велся? Почему проглядел? Неужели он есть в каждом? Но в одних он так и не проснется, а в других при определенном стечении обстоятельств оживет и зашевелится? Или все не так, и в каждом человеке закладываются свои начала -- особые, чисто индивидуальные? Почему Ксения Петровна могла пойти в пургу, в бесконечную снежную муть искать мужа, не щадя себя, даже не задумываясь о том, какая участь может постигнуть ее? Почему? Ведь и они спорят -- не раз слышал. Случалось, в сердцах майор Климцов хлопал дверью, уходил. Так в чем же дело? Значит, можно и спорить, в чем-то не соглашаться. Но в основном, главном должно быть крепкое, как сталь, единство. А в чем оно -- единство? В чем? И потом... кому это теперь нужно? Для чего? Горько усмехнулся: все ушло, рассеялось летучим летним туманом... Единство, согласие, мир, любовь... Совсем недавно казалось, что у меня все это будет в избытке, и всем окружающим -- друзьям, товарищам -- останется завидовать мне, моему семейному счастью. Так думал, так рисовало воображение будущее -- радужное, счастливое, нескончаемое. Прав Молозов, что важны и условия, не всегда с милым и в шалаше рай. Впрочем, милым-то ты, верно, и не был, Костя Перваков. Прошлое... Оно вставало сейчас передо мной словно молчаливый, бессловесный укор, от которого порой во сто крат больнее и тяжелее, чем от самых хлестких, острых слов и даже... побоев. В памяти возникали одна за другой картины. Коротенький московский переулок, затерявшийся в лабиринте деревянных домишек. Наш двухэтажный домик, казавшийся мне будто надевшим юбку: нижний этаж его был обложен толстым слоем кирпича, а верх глядел бревнами-кругляками. Посередине двора могуче разросся старый, наверное, столетний тополь. Кора его растрескалась, была черной от въевшейся грязи и копоти, на ней мальчишки ножами вырезали свои имена... Снова перед глазами вставала Наташка, проносились бурные дни прошлогоднего отпуска... В Москве был разгар бабьего лета -- ласкового и разморенного, паутина плавала прямо в городе, цеплялась за крыши домов, опутывала тополь во дворе, концы нитей струились в ласковом воздухе. На школьный вечер встречи я пришел вместе с Андреем Кротовым и Жоркой Блиновым, своими школьными друзьями. Модно одетый Родька Белохвитин явился с двумя девушками. Кажется, я зарделся, когда знакомился с Наташкой. Серебристое бальное платье оттеняло ее темные глаза, глубокие, точно лесной колодец с прозрачно-чистыми родниковыми ключами. И тогда-то испытал ту непонятную сладкую тесноту в груди. Меня вдруг сковала робость: говорил тяжелые, неуклюжие слова и злился на себя. Когда начались танцы, Родька шепнул: -- Пригласи, класс-девчонка! Сам не прочь бы разменяться подругами. Я танцевал с ней, потом провожал домой. Она была задумчивая, грустная, расспрашивала о службе, планах. Вздохнула: -- Вот у вас все ясно. В академию поступите, военным инженером станете. А я собиралась в театральный институт, но получила поворот... Думала -- талант, а там его не нашли. В другие не хотела. Словом, моя песенка спета. И столько было боли в ее фразе! Пытался говорить обычные в таких случаях слова утешения и вдруг отважился: -- А что, если помогу развеять вашу хандру? -- О, если б могли... -- Попробую! И я начал: с утра водил ее по музеям, выставкам, днем мы успевали посмотреть новый фильм, а вечером шли в концерт или театр. Откуда только бралась у меня энергия? Мне было интересно появляться с Наташкой: многие мужчины бросали на нее многозначительные взгляды. Она это знала и в такие минуты была гордо-холодной, но, когда мы оставались вдвоем, становилась мягче, рассуждала умно и ясно. В конце концов она призналась, что, пожалуй, за всю жизнь в Москве не посмотрела столько всего, сколько за этот месяц. Мы тогда стояли на набережной. Малиновый отблеск заката разлился по темной неподвижной поверхности реки и, отражаясь, окрасил Наташу в розовый цвет... Я стоял перед ней зачарованный. -- Вот вам и уезжать, -- с жалостью сказала она и обернулась. -- А вы выиграли: я не верила, что хандра отпустит меня. А дня через два все вернется снова... В ее признании звучали искренние нотки. Тогда-то лихорадочно, с затуманенной головой, хриплым голосом высказал ей все. И когда привлек ее к себе, длинные ресницы Наташки полусомкнулись, а губы раскрылись навстречу моим. Потом была та, похожая на сон, ночь, и она, Наташка, неожиданная, беспечная, заразительно-веселая... Теперь всему этому пришел конец, ее больше нет. Не заметил, как вышел к знакомому круглому озеру. Оказывается, ушел далеко. Вот и старый широкий пень, обросший мхом и древесными грибами. Я приходил сюда прошлым летом. Здесь под деревьями, под сенью сомкнутых верхушек, всегда было сумрачно-сизо. От разомлевшего, горячего, влажного, как в предбаннике, воздуха, по телу разливалась истома. Цветочно-хвойный аромат пьянил. Над сплошными зарослями малины и ежевики стоял тонкий звон пчел, шмелей... Замшелые валуны, кучи валежника. В траве ярко синела медуница, дребезжал, запутавшись жесткими крылышками, какой-то жук. Тинькали синицы, перекликались нежноголосые пеночки, резвые полосатые бурундуки мелькали среди ветвей... Сейчас в лесной глуши стояла печальная вечерняя тишина. Жизнь по-зимнему была приглушена. Сваленный бурей кедр задрал с корнями пласт земли, возвышался горой. В густых сумерках озеро, еще покрытое льдом с оттаявшими темными краями, походило на большое око, обезображенное бельмом. В фиолетово-сизой выси неба мерцала звезда -- трепетно, испуганно, словно боялась упасть с головокружительной высоты. Два огня -- зеленый, красный -- проплыли в проеме черных вершин лиственниц, отдаленный рокот нарушил тишину тайги. Самолет держал курс на запад, в нем были люди, и возможно, они летели в Москву... Я чувствовал вверху незыблемое счастье, Вокруг себя -- безжалостную ночь. Да, прав поэт: безжалостная, таежная ночь. И я в ней, собственно, песчинка -- забытая, заброшенная... Возвращаясь, брел по городку медленно, точно обреченный: впереди меня ждала незавидная доля. В душу вселилось опустошение. Тело казалось чужим, будто впервые поднялся после долгой, затяжной болезни. В темноте светились окна казармы, солдаты, должно быть, готовились к отбою; в офицерских домиках свет горел только в двух-трех окнах: после трехдневного отсутствия, трудного марша, усталости, нервного напряжения офицеры спали. С утра предстояло заняться обычными заботами. Снова по заведенному порядку начнутся занятия, тренировки, утренние разводы -- каждодневная, будничная жизнь... -- Перваков! -- вдруг окликнули с крыльца, когда проходил мимо домика холостяков. Я узнал Буланкина. Он шагнул со ступенек в полосу света, падавшую из окна. -- Что ж не бьешь? Спросил как-то тихо, скорее, виновато, без торжества, без свойственной ему обычной ядовитости и злобы. Даже успел заметить: скуластое лицо было грустным и просительным. Машинально остановившись, я секунду молча смотрел на него. И не болью, тупым отголоском боли отдалось во мне это напоминание. Нет, вмешательство его не взорвало меня, не возмутило. Действительно, он оказался прав. Что ему ответить? Марать руки у меня не было ни сил, ни желания. Повернулся, пошел к своему домику. -- Костя, постой. -- Голос Буланкина дрогнул, скорые шаги послышались позади, потом рядом быстрый, горячий говорок: -- Не хотел обидеть. Знаю, какое состояние у тебя. Сам человек. Когда-нибудь расскажу, поймешь! -- Он махнул рукой в темноте и после короткой паузы уже тише предложил: -- Зайдем... В пустой комнате тебе сейчас делать нечего. Я тоже один: Стрепетов дежурит. То ли голос и тон его сделали свое дело, то ли мне вдруг почудилось в намеке Буланкина что-то общее с моей горькой, незавидной судьбой, но, когда он взял меня за локоть, я покорно вошел за ним в полутемноту коридора холостяцкой квартиры. В комнате -- знакомый беспорядок: разбросанное на стульях обмундирование, на столе, застланном газетой, стопка книг, консервные банки, куски хлеба. Над кроватью лейтенанта Стрепетова по-прежнему красовалась коллекция вырезок из "Огонька", открытки с портретами артистов. В центре все также обнаженная Венера спала на роскошной постели, шустрые розовые амурчики хлопотали вокруг нее... -- Садись, устраивайся. -- Буланкин пододвинул стул. В руках его появилась начатая бутылка водки. -- Вот осталось. -- Он суетливо налил два неполных граненых стакана, один придвинул мне. -- Пей, легче станет. Знаю по себе. Буланкин присел к столу, смотрел в лицо ободряюще, и мне вдруг пришла мысль: "А если в этой жидкости сейчас спасение? Исчезнет, растворится клубок горечи, застрявший в горле?" Водка рябила в стакане, -- должно быть, от руки Буланкина, лежавшей на углу стола. Подняв стакан, я выпил одним махом: палящая струя обожгла, сдавила горло. Буланкин торопливо пододвинул консервы, хлеб. Через минуту щемящий жар растекся от желудка к голове, к ногам, тело сковала терпкая немота. Блестевшие, широко расставленные глаза Буланкина были почти рядом, через стол, но голос долетал будто издалека: -- Ты закусывай, закусывай! А тоска пройдет, знаю. Правда, периодически она снова возвращается, засосет, задавит, схватит, будто петля за горло... Зеленая тоска. Ну и зальешь. Помогает! -- Сам он, выпив, жевал корку черствого хлеба. Но внезапно стал задумчивым, сосредоточенным. -- А за все это ты меня извини... И не пророк я, что тогда угадал, не думай! Был бы рад, если бы ошибся. Ларчик открывается просто! Ну скажи, ради чего ей тут тянуть лямку с тобой? Зеленую чалму святой за отшельническую жизнь получить? Не дадут! Да и нужна она ей! Это вот только такие ортодоксы, фанатики, как Молозов, Андронов: им тут малина. А хоть и не малина, так по обязанности делают. Да вот твой друг Пономарев туда же... Он снова, как в тот вечер, когда мы с Юркой Пономаревым приходили, чтобы дать ему "бой", распалялся, глаза калились и от выпитого, и от возбуждения. Порывшись в кармане брюк, он вытащил конверт, потряс перед моими глазами: -- Вот пятый ответ получил! Деликатный. В стиле японской вежливости. На основании статьи конституции... предлагают служить. Чудаки! Я-то как раз и требую на основании конституции! С меня достаточно, отбухал свои десять лет, дослужился до старшего лейтенанта и старшего техника... В комнате было душно. В застоявшемся воздухе пахло водкой, рыбными в томате консервами. Буланкин расстегнул ремень, отбросил его на кровать. В глазах переливались острые льдинки. -- Сделать из меня такого же лесного волка, как майор Климцов? Человек город видел, только когда в училище был! А после -- Заполярье, тайга, Восток... Широта -- крымская, а долгота -- колымская! Сам за десять лет в каких только богом проклятых местах не был! Нужно служить? Обстановка требует? Так по справедливости надо делить эти горошки по ложкам! Не таковский Буланкин, чтоб на детские уговоры поддаться: есть своя линия. Что-то лютое, недоброе было в его словах, в широко раздувающихся ноздрях, в запавших коротких черточках складок возле рта. Да, такой не остановится... Внутренний протест против него, знакомый, но приглушенный апатией, прихлынул и сейчас. Возразить, вступить в спор? Или встать, уйти? А что меня ждало дома, в пустой комнате? И в то же время где-то в глубине души теперь он казался мне по-своему правым: какая-то истина открывалась в его словах. Служба у Буланкина сложилась нелегко. Я знал об этом. После училища он попал в зенитную батарею, которая стояла где-то в песках, на полуострове. Бескрайние дюны, словно застывшее в шторм море, песчаные бураны и адская жара. Шесть лет изо дня в день видел он одни и те же дюны до горизонта, слышал один и тот же гул моря. Потом судьбе угодно было потрепать его по другим местам Средней Азии, прежде чем забросить сюда, в "медвежью берлогу", сделать его ракетчиком. Может быть, у Буланкина и есть основания для подобных поступков? Может быть... Комок горечи у меня не исчез, по-прежнему давил и жег. За окном была густая темнота, свет в казарме погас. Было, видимо, за полночь. Пора уходить. Буланкин замолчал, только курил, вдавливая всякий раз большим пальцем в консервную банку окурки папирос. С хрипотцой сказал: -- А в общем, голову не вешай. Знаю я этих женщин: у меня с ними особый счет. Любишь ее? -- вдруг спросил и, заметив мое движение, выставил руку: -- Ладно, ладно... Я поднялся. Отвечать мне на его вопрос не хотелось. Он проводил меня за дверь -- как был -- в расстегнутой гимнастерке, без ремня. После света темнота ослепила. Ощупью я сошел по шатким ступенькам. -- Засосет зеленая тоска -- заглядывай! -- предложил Буланкин. Климцовы, наверное, не спали; мне показалось, дверь в их комнату была приоткрыта, и там при моем появлении мелькнула белая фигура. Я зажег в комнате свет, остановился у порога. Все здесь было как шесть часов назад -- пусто и одиноко. Но прибрано, подметено. На столе увидел тарелку, накрытую другой, перевернутой вверх дном, рядом под белой салфеткой -- хлеб... "Ужин! -- догадался я. -- Спасибо, чудесная Ксения Петровна... Но мне не до еды". Вдруг с грустью припомнил, как в те первые после приезда Наташки дни восхищался нашей комнатой. Теперь этот неуловимый, особенный дух присутствия в доме женщины выветрился, исчез за два дня. Коробочки, духи, салфетки... Даже красной бронзой отливающий пук волос, запутавшийся в зубьях расчески... Всего этого теперь не было. Ну и глупец! Сам во всем виноват. Думал, твоя любовь, как бальзам, спасет от всего? Не спасла. Страшная догадка пронизала мое сознание... Да, там в Москве, я ей встретился в трудную минуту жизни, принял участие, откликнулся... Спасительное "авось" сыграло роль. Считала: поживется -- слюбится! Не вышло. Потому что жизнь не терпит фальши. С милой и в шалаше рай... Да, тебе, но не ей. Для нее этот "шалаш" -- наша "медвежья берлога" -- оказался пробным философским камнем. И она поняла фальшь, поняла, что ее розе не расцвести. "Как хороши, как свежи были розы..." Буланкин поет... Я вспомнил, что на днях услышал его историю от Стрепетова, хотя и не очень вразумительную. Была у него любовь бурная, но злосчастная, -- кажется, Буланкин хотел покончить с собой... Что ж, и ты теперь такой же неудачник. Снова холостяк. Снова -- только разводы на занятия, дежурства, тренировки... "Почему я должен служить, если уже по горло сыт?" -- тут же пришли на память слова Буланкина, и этот простой вопрос вдруг заставил меня вздрогнуть. Почему я должен?.. А действительно, какой смысл во всем, в службе например? Ради чего все это? Он, Буланкин, оказывается, прав, он пророк: она уехала, потерял я ее. Кому нужны все эти лишения, трудности? Работа на технике до одури, а кроме того, еще дисциплина, подчинение. Смотреть кино не в клубе, -- самом элементарном клубе! -- а в коридоре солдатской казармы? Когда-нибудь над всем этим ты думал по-серьезному, вкладывал свой, а не чужой смысл, не заученный, не тот, который внушили в школе, в училище, наконец, здесь? Нет, пожалуй. Недаром тогда, в этом споре с Буланкиным, понял, что "боя", который собирались ему дать, не вышло! Эх ты, аника-воин... Взгляд мой остановился на столе: букет подснежников сиротливо лежал, забытый на краю стола. Взял его в руки. Цветы еще не завяли, были свежие, только, укрывая лепестки на ночь, бутоны свернулись в тугие наконечники стрел. Подснежники, первые цветы весны, цветы любви... 17 Наступили золотые, настоящие весенние дни. По ночам вязкий замес грязи в городке вымораживало, а днем солнце подсушивало, и тропки, протоптанные между домиками и казармами, отсвечивали, словно накатанные. Офицеры, сбросив резиновые "грязедавы", щеголяли в начищенных хромовых сапогах. Должно быть, вверху, в поднебесье, пробовали свою силу сквозные весенние ветры, и продутое ими небо с чуть приметными белесыми прожилками резало глаза синью. У земли ветры умеряли свою силу, обвевали ласковой теплотой, приносили густой терпко-горький лесной настой и волнующий трепет просыпавшейся тайги. В делах наших жил все такой же накал: поговаривали, что учение -- особенное, невиданное, в котором мы должны участвовать, -- состоится в конце мая. Разговоры об этом не утихали. По-прежнему почти дня не было без тренировок: то готовили операторов, то слаживали расчет дивизиона, то командного пункта. Подполковник Андронов вставал со своего места у индикатора кругового обзора, тяжело разгибая натруженную спину, вытирался платком: от беспрерывно работающей аппаратуры в кабине стояла духота, не помогали и вентиляторы. Но выглядел командир дивизиона бодрее: складки на узком лице разгладились. Комиссия нашему маршу дала высокую оценку, уехала довольной. Довольным был и Андронов. Меня продолжали щадить: разговоров о Наташке никто не заводил. Внимательность, предупредительность замечал и у своих подчиненных -- операторов. Работал, не замечая времени, -- по целым дням просиживал в кабине, выходя из нее только на обед и в курилку. Вечерами оставался на позиции, пожалуй, дольше всех, находил себе какое-нибудь занятие, домой возвращался поздно -- только спать. Все, что в комнате было связано с Наташкой, напоминало о ней -- салфетки, скатерть, календарь для женщин, -- убрал подальше. Даже ковер, купленный Молозовым, так и лежал свернутый трубкой под кроватью. Из дома уходил, стараясь не встречаться с Климцовым, но всякий раз, возвращаясь в комнату, замечал заботливую руку Ксении Петровны: она, видимо, каждый день подметала пол, стирала пыль со стола, с тумбочки. Спасибо, Ксения Петровна, мне дорого ваше участие!.. У Буланкина после того вечера больше не был. Да и сам он не очень искал встреч со мной, должно быть обидевшись на меня. Произошло это на другой день, когда он подошел ко мне и с каким-то злорадством и горящими глазами сообщил: -- Все. Довольно. Накатал прямо в Москву. Думаю, не очень обрадуются, когда прочтут мое послание! Мне просто было не до него -- я сослался на дела, ушел в кабину. Вечером, возвращаясь с позиции, подошел к казарме. Горел свет в окнах, из дальнего конца долетали бойкие переливчатые звуки аккордеона. Было еще рано, домой идти не хотелось, и, повинуясь мгновенному желанию, заглянул в казарму. В классе, завешанном схемами, действующими макетами, разрезными деталями, шла репетиция. Участники самодеятельности готовились к майскому празднику. У нас и до этого устраивались праздничные вечера, которые проводились здесь же, в казарме: одна ее половина превращалась в зрительный зал -- выносились кровати, на козлах устраивалась примитивная сцена, закрывалась занавесом, сшитым наспех из простыней. Сейчас столы в классе были сдвинуты к стене, и "артисты" -- среди них и Скиба -- сидели прямо на столах, наблюдая, как два солдата отрабатывали какой-то быстрый танец. Они, видимо, устали, раскраснелись и путались. Красивый беловолосый младший сержант, подчиненный Стрепетова, останавливал игру на аккордеоне, хлопал в ладоши и объяснял "артистам" ошибки. Затем встряхивал головой, отбрасывая длинные волосы, склонял ее к аккордеону и вдруг каким-то неприметным рывком извлекал из инструмента сложную россыпь звуков. Присев в углу на табуретку, я рассеянно наблюдал за репетицией. Наконец обоих солдат отпустили. Отдуваясь облегченно, под шутки товарищей они прошли к столам. Со спокойствием и степенностью, достойными истинного артиста, знающего себе цену, вышел Скиба. Остановился возле аккордеониста, медленно обвел глазами присутствующих и, будто докладывая о неисправности в работе блока, совсем обыденно, просто, выдавая сразу свою артистическую непрофессиональность, сказал: -- Песня про рушничок... Медленно, осторожно тонкие пальцы аккордеониста тронули клавиши, и грустная, величавая мелодия полилась широко, плавно, точно река, которую долго ждал и увидел вдруг во всей красе... Сердце у меня сжалось, когда сочный баритон Скибы вывел: Ридна мати моя, ты ночей не доспала И водила меня у ноля, край села... Чуть подавшись вперед, развернув широкую грудь, он свободно, легко и неторопливо пел о проводах в дорогу на заре, о зеленых лугах, соловьиных гаях, о неизменной материнской ласковой улыбке, ее печальных и хороших глазах. Аккордеонист, казалось, почти не притрагивался к клавишам, звуки мелодии долетали тихие, чуть слышные, а голос Скибы -- ровный, напевный, с оттенками мольбы. Я сидел в оцепенении, словно чем-то крепко приковали меня к табуретке. Песня будоражила душу, рождала вихри воспоминаний и чувств, волнами прибоя подкатывалась к сердцу горечь. Глаза застилали теплые слезы. Второй раз в жизни музыка производила на меня такое впечатление. Правда, тогда, в первый раз, оно было несколько иное. То было года три назад, еще в училище. Вечером в день увольнения мы, три курсанта, бесцельно бродили по городу. Потом попали в парк, зашли на веранду. Публики было немного, и мы устроились на последней скамейке. Сухой, в очках музыковед читал лекцию об органной музыке Баха. Он обрывал речь, снимал очки и, повернувшись к органисту, еле приметно качал головой. И тогда-то вдруг рождались звуки -- сначала издалека, чуть переливаясь, словно весенние ручейки, но все быстрее нарастая, волнуя... И вот звуки уже как будто возникали рядом, отовсюду, возникали из самой земли; сначала устало, глухо жаловались на тесноту и мрак подземелья и тут же робко, несмело радовались своей свободе, своему побегу на свет, на волю. Потом они становились все шире, мощнее, струились, летели к поднебесью, электрическим током проходили по телу, проникали сквозь ветки кустистых деревьев над головой, заставляя вибрировать воздух, трепетать листья. Таинственные, волнующие звуки... Хоралы, фуги заключали в себе что-то неземное. Я уходил потрясенным, со смутным, беспокойным чувством и несколько дней еще находился под этим впечатлением... Голос Скибы все выводил грустную мелодию, рассказывал о своем детстве, потом о разлуке и верной любви, которая оживет на материнском подарке в дорогу --на том рушничке... Солдаты, сидевшие на столах, тоже молча слушали песню. Что каждому из них думалось сейчас? Какие она будила у них мысли? Впрочем, у каждого свое. Только, может быть, у них нет этой щемящей, за сердце хватающей боли. Но странно, мне хотелось, чтоб музыка и голос Скибы бередили и бередили сердце, будоражили душу. Возможно, закостеневшей, замкнувшейся за эти дни, ей нужен был выход, отдушина, нужна была вот такая встряска... Последние звуки голоса и мелодии оборвались внезапно, и какую-то секунду в классе стояла тишина. Потом солдаты соскакивали со столов, что-то говорили Скибе, поздравляли его, а я сидел еще во власти оцепенения, продолжая смотреть туда, где только что он стоял. Скиба подошел ко мне, чуть разгоряченный от пения и похвал, с влажными глазами, предложил: -- Вам бы до нас, товарищ лейтенант. Вы же декламировали в школе. -- Нет, спасибо... А ты молодец, Скиба! -- вырвалось у меня искреннее признание. Я не хотел, чтоб он увидел мое состояние: на глаза снова готовы были навернуться слезы. Я торопливо вышел из класса. Полная луна выкатилась над верхушками леса. На круглом диске ее отчетливо отпечаталась фигура Каина, обреченного на вечный позор, у его ног поник сраженный Авель... Мертвенный, зеленоватый свет разливался окрест, освещая молчаливую лесную глушь. Что же дальше делать, Перваков? Самодеятельность?.. Я усмехнулся, вспомнив предложение Скибы. Или прибор объективного контроля, который, как говорит Андронов, ждут все ракетчики? Зачем мне это теперь? Какой во всем этом смысл?.. У нас наконец пустили водокачку. Круглую башню увенчала островерхая, выкрашенная в темно-красный цвет крыша -- та самая, которая всю весну валялась в грязи. Рвы с водопроводными трубами на дне засыпали -- появился свежий земляной вал. Воду дали утром. Она хлынула из кранов с большим напором -- рыжая, мутная, пополам с глиной. Но событие это всколыхнуло всех. В то утро оно представлялось людям важнее всех событий, о которых приходили сведения в наш лесной гарнизон по радио, через газеты. Все затмило одно: вода! Не привозная, а своя... Собирались ли люди группкой на позиции или встречались на тропе -- и начинались толки: -- Вода-то... Здорово! -- Не иначе как в тайге волк сдох! -- Это верно. Невиданное дело -- строители выполнили обещание, до праздника пустили водокачку! -- Бочку нашу теперь в музей сдадим, под стеклянный колпак за службу верную! -- Погоди спешить да хвалиться! Смотри, иа ремонт водокачку поставят! Так у них. А бочка -- она надежнее! Меня эти разговоры занимали мало. Накануне этого дня я написал рапорт на имя Андронова с просьбой уволить меня из армии. Да, уволить. Рапорт положил во внутренний карман шинели, чтоб вручить его подполковнику. Но оказалось, что его вызвали в штаб полка я он уехал в город еще на рассвете. Днем у нас проводились регламентные работы на пусковых установках. У меня дел было хоть отбавляй: в беготне между шкафами некогда было и покурить. В кабину заглянул майор Молозов, но, уловив "горячую" обстановку, ушел. Однако от меня не скрылся пристальный взгляд, каким он посмотрел в проем между шкафов, где по-прежнему сиротливо стоял, тускло отсвечивая дюралюминиевыми боками, каркас прибора. С того памятного дня, когда мне стало известно об отношениях Наташки с Незнамовым, я не притрагивался к прибору, да и казалось, никогда больше не смогу это сделать. Слишком много горечи было связано с ним. Он осквернен Незнамовым, и побороть чувство брезгливости -- я знал -- не под силу. Когда закончили проверку передачи, мне уже стало невтерпеж без табака, и, бросив в трубку микрофона: "Ухожу курить", я, разгоряченный, спустился из кабины и почти столкнулся с Юркой Пономаревым. -- Ты что? Чуть не сшиб! -- с напускной серьезностью забасил он. -- Да еще старшего по званию. То-то! -- Он перевел дыхание; сгорбившись по привычке, уставился на меня: -- Ты не забыл, заместитель, о собрании личного состава? Комсомольцев готовить надо. -- Не до этого мне. -- Почему? -- Подаю рапорт об увольнении. У него округлились глаза, он глотнул, будто рыба, воздух: -- С ума спятил? -- И, вперившись в меня, понизил голос: -- Ну, знаешь, брось дурить! Тоже мне демиург-творец! Знаю, трудно тебе, но разговаривать не хочу на эту тему. Он ушел, не поверив моим словам, приняв их за простую рисовку. Я не стал его разубеждать: в конце концов, какое кому до этого дело? Пусть думают что угодно. В обед уже у самой казармы меня догнал майор Молозов. "Может быть, Пономарев успел все рассказать? -- мелькнуло у меня. -- Тем лучше". Но после обычного вопроса: "Куда идете?" -- замполит вдруг как-то взглянул загадочно. Я понял -- он ничего еще не знает. -- Вот что, Константин Иванович, моя Марина Антоновна просила передать приглашение -- вечером заглянуть к нам. Грозится чаем отменным напоить, с вареньем! Водичка стала как слеза, звонили сейчас! И тут только я увидел: глаза, все лицо замполита светились живым, неуемным светом, а в торопливой фигуре, движениях сквозила плохо скрываемая мальчишеская радость. -- В общем, я от себя тоже присоединяюсь к ее приглашению. Так что ждем! Он заторопился в казарму, а я от неожиданности даже остановился. Вот тебе и фунт изюма! Получить приглашение к Молозовым! Я, конечно, отдавал себе отчет, что этим был обязан только своему теперешнему положению соломенного вдовца. Может быть, в первую минуту и обрадовался в душе возможности скоротать вечер в семейной обстановке, в тепле и уюте. Жена Молозова слыла в нашем городке из четырех домиков добрейшим человеком. К ней люди шли и по другой причине: она лечила всех. Я никогда не видел ее хмурой: приветливая улыбка всегда светилась на ее миловидном лице с большими голубыми глазами, сочными губами и родимым с дробинку пятном, прилепившимся неизвестно как в складке носа. Марина Антоновна казалась мне воплощением женственности, мягкости и кротости, поэтому для меня было в диво слышать признание Молозова там, в лесу, на запасной позиции. Впрочем, пути человеческие неисповедимы, и тем более -- женские... К вечеру, однако, я решил, что идти к Молозовым совершенно незачем. Во мне заговорило уязвленное самолюбие. Сидеть с кислой миной, выслушивать банальные слова участия, ловить на себе предупредительные взгляды и знать, что ухаживают за тобой из сожаления, жалости, -- удовольствие ниже среднего! Вернувшись домой, прямо так, не раздеваясь, в сапогах, шинели, не зажигая света, завалился на неразобранную кровать. Мертвенно-зеленый свет луны бил в окно, лежал на полу вытянутой трапецией. На душе у меня было гадко. Наташка теперь уже не один день в Москве. Что она делает? Неужели у нее нет и тени раскаяния, не грызет совесть, не хватают за сердце, как у меня, вот эти невидимые щипцы так, что слезы навертываются на глаза? Увидеть бы ее со стороны, подсмотреть, какой она остается наедине с собой, без людей, без свидетелей. И достаточно терзать и казнить себя. Точка. Испытывать еще судьбу в службе: не слишком ли это много? Надо начинать новую жизнь. В конце концов, у меня больше оснований, чем у Буланкина. Андронов, Молозов да и другие должны понять... Я закурил, продолжая лежать в темноте, когда услышал скрип входной двери. Голос замполита зазвучал в коридоре, он, видно, о чем-то переговорил с Ксенией Петровной. Я не успел подняться с кровати, как майор после стука появился на пороге. -- Так, так... Мы ждем, а он в том интересном положении, о котором еще греки говорили, что оно лучше, нежели сидячее! Спите? -- Нет. Я зажег свет. Молозов оглядел комнату быстрым, оценивающим взглядом, мимолетная тень прошла по его лицу. -- Ну вот что, собирайтесь, Константин Иванович. Послала: иди, веди -- и только. "А может, сказать ему о своем решении? Он ведь еще не знает, -- родилась мысль. -- Нет, лучше не говорить, пусть читают с Андроновым рапорт". Пришлось собираться. Дома, распахнув передо мной дверь и пропуская вперед, Молозов негромко, с хозяйской уверенностью и добродушием проговорил: -- Принимай гостей, Марина Антоновна. Она вышла навстречу, в небольшом переднике, все с той же неизменной, знакомой улыбкой. Волосы ее, сейчас собранные в пучок, скрепляли крупные шпильки -- эта несколько небрежная прическа еще больше шла к ее миловидному смуглому лицу. Из кухни распространялись пряные запахи. -- Проходите, проходите. В комнате мне сразу бросился в глаза ковер над кроватью, он был такой же, как у нас, -- желтый, с красными разводами. Иголкой кольнуло в сердце. Во второй комнате, наверное, укладывались спать дети: слышались их перешептывания и приглушенный смех. Мать то и дело уходила туда, успокаивала их. Вскоре они утихомирились. Пока Марина Антоновна собирала на стол, майор, переодевшись в полосатую пижаму, усадил меня на деревянный диванчик, взяв с тумбочки альбом, показывал фотографии. Одна из них, уже пожелтевшая, нечеткая, запечатлела, видимо, тот известный мне факт их свадьбы, о котором он рассказывал. Заметив, что я заинтересовался фотографией, он сказал: -- Это то самое... Свадьба наша. На другой день товарищ подвернулся, щелкнул для истории, для детей. Помнишь, Марина, нашу свадьбу? О ней идет речь. -- Он засмеялся. -- Весь богато сервированный стол виден: чекушка водки, селедка, хлеб! Да, было время... Он вдруг примолк. Возможно, фотография вызвала у него далекие и невеселые воспоминания. Но, по-видимому пересилив себя, он снова загорелся: -- А вот сахалинский и курильский периоды службы... Край земли у черта на куличках! Даже Марина считает, что теперь живем в центре! -- Он подмигнул, подавая мне фотографию. Здесь были и землянка, и нары, и какая-то женщина, одетая в сапоги, ватник, шапку; в ней, этой женщине, пристально вглядевшись, я отметил смутное сходство с Мариной Антоновной. -- Да, жили. А теперь действительно чем не центр? После майских праздников усиленными темпами обещают строить дорогу, кол им в бок! За лето, говорят, закончат. И будем так: жик -- и в городе! Думаю, и в театр, и в кино офицеров с семьями станем возить. Телецентр в городе строят, ретрансляцию тянут, Москву, столицу, видеть будем! А ведь это здорово, Константин Иванович? В его глазах с прищуром играли горячие огоньки. -- Да, хорошо, -- сдержанно отвечал я, испытывая двойственность своего положения. Что-то кощунственное и постыдное, казалось, было в том, что слушал эти речи, зная, что мне больше не суждено здесь служить. Ведь во внутреннем кармане моей шинели, которая висела в коридоре, лежал рапорт! Марина Антоновна, появившись из кухни с алюминиевым чайником в руках, пригласила к столу. Пили чай с вареньем и рассыпчатым печеньем, приготовленным хозяйкой. Она пекла его недавно, потому что таявшие во рту сдобные ванильные медальки хранили еще пыл духовки. Она не назойливо, но внимательно угощала меня. Молозов пил янтарно-коричневый чай с прихлебом, обжигаясь и смешно причмокивая губами. Полное лицо распарилось. -- Ну и вода, ну и чай! -- искренне восторгался он, то и дело прерывая разговор. -- Вот что значит артезианская водичка! Да из-за одной такой воды теперь можно у нас служить! От комиссий, пожалуй, вовсе отбоя не будет, а? -- Он осклабился, морщинки веером разбежались к вискам. -- Брось, Коля, -- мягко перебила жена. -- Ты не можешь ни о чем, даже о простых вещах, говорить без пафоса. Любишь гиперболы, хотя и не поэт. -- Как не поэт? Э-ха, уже забыла! Вот тебе на! А кто с фронта тебе письма-стихи писал? Пусть там своего было немного... А гиперболы... люблю. Точнее -- не гиперболы. Просто, Марина, не приземляю вещи, стараюсь смотреть на них не мрачными, не обыденными глазами. И вдруг тогда вещи и события открываются передо мной иначе, начинают сиять невиданными до сих пор гранями. Куда там баккара! Красоту-то надо еще увидеть! -- Знаю, знаю! Начнешь сейчас философствовать... -- Не буду. После чая, пока жена убирала со стола, Молозов достал с этажерки альбом в коричневой коленкоровой обложке, положил передо мной на стол: -- А вот другое творчество. Отвернув плотную корку, я удивился: карандашные и акварельные рисунки-пейзажи, видно сахалинские, дальневосточные, -- узкая каменистая бухта, какие-то развесистые деревья, перевитые лианами, и портреты... Жена -- нарядная, в декольтированном платье, с розой в начесанных конусом волосах, сыновья Молозова, суровый Андронов с резкими складками и даже круглолицый беззаботный Скиба... Мог ли я предположить: Молозов -- и художник? С интересом и любопытством рассматривал точные, выразительные рисунки. -- Вот, час попозируйте, Константин Иванович, и портрет могу выдать,-- дружески, потирая руки, предложил он. Я извинился, вежливо отказался: настроение у меня было прескверное. Хотя, в общем-то, убедился, что зря собирался выслушивать слова участия, стать объектом для выражения жалости. Ничего этого не случилось. За все два часа не было сказано ни одного слова о Наташке, за что в душе я благодарил хозяев. -- Ну что ж, не удерживаю, -- поднялся майор. -- Только с одним условием, Константин Иванович: беру слово, что завтра или послезавтра придете снова. Марина Антоновна с улыбкой поддержала мужа. Мне пришлось согласиться. На крыльце Молозов задержал меня: -- Жаловалась Ксения Петровна: говорит, будто приходите и уходите так, чтобы не видеться. Верно это? В себе все не носите, не замыкайтесь. Главное -- не чурайтесь людей, они да время -- хорошие бальзамы человеческих ран. По мягкому, душевному тону я понял, что ответа на свои слова он и не ждал. Вот из-за этих-то слов, наверное, и приглашал меня! Мы расстались. Я ушел, так и не сказав ему о своем решении. Все равно узнает. Сутками раньше, сутками позже -- теперь неважно... До собрания оставалось еще около часа. Собирался завалиться, по обыкновению последних дней, на кровать, но негаданно явился сержант Коняев. -- Товарищ лейтенант, вас вызывает подполковник Андронов. Вызывает так вызывает... Скорее всего, конечно, из-за рапорта. Посмотрим, что он надумал за эти дни? Ясно, не в восторге. Тогда, на другой день после посещения Молозовых, отдал рапорт Андронову в канцелярии. Он взял нехотя, развернул сложенный листок. И знакомая болезненная мина -- вот опять история, эх ты, жизнь моя горемычная! -- появилась на его лице. -- Ладно, оставьте,-- как-то неопределенно сказал он, отпуская меня. Он выглядел усталым, бледным, -- видно, в штабе полка на совещании были какие-то неприятности. У меня, возможно, жило предвзятое мнение, но все эти дни, после вручения ему рапорта, мне казалось, что Из казармы к домикам мы шли с ним вместе. Он язвил, старался шутить. Обернувшись в темноте, я в упор спросил: -- У тебя осталось еще? С секунду он молчал, потом, поняв наконец, о чем его спрашивал, обрадованно гоготнул: -- Была да вся вышла! Зеленая тоска пожаловала? Могу устроить... -- Устраивай! Странно, что вместе с этим сорвавшимся у меня согласием во мне родилось какое-то брезгливое чувство к Буланкину. Не знал в ту минуту, на какие новые испытания обрекал себя опрометчивым шагом... Выпив и сморщившись, Буланкин жевал хлеб, не поднимая глаз от стола, грузно, боком облокотившись на него. От подвешенной к потолку лампы с закопченным стеклом и металлическим абажуром в комнате разливался неяркий, сумрачный свет. Справа в углу высилась громоздкая, облезлая печь, обтесанные бревна стен, темные от времени, тускло отсвечивали. Воздух -- застоявшийся, кислый. Буланкин, не меняя позы, неожиданно произнес: -- Какой-то философ сказал, что человеческая жизнь похожа на шкуру зебры, на которой чередуются черные и белые полосы. А у меня она, скорее, похожа на шкуру новорожденного морского котика: сплошная чернота! Он умолк, положив голову на руку, тупо глядел мимо посуды и вдруг пропел фальшивым, жестяным голосом: Как хороши, как свежи были розы... Высокая старуха хозяйка, застывшая возле печки, будто вросшая в нее, пошевелилась, утерлась грязным передником. -- Да будя тебе казниться-то! Каждый раз про эти розы-то, горемычный... -- Ничего ты не знаешь и не понимаешь, старуха! -- Буланкин повторил твердо, как истину: -- Ничего! В комнате стало тихо, только часы-ходики, висевшие на стене между большими в багетовых рамках портретами, должно быть старухи в молодости и ее мужа, четко, со звоном отстукивали секунды, и хитроватая кошка, нарисованная на циферблате, в такт маятнику переводила насмешливые глаза с одного портрета на другой. Навалившись на стол, Буланкин мутным взглядом захмелевшего человека уставился на бутылку. Расстегнутый ворот гимнастерки открывал грудь, нижняя челюсть с крутым подбородком отвисла, и все его широкоскулое лицо словно окаменело. В этом доме он был своим человеком. Мы явились сюда, проблуждав лесной неторной дорогой, когда поселок спал, погрузившись в темноту. Старуха, недовольная нашим поздним появлением, ворчала, открывая дверь. Однако вскоре на столе уже стояла бутылка голубоватого непрозрачного самогона, заткнутая бумажной пробкой. Буланкин достал из кармана шинели банку консервов, печенье. За первой бутылкой появилась вторая -- ее старуха вытащила из-под шестка после настоятельных требований Буланкина. Распивать вторую бутылку я отказался наотрез. Да и вообще испытывал какое-то странное состо