озера. Места красоты неописанной, зверя много, а глушь такая, будто из всего человечьего племени ты один на земле остался. В самую лютую зиму очутился я на Большом Абакане. Места такие, что вроде человек там сроду и не бывал. И вот однова сижу я ночью у костра, подремываю. В тайге завсегда тихо, а тут будто и вовсе все вымерло. И вдруг чую - шум, треск. Не иначе, как шатун. Подхватил винтовку, жду. А из-за деревьев вываливаются двое. "Стой! - кричу. - Не подходи! Кто такие?" А они на винтовку и не глядят, прямо к костру, чуть не в огонь лезут. Жутко мне стало, страсть! Не иначе, думаю, как варначье - беглые с каторги. Навалятся сейчас, пристукнут - и весь разговор... А по виду они и есть: одежонка никудышная, драная, заросшие оба, лохматые, одни глаза только и видать... Усы да бороды в сосульках, руки крючьями торчат - видать, вовсе прозябли. Один, который поменьше, увидел, что я винтовку наготове держу, улыбнулся и как-то не совсем по-нашему говорит: "Вы, - говорит, - не бойтесь. Зачем бояться? Мы вас резать не будем... Как думаешь, товарищ Сергей, не будем?" Тот мычит, с усов сосульки обрывает. "А я не боюсь, - говорю. - Я и сам зарезать могу, в случае чего". Это я уж так, для храбрости сказал, чтобы их попугать, а себя подбодрить, потому как сам-то здорово опасался. "Правильно! - отвечает меньшой и смеется. - Только нас резать выгоды нет. Ничем не разживешься..." "Ты и в самом деле, - говорит второй, - брось ружье-то. Мы безоружные, у нас на двоих только ножик перочинный и есть. Мы вот отогреемся и дальше пойдем". "Куда ж вас в такую стужу несет, - спрашиваю, - да еще с пустыми руками?" Молчат, не отвечают ничего... Отогрелись они, и я к ним пригляделся. Тот, который поменьше, черноватый, глаза горячие, сам быстрый такой, по всему видать - не русский, и имя у него не наше - Сандро. А второй, Сергей, русоволосый, телом крупный и вроде рабочий человек, мастеровой, что ли. Он сильнее и годами не моложе, а во всем слушается меньшого, как старшего. Замерзли они вкрай и, видать, голодные: щеки втянуло, одна кожа да кости. У меня кабарожья нога оставалась. Нарезал я мяса, положил в котелок. "Вот, - говорю, - сварится - ешьте". Они ничего, благодарят, расспрашивают о житье-бытье, особенно Сандро. Ну, мне таиться нечего: я весь тут. Рассказал им про свое житье, как от людской жадности пострадал и в тайгу сбежал. "Вот, - говорит Сандро, - типичный случай грабежа под видом торговли в национальных окраинах... Ну, и как же вы с тех пор, разбогатели?" А какое мое богатство? От своего скупщика убежал - к другому попал. Все равно так на так получилось. Поели они, расспрашивают, как дальше идти, есть ли там где люди. И видно по всему, что их больше интересует, как бы так пройти, чтобы не то что до деревни добраться, а подальше ее обойти. У меня моя опаска и вовсе пропала, потому хоть и непонятно, кто такие, а вроде зла не замышляют. "Куда вы, - говорю, - ночью пойдете? Ночуйте уж тут, меня опасаться нечего". "Мы-то рады, - смеется Сандро, - но ведь вы нас опасаетесь". "Да нет, - говорю, - ничего. Только одно мне непонятно: что вы за люди такие и как сюда попали?" "Ну что ж, - говорит Сандро, - так как вы, видать, свой человек, то мы таиться не будем... Мы социал-демократы, большевики. Слыхали про таких?" А чего я в те поры слыхал? Я и грамоты-то не знал, не то что... Так и жил, вроде пень, только с глазами. Начал он мне тогда рассказывать все как есть: про купцов, про чиновников и царя, как они тянут жилы из народа и как этот народ поднимается на борьбу, а впереди всех в той борьбе идут большевики, как тех большевиков преследуют, гноят по ссылкам и тюрьмам, а они, ни на что не глядя, держат свою линию на освобождение трудящихся. Вот и они были отправлены в ссылку, под строгий надзор, а все-таки бежали, теперь тайком пробираются в Россию, чтобы продолжать борьбу. Встретить их должны были надежные товарищи, одеть и переправить куда следует, да, видно, Сандро и Сергей сбились с пути, вот и пробираются теперь как есть - безоружные и без всякого припасу. Долго он мне рассказывал, и каждое его слово так прямо в сердце и ложилось. Они уже заснули, а я все с боку на бок ворочаюсь, думаю об этих людях, на какую силищу они замахиваются и через какие терзания идут, чтобы добиться правды... Утром сварил я остаток мяса, поели; они собрались, и я поднялся. "К тайге, - говорю, - вы люди непривычные, пропадете ни за понюх табаку. С пустыми-то руками ни зверя убить, ни огонь зажечь. Так что я вас малость провожу, ежели будет такое ваше желание. А что я живодерам-скупщикам меньше хвостов принесу, так будь они прокляты, эти хвосты! Все одно - голый есть, голый и останусь, а тут, в крайности, хоть хорошим людям помогу..." Надо бы нам идти к северу, чтобы озеро обогнуть, но там где ни где поселок либо теленгитские аилы. Кого-нито встренешь, и пойдет по тайге слух: Захар двух беглых ведет. А по слуху стражники следом кинутся. И пошли мы напрямик к озеру. Дорога эта для меня прямо как школа была. Столько я за то время узнал, сколь мне знать и не снилось. Разговаривали больше, когда уже на ночевку становились, потому идти было, ох, как тяжело! И все время либо ветры, либо такие лютые морозы, что дух захватывало. Одежонка на них была совсем пустяковая, насквозь пронимало. Сергей - тот поздоровше был, а Сандро-то не больно силен; посмотришь - и удивляешься: в чем только душа держится, а он идет да еще подбадривает. Спустились мы к озеру, а оно льдом затянуто. Я говорю: вверх, до Кыги, подняться надо, там льда не должно быть, по чистой воде и перемахнем на ту сторону. А они противятся: время дорого, пройти можно и по льду, он крепкий. Ну, раз вы такие смелые, мне, мол, и вовсе бояться нечего. Пошли мы, значит, по льду на эту, на нашу сторону. Лед этак снежком припорошен и ничего, прочный, под ногами не трещит, не гнется. Однако только мы до середины добрались, началась поземка. Дальше - больше. Оглянулся - а уж весь Корбу дымится. Оборвалось у меня сердце. "Ну, - говорю, - братцы, молитесь богу и идите шибче: "верховка" задула!" "Что это такое, - спрашивает Сандро, - "верховка"?" "А это, ежели добежать не поспеем, самая настоящая наша погибель и есть..." Бежим, торопимся, а она вовсю разгуливается: над озером-то ей никакого останову, как в трубе, ревет. И вот, чую, лед уже потрескивает, под ногами зыбится. Мы уж под самым беретом, а тут как хрястнет - аж стон пошел, будто из пушки выпалили: лед треснул! Раз, другой... такая пальба пошла - друг дружку не услышишь... Они выскочили, а я замешкался, лед подо мной в мелкую крошку, я - в воду и - как топор... По нашим местам не многие плавать-то умеют: вода круглый год ледяная - поди-ка, сунься!.. На Телецком редко где мелкое место есть, под самым берегом глыбь начинается... Ну, а все-таки не потонул... Сандро спас! Он как увидел, что я провалился, так следом и сиганул, подволок меня к берегу, а тут уж Сергей нас обоих вытащил. Оба мы как есть мокрехонькие, а на дворе стужа, "верховка" воет, насквозь прохватывает. Вся наша одежа враз ледком покрываться начала. Забежали мы в распадок, где потише; Сергей кинулся сухостой собирать. А у меня трут и порох в рожке лежали, не промокли. Однако, пока огонь вздули, промерз я до самой души, а Сандро и того хуже. Сергей такой кострище навалил, хоть быка жарь. Разделись мы с Сандро, всю одежду развесили сушить, чаю заварили: согрелись, значит, и снутра и снаружи. Ночь переспали - ничего. Ну, думаю, обошлось, можно дальше идти. А оно не обошлось... К вечеру у Сандро глаза красные, дышит трудно, кашлять начал. Однако виду не подает, словно бы ничуть ничего, и все нас торопит. День прошли, другой, и вижу я, что идет он из последних сил, вот-вот совсем надорвется. Я Сергею и говорю, что, мол, может, остановиться, а то пропадет человек. Подступили мы к Сандро, а он и слышать не хочет. "Как, - говорит, - вы не понимаете? Каждый день на свободе дорог, и нельзя его зря тратить... Никаких задержек и остановок!" А на другой день прямо на ходу свалился. До этой самой заимки верст двадцать оставалось. Сделал я вроде носилок, положили на них Сандро и понесли. Принесли мы его к Нефеду, Горит весь, мучается Сандро, и мы около него мучаемся - ничем помочь не можем. Огуречный рассол - вот те и все лекарства. В то клятое время и фершала за сто верст не сыщешь... Хворь эта вконец его надломила. Тут, известно, все сразу отозвалось. Он ведь в тюрьме сколько-то годов просидел, и жандармы его били, и в ссылку сколько раз усылали, а он каждый раз оттуда бежал и обратно к своему делу ворочался. Все это мне потом уже Сергей рассказал. Начал Сандро прямо на глазах таять. Отощал, в лице ни кровинки, одни черные глаза горят. Он и сам понимал, что уже не подняться ему, однако ни испугу, ни жалости к себе и настолько вот не показал. "Помирать, - говорит, - никому не хочется. И мне не хочется. Жизнь я люблю и жить люблю. Ну, что поделаешь... Одно мне горько: рано я умираю. Жизнь отдать нетрудно, а прожить так, чтобы жизнь твоя людям послужила, - это вот и есть самая настоящая радость. А я еще мало успел, мало сделал - потому мне умирать и обидно..." Помер Сандро. Похоронили мы его и будто вместе с ним кусок души своей зарыли в землю. Сергей - мужик суровый, как из железа сделанный, а и у того слезы закапали. Сергея потом я проводил до тракта. Дорогой он мне все про Сандро рассказывал. Сам он родом с Кавказа и Сергею вроде учитель в подпольном кружке. Был он человек большого ума, один из большевистских вожаков. И такой отчаянной ловкости, что шпики и жандармы за ним стаями охотились, а он их играючи обводил вокруг пальца... Теперь бы ему большие дела ворочать, а вот не дожил... Захар Васильевич умолкает. Я оглядываюсь на сидящих за столом: у Нефеда суровое, скорбное лицо; затуманились Пашкины глаза: по щекам Катеринки торопливо бегут крупные слезы. Паша забирает Катеринку к себе в кровать, я ложусь на пахучее сено, расстеленное на полу, и передо мною оживают картины услышанного: бегут от стражников ссыльные, бредут, замерзшие и голодные, через снежную тайгу, через пропасти и завалы. Я так ясно вижу и чувствую все, будто и я бреду с ними, дрогну на ветру, ощущаю во рту едкую горечь голода, вязну в сугробах, бегу по завьюженному гнущемуся льду, проваливаюсь в черную ледяную воду... И ведет нас неутомимый, бесстрашный человек с горящими глазами, который больше всего на свете, больше, чем себя, любит людей... Меня будит монотонное гудение. В распахнутое окно врываются солнце и непрерывный ровный шум. Это гудят пчелы: от самых окон тянутся вереницы ульев, словно домики в игрушечной деревне. Захар Васильевич и Паша по слегам втаскивают на телегу кадушки с медом. Нефед топчется тут же, пытается помогать, командует, но только мешает им. Наконец кадушки установлены, увязаны веревками, прикрыты брезентом, и мы идем на могилу. Нас нагоняет Катеринка с огромным ворохом цветов. Небольшой холмик под старым разлатым кедром зарос густой, высокой травой, а по сторонам, как на часах, стоят стройные темные пихточки. Катеринка осторожно кладет цветы на могилу, и мы долго стоим с непокрытыми головами. Задумчиво и печально шелестит крона кедра; в горле у меня появляется комок, который никак не дает вздохнуть. Потом мы пускаемся в обратный путь. Солнце кутается в облака, они опускаются все ниже, лохматыми хвостами цепляются за вершины деревьев на гривах, сыплют холодный дождь. Мы промокаем, однако нам не холодно, так как все время приходится помогать Грозному. Воз не очень тяжел, но каждое упавшее дерево становится нелегким препятствием. Грозный, мотаясь в оглоблях, пригнув морду к самой земле, с трудом вытягивает телегу и каждый раз останавливается отдыхать. Бока его круто поднимаются и опадают, от него валит пар, и от нас тоже. К вечеру мы добираемся только до стожков в котловине. Захар Васильевич распрягает Грозного, а мы зажигаем костер. - Как же мы тут ночевать будем? - спрашивает Катеринка. - Переночуем за милую душу, - отвечает Захар Васильевич. - Ройте себе норки в стожке... Мы надергиваем из стога сено, так что в стоге образуются две узкие норы, залезаем в них, а Захар Васильевич снаружи зат