, но они ни с места. Хотя их не вижу, но вдруг осознаю -- они же отлиты из свинца! Липкая, как гуммиарабик, испарина в мгновение покрывает все тело. И не успеваю еще оправиться от омерзения, затмившего на секунду мой страх, как кошка исчезает, растворяется в глухой темноте, окружающей меня. Лицо саднит, печет огнем после отвратительных когтей. Лежу, замерев в суеверной боязни -- а вдруг кошка снова бросится на меня? Я начинаю понимать, что попал в какую-то темницу, в соседство с дикой голодной кошкой. Но как попал? Бросили? Ведь бросали же фанатичные жестокие восточные владыки своих провинившихся подданных в башни смерти, в ямы с разъяренными барсами, львами, удавами! Бежать, бежать отсюда!.. Поднимаюсь и осторожно, на ощупь передвигаюсь, замирая при каждом шорохе, звуке. Сердце оборвалось, упало куда-то вниз. Я двигаюсь к чуть приметной щели. Но как она далеко и как долго к ней идти!.. Наконец-то -- о, счастье! -- дверь. За ней длинный коридор, впереди -- спасительный квадрат света. Туда, туда! Бегу, тяжело дыша, задыхаясь, спотыкаясь и падая. Потом с ужасом чувствую -- не подвинулся вперед ни на миллиметр, все происходит, оказывается, на одном месте. И в то же время понимаю: если обернусь, снова увижу зеленые острые кошачьи глаза. Она гонится за мной. А тело не мое, чужое -- тяжелое, непослушное. Последним усилием, собрав всю волю, рывком бросаюсь вперед и... оседаю, точно мукой набитый куль. Сколько минут прихожу в себя, да и вообще прихожу ли? Чувство реального, чувство грешной плоти исчезло -- вроде и не живу, не вижу себя. Но думаю, мыслю. Потом голоса... Чьи они? Удивительно близкие -- тембр, интонация... Среди них слышу явно женские: один чуть с ленцой, капризный, другой -- быстрый, энергичный, с какими-то убедительными нотками: "А-а, вот ты где, беглец, подопытный кролик!" Они рядом, и теперь я различаю каждого из них. Вот -- с искаженным свирепой гримасой лицом младший сержант Крутиков, другой -- незнакомец. Откуда-то из-за угла появляется толпа: багровые сердитые лица их полуосвещены, как в массовых сценах оперы. Толпа подступает ко мне, гудит недовольно, зло. Среди нее я вдруг вижу Ийку и... Надю -- волосы у нее взлохматились, коса откинута будто от сильного ветра. Так вот чьи голоса я услышал сначала! И пока меня подхватывают эти двое, теперь уже не замечаю -- кто, я успеваю различить в толпе солдат. Ах, да это же наш расчет! Вон сержант Долгов, Сергей Нестеров, Уфимушкин, Рубцов, Гашимов... Но они будто неживые все, а нарисованные на листах фанеры, как мишени в тире: попади пулькой с волосяным хвостом -- и они опрокинутся. Так и есть! Слышу знакомый сухой хлопок воздушной винтовки. Мишень опрокидывается -- люди вниз головами раскачиваются из стороны в сторону... Меня куда-то тащат. Я всем телом чувствую текучий холод где-то рядом находящейся пропасти, весь сжимаюсь от страшного предчувствия. И вдруг Ийка и Надя начинают кричать: "В пропасть его, изменника, селадона, в пропасть!" Это они толкают меня. Я лечу куда-то в темноту, лечу, как в замедленных кадрах кино: будто плыву, работая в страхе руками и ногами. Падая, успеваю увидеть, словно кукольную маску, лицо Ийки в вытянутом овале капроновой белой косынки, стянутой концами на подбородке; страдальческое от боли лицо Нади, толстую косу, теперь перекинутую вперед, строгие, с укоризной глаза... Да, она смотрит так, как тогда с крыльца дома, когда уходил в казарму после крупной размолвки!.. Томительно долго отсчитываются секунды падения. Во мне все уже замерло, окаменело. Такое состояние, наверное, испытывают смертники в последние минуты перед казнью: жизнь еще окончательно не оборвалась, но уже умерла. И все же какими-то дальними, еще не застывшими клетками сознания понимаю: стоит мне долететь до дна пропасти, коснуться его -- произойдет страшный взрыв и разнесет в куски. Думаю об этом лихорадочно. Будто надеюсь еще что-то сделать, только бы так медленно падать, только бы зацепиться за что-нибудь! Только бы... Взрыв! Но звука не слышу: вспышка яркого пламени ослепляет меня. Глаза, глаза... А-а, так ведь самовоспламенился трассер ракеты! Бежать, иначе сгорю! Но почему -- чувствую -- не должен этого делать? Почему нельзя убежать, хотя уже горит тело, потрескивает, шипит, словно поленья сухих дров в печи? Но пахнет не сладковатым запахом горелого мяса, а противным, тошнотворным йодоформом, рыбьим жиром... Понятно! Я должен сгореть, должен доказать -- могу пойти па это сознательно! Потому что я помню слова командира расчета лейтенанта Авилова. Да, это он сказал: "Кого увлекает величие его дела, тот не чувствует смерти". Он тут же, в стороне, и даже смеется! Но странно -- почему у него на глазах слезы? А пламя уже охватывает меня всего. Чтоб не вскрикнуть, я стискиваю зубы, весь напрягаюсь. "А все-таки она вертится!" -- почему-то хочу крикнуть подобно Галилею. Но кто-то подсказывает мне: "А все-таки... молодец, что не бросил рычаг!" Я ищу глазами сквозь пламя -- кто это сказал. Кто? Но боль сковывает меня. Уу-ааа... -- Что ты? Что ты, мигенький? Ну, скажи! Открываю глаза. Рядом испуганное лицо, густо-красные губы, голубоватые, до блеска отутюженные лацканы халата, крахмальная шапочка, желтоватая чистая кожа шеи с двумя мягкими кольцевыми складками и тревожные зеленоватые глаза Галины Николаевны. В палате сумрачно, тяжелые, шоколадного цвета шторы задраены, только через узкую щель между ними пробивается дневной свет. "Вот она откуда, та самая щель!" Неужели все сон? И опять -- в который раз! -- увидел в дурном варианте, в ералашной смеси все, что со мной приключилось. Тело бьет мелкая противная дрожанка, под нательной рубахой позвоночник от шеи до врезавшегося пояса кальсон будто все еще в том гуммиарабике. Просыпаться для меня -- сущая пытка: в голове дурман настаивается гуще, подмывающая тошнота от всех этих липких мазей под бинтами подступает к самому горлу. Горит лицо, его колют тысячи острых иголок. Я стискиваю зубы, напрягаю все мышцы лица так, что в глазах под мокрыми липкими веками вспыхивают и рассыпаются фонтанчики золотых брызг. -- Вот и хорошо: открыл глаза. Больно? Как себя чувствуем? -- взволнованно, с радостной суетливостью спрашивает сестра, нагнувшись ко мне. -- Ничего, -- выдавливаю я, стараясь не выказать своего паршивого состояния. Мне не верится, что уже не сплю, и невольно, не сознавая, что это не останется незамеченным, обвожу глазами палату. "Мигенькая" действительно перехватывает мой взгляд, озабоченно сдвигает свои подрисованные карандашом брови и, будто боясь, что я ее не выслушаю, снова закрою глаза, торопливо продолжает выкладывать: -- Неспокойно спал, дергался, говорил непонятное... Солнце взошло и прямо тебе в лицо. Думала, от этого. Закрыла штору, тампоны сняла. Приходил на обход Михаил Васильевич со студентами-практикантами. Будить не стали. Сейчас кварц включу, будем сушиться, мигенький! Она говорит певуче, с обычной своей картавостью, но быстро, как и делает все. Я стеснялся этой маленькой плотной женщины в халате, туго перетянутом в полной талии. Она ухаживала за мной, как за беспомощным ребенком, кормила с ложечки, делала уколы, ставила клизмы... И чтобы приглушить в себе это чувство, я отвечал ей обычно с грубоватыми нотками в голосе. Пусть думает, что мне все равно теперь. Вижу ее насквозь, да и не только ее... Что я стою? Подопытный кролик, с которым надо обращаться осторожно, предупредительно, а то, чего доброго, скопытится -- тогда прощай еще один научный эксперимент! Так ведь сказал Михаил Васильевич: "Для меня это беспрецедентный, невиданный фактум". "Брось, Гошка!" -- с измученными нотками, бывало, просила меня Ийка, когда изводил ее своими шутками. Да, я умел шутить хладнокровно, зло и бравировал этим. Но теперь мне не до шуток. Для меня впереди -- неизвестное, страшное, о чем не хочется думать. Все это пронеслось у меня в секунду, но в следующий миг я улыбнулся. У сестры, когда она волнуется, на чистом лбу смешно собираются три коротенькие горизонтальные морщинки, гладенькие, не резкие. И тогда видно, как просвечивает ее тонкая, словно пергаментная от всевозможных мазей кожа. Наконец лицо Галины Николаевны принимает обычное выражение -- она поняла, что со мной ничего не случилось. Торопливо повторяет: -- Посушимся, мигенький. Каблучки ее топают от койки, она проворно подкатывает кварцевую установку, напоминающую зубоврачебный станок с грибом-лампой, наклоняется, щелкает выключателями. Между разошедшимися полами халата на ее спине мне в щели видна салатовая, с белой оторочкой нейлоновая комбинация. Потом она поворачивает чуть покрасневшее после наклона лицо, и я вижу ее глаза, зеленоватые, с желтыми, воском отливающими белками. Конечно, с ней связана эта кошачья ассоциация. Приснится же такое! Вот взять и рассказать ей... Но вместо этого с усмешкой -- хотя никакой такой усмешки, конечно, на моей изуродованной роже не увидеть! -- говорю: -- Надоела вам, наверное, хуже горькой редьки возня с этими больными, лежачими и ходячими? -- С чего ты взял, мигенький? -- Кругом дефективные. Наглядное проявление закона естественного отбора Дарвина. Так называемые отходы или слабые индивидуумы, уступающие место другим. Сестра теперь что-то делала возле тумбочки в углу палаты. Обернулась, сощурив глаза, будто хотела вникнуть в тайный смысл моих слов. Поняла мою иронию: -- Не будь злюкой -- борода не вырастет. -- Мне не грозит больше такая опасность! -- Нет, мигенький, не говори так. Не знаешь нашего Михаила Васильевича. -- Все хороши, когда спят. Беда -- спят мало! -- Ну что ты! Он с виду только суровый, зато сердце доброе. И золотые руки хирурга. Да, руки... Они у него большие, лопатообразные, с редкой черной порослью волос. Когда во время обхода он брал меня за локоть или плечо, поворачивал, казалось, сжимали железные тиски. И вид решительный, будто он собирался вырвать руку или выкрутить плечо. Вспомнив это, я уже хотел ядовито заметить, что с таким "золотом" в самый раз быкам рога крутить, но удержался и только усмехнулся. Мое молчание она, должно быть, расценила по-своему, как согласие с ней. Принялась сыпать передо мной добродетели хирурга. Я в душе смеялся, слушая ее, как он режет все эти аппендиксы, грыжи, желчные пузыри. Но мне, черт возьми, не легче, что он разделывается с этим всем, будто повар с картошкой! У меня пропала злая веселость. -- Понятно, есть такие -- обдерет и фамилию не спросит. -- Что ты, мигенький! -- Обида и жалость прозвучали в ее словах. Повернувшись от тумбочки, она с искренним удивлением уставила на меня зеленоватые глаза, -- я успел почему-то подумать: "Могло же вот такое кроткое создание присниться в образе кошки!" -- Правда, такую операцию ему придется делать первый раз, но убеждена -- будет хорошо. Да ты не беспокойся! -- Она подошла к кровати, нагнулась, с жалостью и теплотой спросила: -- Переживаешь, мигенький? Она немолодая, у нее есть дочь, и, может быть, в ее вопросе я почувствовал неожиданно материнское участие. Что ж, ей не менее тридцати восьми, а мне девятнадцать -- ровно в два раза моложе. Но я не изменю своему настрою -- быть ядовитым: мне теперь все нипочем. Сказать ей словами Кромвеля? "Вы сидите здесь слишком долго... Во имя господа бога уходите!" -- Знаете, что сказал королю Карлу Первому знаменитый Оливер Кромвель, предводитель "железнобоких". -- Я с внутренней усмешкой смотрю на нее и, как и предполагал, вижу -- испуганно, будто их дернули изнутри, дрогнули ее глаза, растерянно приоткрылся рот. Лицо опять стало наивно-детским. -- Нет, не скажу, -- медленно говорю я, подавив в себе желание. -- Вот другое: "Доверять неразумным ощущениям -- свойство грубых душ". Она молчит, стараясь понять мои слова, смотрит пристально, так, что я отвожу глаза. -- Письмо бы хоть тебе... -- наконец начинает она. -- Давай напишем, есть же девушка? Давай, мигенький! Вот оно! Не первый раз она затевала со мной этот разговор. Мне опять становится весело от мысли: хоть она в два раза старше меня, но я больше ее понимаю во всей этой жизни. В ней сидит еще какая-то наивность, а мой критицизм даст возможность видеть жизнь без сладенькой пряничной глазури, какой мы ее нередко сами смазываем. "Эх, милая сестричка, какая же ты... Ай-ай-ай!" Но тут же мне приходит неожиданно шальная мысль: а что, если в самом деле... написать Ийке?.. Нужен я ей теперь как пятое колесо в телеге! И все-таки... пощекотать нервы, испытать совесть?.. Галина Николаевна перехватила мою усмешку, спросила: -- Как ее зовут? -- Ийя. -- Трудное имя. Я напишу ей, мигенький. Хорошо? -- Ладно. Только под мою диктовку. -- Вот и умница, вот и молодец, -- повторяет она в шутливом замешательстве: не ждала, что после многих отказов на этот раз так быстро соглашусь, -- Сушись, мигенький, а я бумагу достану. Сейчас... И пока она достает из тумбочки ученическую тетрадь, авторучку, у меня в голове с какой-то необыкновенной легкостью складываются уже готовые фразы записки. Нет, она для нее будет разорвавшейся бомбой... Как об этом не подумал раньше?.. Когда сестра присела к тумбочке, я продиктовал: -- Ийя! Пишу из госпиталя. Точнее, не пишу, а диктую. Что случилось -- это не интересно, просто лицо -- жареное мясо. Впереди -- операция. Обещают новую шкуру на лицо. Представь, как это будет выглядеть! Человек, который всегда смеется... Словом, мое пророчество годовой давности оправдалось: теперь ты тем более свободный человек. Желаю успехов. Как поживает этот гранд чичисбей?.. Все. -- Все? Зачем же ты так, мигенький? -- Сестра подняла на меня глаза. Я не успел ответить: распахнулась дверь, и в палату вошел Михаил Васильевич. Позади него толпилось с десяток людей в белых халатах. "Ну, держись, подопытный кролик!" -- с внезапной жесткостью подумал я. И уже твердо сказал сестре: -- Прошу вас отослать. Не обращая внимания на подходивших к моей кровати людей, продиктовал адрес и фамилию Ийки. Пусть будет так. 4 "Мигенькая" -- дневная сестра, а есть еще ночные, дежурные. На этот раз дежурит пухленькая брюнетка с бородавкой возле левого угла рта -- два волоска-усика торчат вразлет. После ужина она развозит на тележке по палатам вечерние дозы лекарств. Спустя полчаса госпитальная жизнь замирает: утихают звуки, в коридоре замолкают шаги, гасится большой свет. Только в моей "одиночке" на тумбочке всю ночь горит настольная лампа под зеленым абажуром. Я считаюсь тяжелобольным: за ночь сестра несколько раз заглядывает ко мне в дверь. И в этот вечер лицо брюнетки уже дважды появлялось в стеклянной шипке повыше занавески. Но я лежу не двигаясь: настраиваюсь на нужный лад. Твердо решил все вспомнить по порядку. Мне, как тем греческим мудрецам, надо познавать самого себя... Тогда, выслушав решение командира батареи, я вышел из канцелярии -- и неожиданно в полутемном коридоре увидел Долгова. Он разговаривал с сержантом из второй батареи. Короткая шея Долгова была втянута в плечи, руки по-боксерски чуть согнуты в локтях и расставлены в стороны, будто им что-то под гимнастеркой мешало прижаться к туловищу. За эти несколько дней службы в батарее видел его только молчаливым и хмурым и не раз невольно думал: "Ну и каменное изваяние без сердца и чувств! Теперь к нему..." Злая ирония судьбы. Разве мог предположить при первой встрече с ним, в карантине, что в конце концов доведется угодить именно к нему. Попал как кур во щи! Но удивительно, Долгов на этот раз улыбался. В полутемноте коридора я разглядел: на скуластом, с толстыми губами лице собрались по две мягкие продольные складки. "Докладывать сейчас или... лучше позже, чем раньше?" И скорее поступил бы именно так, "философски" -- прошел бы в казарму, но Долгов обернулся, складки расправились, подобрал полные губы. -- А-а, веселый человек! -- негромко, то ли со скрытой иронией, то ли просто так произнес он. Лицо приняло обычное выражение, глаза из-под бровей смотрели твердо и прямо. Во всяком случае, так "приветствовал" он меня первый раз с того самого случая в карантине, хотя в батарее виделись на дню десятки раз. В конце концов -- раньше, позже... Не все ли равно для меня, когда докладывать! -- Товарищ сержант, прибыл в ваше распоряжение... Доложив, я замолчал, а он смотрел на меня с минуту и тоже молчал. -- Кто прибыл? Что было ему отвечать? Вопрос задал как-то удивительно спокойно, буднично -- я только пожал плечами. -- А "рядовой Кольцов" съедено за обедом? Его замечание укололо. -- Забыл. -- Ну ладно, случается и забыть, -- согласился Долгов, неулыбчиво скосившись на меня, и тут же отвернулся к сержанту, с которым говорил до этого: -- Извини. Пополнение вот определю! -- И ко мне: -- Пошли! Нет, он по виду был не чета щеголеватому Крутикову: шагал впереди меня как-то с ленцой, еле приметно раскачиваясь, тяжело ступая кирзовыми сапогами на дощатый пол, -- вытертые, в прояминах доски поскрипывали, отзывались с глухим неудовольствием. Поводил крутыми, как у тяжеловеса, плечами. Видно, знал свою силу и цену себе, и это даже пришлось мне в ту минуту по душе. "Или остался недоволен знакомством? -- думал я, идя за ним в двух шагах. -- Пусть, детей нам вместе не крестить -- переживет!" Лабиринтом между двухъярусных кроватей Долгов прошел в конец казармы, к дальнему ряду, лавируя в узких проходах. -- Тут ваша теперь кровать. -- Он придавил толстоватой, тяжелой рукой горбатый, заправленный темно-синим одеялом матрац на верхней койке. Многое повидала, должно быть, эта рука, и не удивительно: вкалывал шахтером, в забое работал. Мысленно сравнил свою узкую, не тронутую ни ломом, ни лопатой ладонь, только скребком да щеткой, и усмехнулся, припомнив и "катакомбы" подвала, и "шарашкину контору", как звали мы свою художественную мастерскую. Долгов повел бровями, заметил мой взгляд, нацеленный на его руку, убрал ее, сказал спокойно: -- Перенесите кроватный номер, но чтоб забытка опять не подвела! Дальше все по распорядку. После ужина будем знакомиться. -- Чего ж откладывать, товарищ сержант? -- Позади Долгова вырос из-за кроватей невысокий солдат -- лицо в чуть приметных конопатинках лучилось первозданной беззаботностью, на верхней губе рыжинкой отливал пушок, глаза бегали живо. Я знал его фамилию -- Нестеров. -- А вы, как всегда, в адвокаты записываетесь? -- Так ведь нет ничего хуже ждать да догонять, товарищ сержант! Точно. Пополнение, выходит? Земляки вроде? Тульский "самоварник"... Как служба? На высоком идейно-политическом уровне? -- Он дружески подмигнул мне, тряхнул руку. Рот у него, оказывается, слегка кривил: губы в улыбке вытягивались больше в правую сторону. Мне он показался развязным. -- Нет, на среднем. -- А мне наказ: и здесь по-нашенски, по-коммунистически служить! "А-а, из бригады комтруда! Может, где-нибудь и виделись еще. Словом, родственники -- седьмая вода на киселе!" Я не очень любезно назвался. Но он не заметил этого, обрадованно воскликнул: -- Ну и порядок! Жить вместе: я внизу, ты -- этажом выше. Только держись меня! Точно. -- Он опять подмигнул, растянул рот в беззаботно-добродушной улыбке. -- По второму году иду! -- Идите-ка лучше, Нестеров, на уборку территории, там вас ждут! -- хмуро произнес Долгов, обернувшись к нему. -- Есть! Его как ветром сдуло -- мелькнул за кроватями. Долгов качнул головой, помолчал. -- А вам все ясно? -- Ясно. -- Что делать, понятно? -- Понятно. Он смотрит на меня, я -- на него: оба пытливо, испытующе, глаза в глаза. Будто первый раз увиделись и решили понять, что ждет каждого впереди. По темным, со спокойным блеском глазам, твердо сомкнутым крупным губам, по большой голове на втянутой в плечи короткой и сильной шее окончательно убеждаюсь: не чета Крутикову. Любопытно, медведем зовут... "Будет сгибать в бараний рог!" -- успеваю подумать и невольно чувствую: сам стою перед ним весь внутренне собран и напряжен. Однако выдерживаю его взгляд -- пусть знает, голыми руками и нас не возьмешь! Кожа на его скулах наконец дрогнула, будто в легком нервном тике, на лбу складки расправились, тяжелые губы разомкнулись. -- Приступайте! -- негромко кидает он. -- Есть! -- в тон сдержанно отвечаю я. Долгов поворачивается медленно, точно ему мешает узкий проход. А повернувшись, идет между кроватей, потом сворачивает к выходу из казармы. Проходит больше минуты, прежде чем замечаю, что торчу истуканом, и, повернувшись, отправляюсь на другую половину казармы, где до сих пор в отделении операторов была моя кровать, -- иду, чтобы перенести табличку. В моих правилах -- обдумывать каждое создавшееся положение. Тут же пока родилось сомнение: ну вот не Крутиков уже, а Долгов, но изменится ли что-нибудь?.. Солдаты чинно сидели в полутемном углу. Перед ними устроился на табурете, широко расставив ноги, Долгов с каменно-спокойным лицом. "В ежовых, видно, рукавицах держит!" -- тоскливо подумал я, окинув взглядом молчаливые, даже какие-то мрачные, притихшие фигуры солдат. Долгов, обращаясь ко мне, пробасил: -- Послушаем. Расскажите о себе. Я разделался быстро: учился, работал... Кому это интересно? Но Долгов, когда я смолк, воззрился на меня как на новые ворота, с сомнением протянул: -- Все? -- Все. -- Скорый, -- с удивлением качнул он головой, -- хоть и не отбойный молоток! -- Тоже метод: раз, два -- и в дамки! -- со смешком и не без намека подал позади меня кто-то голос, кажется Рубцов. -- Не беда, что на слова скор, был бы на деле спор, говорил наш бригадир... -- Опять Нестеров на своего конька! -- Точно! -- Начнем вопросы. У кого есть? -- Долгов произнес это как-то тихо, обвел солдат взглядом медленно, будто ему трудно было ворочать крупной тяжелой головой. Солдаты сразу примолкли. -- Так, у кого?.. Пауза длилась всего секунду: осмелев, ребята начали подкидывать вопросы. И хотя они были элементарными -- где родился, есть ли мать-отец, -- но задавали их дотошно, докапываясь до самых тонкостей. Нет, ребята оказались не тихими и далеко не прибитыми! И когда я уже мысленно подвел черту -- конец вопросам, поднялся щупленький солдат-радист Уфимушкин, в очках с темной массивной оправой. Он слыл молчаливым, и всякий раз, когда собирался что-то сказать, по узкому бледному лицу пробегала тень, солдат смаргивал под очками густыми ресницами, выдавливал слова с натугой, будто ему это стоило великих усилий. В батарее его уважительно звали "ученым". Краем уха слышал, будто он закончил физический факультет, учился в аспирантуре и в самом деле писал какую-то диссертацию даже тут, в армии. Ему приходят пачки писем -- секретных а несекретных, бандероли с книжками, -- видел сам разноцветные штемпели обратных адресов: научно-исследовательские институты, предприятия... Да и здесь его использовали на полную катушку: читал лекции офицерам по ядерной физике, проводил занятия в технической школе. Подтолкнув двумя пальцами очки и глядя сквозь них на меня не мигая, негромко сказал: -- Извините. Вы сказали, что работали в художественной мастерской... По призванию оказались там? -- Призвание?.. -- Я усмехнулся, припомнив и мастерскую и Ромку Кармена. Роман Котович казался нам, ученикам, рубахой-парнем, он покорял своим демократическим отношением, держась с нами на одной ноге. Мы для него были "коллеги", "художники", "гранд-таланты", пока не открылись глаза на всю его подлость. Но было поздно: запутались в его тенетах, стали активными участниками его "левых" поделок, должниками, им облагодетельствованными. Мазали под его руководством все, вплоть до гробов. Он любил за наш счет "заваливаться". В день получки Ромка с утра допытывался: "Завалимся, коллеги, в соседний кабак?" Безотказно срабатывала жесткая очередность: у нас было расписано, кто в какой день ведет... Никто из нас не мог лучше Ромки приготовить напиток "Кровавая Мэри". В дымящийся парком стакан, наполненный на две трети холодным томатным соком, он наливал "горючее": над кровяной густой жидкостью -- слой чистой, прозрачной водки. Налить так, не смешать -- искусство. Он делал это с помощью ножа, опущенного концом почти до поверхности сока. Тоненькой, как ниточка, струйкой лил из бутылки водку на блестящее лезвие. Она сбегала в стакан и, не пробив пленку сока, растекалась по его поверхности. А пьешь -- сначала горло обварит палящим кипятком, и тут же окатит приятным кисловато-мятным холодком. Мать считала, что из меня получится художник, и настояла пойти в мастерскую. Уступил ей из жалости: она казалась мне какой-то беспомощной и униженной без отцовской опоры... -- Не поняли! -- подал ленивый голос Рубцов. -- По принципу: где бы ни работать, главное -- лафа была бы. Так, что ль? Меня ожгли и тон его, и равнодушная, безучастная поза: Рубцов сидел вполоборота у окна и пальцем чертил что-то невидимое на подоконнике. -- Не так, а по настоянию матери. Видимо, мои сдержанные слова прозвучали веско и убедительно. На несколько секунд стало тихо. Даже близко посаженные глаза Рубцова сдвинулись еще теснее к переносице. Он заелозил на табуретке, хмуро буркнул: -- Выходит, под материну... Но его вдруг оборвали сразу несколько голосов: -- Ясно! -- Чего там, Рубцов, придираться? -- Мать есть мать! Как я ни парировал вопросы, стараясь отвечать на них односложно, без подробностей, выдерживая свою марку, все же ощутил: под гимнастеркой потеплело, будто вдосталь поворочал ломом. Скорее, не сознанием, а екнувшим в груди от предчувствия сердцем, от холодка, растекшегося к ногам и рукам, понял, что надеждам, которые еще были у меня минуту назад, не суждено сбыться: экзекуция на этом не закончится. И не ошибся. Рубцов, получив отпор, насупившись и побагровев, с обиженным видом отвернулся к окну. И тогда с места подхватился Гашимов, механик-водитель, обжег черными агатовыми глазами. Смоляные, лоснящиеся брови у него густо срослись над переносицей в одну общую бровь; бритые щеки -- фиолетово-сизые от черных жестких остюков, хотя Гашимов и брился каждый день опасной бритвой. В бытовой комнате в такие минуты потрескивало, будто пороли шитые шелком швы. От возбуждения он с сильным акцентом выпалил: -- Разрешите, товарищ сержант, такой вопрос? Знает, что наш расчет отличный? Тогда как понимает свое поведение, как расценивает в том деле с младшим сержантом Крутиковым? Блестящие, точно смазанные маслом глаза его, расширенные, округлившиеся, снова жиганули меня -- он так же порывисто сел. "Как говорится, дважды за то же..." Невольно подчиняясь какому-то внутреннему движению, я покосился на Долгова. Надеялся увидеть усмешку, радость, удовлетворение -- все что угодно. И удивился -- скуластое лицо Долгова с приподнятыми бровями было спокойным и даже каким-то просветленным, а во взгляде, скорее, прочитал поддержку. Уже готовившаяся слететь с моих губ резкость вдруг присохла, и я прочревовещал: -- Считаю виновным Крутикова... -- Младший сержант Крутиков -- это один дел, а вот как свое поведение расцениваешь? -- не унимался Гашимов. "Вот уж клещ кавказский!" -- Я сказал... Сергей Нестеров хитро ухмыльнулся, подмигнул, --мол, смотрите на него, такого хорошего! С наигранной серьезностью кинул: -- Трудное дело -- наводить на себя самокритику: живот расстраивается. Рубцов коротко, неприятно хохотнул, сморщив лицо в печеную грушу, утроба ходуном ходила под его гимнастеркой; Уфимушкин торопливо смаргивал, будто ему что-то в глаза попало, смущенно растягивал подвижные тонкие губы. Долгов выдержал небольшой срок, поднял широченную лопату-ладонь: -- Ну, тут ясно. И еще не отсмеялись, не успокоились, я еще не сообразил, как на все отреагировать. Нестеров, скосившись, с ленцой выдавил: -- Другой к нему вопрос, товарищ сержант, девушка есть? Осталась? Он улыбался. "Не ответить? Промолчать? Черт его побрал бы -- в друзья еще набивается!" Взгляд мой бесцельно уперся в облезлую ребристую батарею. Но в ту же минуту по молчанию, тишине понял с неизбежностью -- они ждали ответа, промолчать просто не удастся. -- Можно считать, нет... Кажется, всего мгновение прошло после моих слов, солдаты взбудоражились, и сразу -- автоматная очередь вопросов, реплик: -- Это как же понимать? -- Ишь ты, можно считать... -- Либо черное, либо белое? Вот тебе на! -- Пусть прояснит, а то темный лес! Мое путаное объяснение -- мол, был просто знаком --солдаты восприняли с сомнением, смотрели настороженно, а Рубцов даже ухмыльнулся понимающе: "Загибай!" Странно, но у меня к нему росла внутренняя неосознанная неприязнь. Пусть не верят -- не рассказывать же им о своих взаимоотношениях с Ийкой, о том, как теперь к ней в "галантерейку" ходит этот чичисбей Владька... А они уже принялись допытываться: как проводил свободное время, какие книжки читаю, часто ли в театр ходил? Когда я сказал, что в Большом был два раза, Гашимов присвистнул: "Вай, два? Одним глазом посмотреть -- радостный был бы". Конец этому "знакомству", которое меня уже начало раздражать, положил сам Долгов. Он почувствовал мое состояние -- глядел колюче, из-под бровей. -- Ладно, хватит. -- Предупредительно, ребром поднял перед собой тяжелую ладонь: сбоку кто-то еще собирался задать вопрос. -- Теперь жить и служить вместе, познакомимся. Дела красны концом... А сейчас строиться на ужин. Он тяжело поднялся, и, словно по команде, поднялись все. "Намекает или просто сказал?" -- мелькнуло в голове. В словах его о знакомстве прозвучала скрытая ирония. Я снова поймал его спокойный взгляд, он неожиданно улыбнулся, широко, открыто, будто давнему хорошему знакомому, и ободряюще: мол, ничего, у нас не пропадешь! Хотя я и не собирался вовсе пропадать, и тут выдержал свою марку. Улыбка Долгова оказалась сигналом: хмурость, строгость с солдат ровно смахнули веником. Обступили, весело, с шутками заговорили, словно и не эти люди минуту назад устраивали мне "допрос" с пристрастием. -- Не тушуйся! -- А отбивался, скажу, по-ракетному. Точно! -- Да-а, уж налетели -- истинные коршуны. Мастера-а! -- Не зевай, не клади палец в рот... В словах, интонации, за шутками и острословием, как мне показалось, проскальзывала мягкость, душевность, точно они сознавали свою вину за недавнее и хотели сгладить ее. Меня это удивило и даже вызвало неожиданный прилив теплоты. Поэтому, когда Сергей Нестеров, вывернувшись позади и улыбнувшись до ушей, хлопнул увесисто по моему плечу, я стерпел. В другое время наверняка турнул бы его. -- Полный порядок, земляк! Как по маслу все идет. И на них не обижайся, что косточки пересчитали. Сам виноват. Отвечал: "считаю виновным", "можно считать...". Мол, глупые задаете вопросы! Точно. Вот тебя и пощупали. Традиция! И меня, когда пришел, тоже в оборот взяли, будто медведя обложили, -- не успевал крутиться. Коллектив! Никогда еще хвост не вилял собакой. Ясно? -- Сергей подмигнул и легонько подтолкнул меня вперед на выход из казармы. 5 Отрабатывал два наряда, которые получил "за нетактичное поведение". Чистил картошку на кухне, чистил почти всю ночь перочинным ножом -- в чугунной, как тумба, механической картофелечистке, стоявшей в углу, что-то сломалось, К утру пальцы рук подпухли, кожа на них побелела и сморщилась, точно губка. В конце второго дня, перед отбоем, меня назначили мыть в казарме полы. Я только что принес два очередных ведра воды (наверное, в десятый раз!), принялся смывать черные лужи, растекавшиеся по доскам, выщербленным сапогами. Нагнувшись, возил большим лоскутом мешковины, которую взял у старшины Малого, и отжимал мутные потоки воды в ведро. Должно быть, вид у меня был тот еще! Без гимнастерки, в нижней рубашке, в забрызганных, залитых сапогах и бриджах. Под рубахой пот стекал со спины на живот, солоноватые ручьи заливали глаза, попадали в рот. То и дело сдувая их, утирался рукавом и с каким-то остервенением продолжал возить тряпкой. Поджилки у меня дрожали. Мыть оставалось еще много -- весь центральный широкий проход. Солдаты разбрелись кто куда: одни в ленинской комнате смотрели телевизор, читали газеты, другие, сидя у тумбочек за рядами двухэтажных кроватей, писали письма. Затирая пол, я допятился до черной голландской печи и невольно насторожился. Позади нее, в темном углу за кроватями, где стоял длинный стол для чистки оружия, разговаривали. Догадался: Крутиков и Долгов. Ни я их, ни они меня не видели. -- Как у тебя этот умник? Радости, как блох у собаки, -- хоть отбавляй? Насмешливый, с возбужденным рокотком голос младшего сержанта: обо мне! Что ответил Долгов, я не расслышал, по инерции отжимал тряпку -- тихий голос сержанта потонул в шуме воды. Но, видно, он сказал что-то резкое, потому что Крутиков недовольно гмыкнул: -- Подумаешь! Не таким рога крутили, усмиряли. Шелковым стал бы -- води, как телка, на веревочке. Вон драит! Семь потов прошибло! Полезно. -- "Как телка, на веревочке..." -- хмуровато, со вздохом повторил спокойный Долгов. -- Когда ты только бросишь свои замашки? С людьми же имеешь дело, не с телками. -- Брось, Вася, учить! Знаем. Своя голова на плечах, и отделение не хуже твоего расчета. -- Есть и голова, и отделение не хуже, да все может выйти. -- Слепой сказал посмотрим, глухой -- услышим. -- Эх, балабонить ты здоров, Крутиков! -- От такого и слышу. -- Да уж чего говорить -- верно! -- То-то! Долгов появился из-за печи: некрасивое, грубоватое лицо его с широким носом было сумрачным, недовольным -- разговор с Крутиковым испортил ему настроение. Голова втянулась в широкие плечи, казалось, совсем исчезла шея, а медвежья походка стала грузнее, подчеркнуто ковыляющая. Не заметив меня, он зашагал из казармы. "Оставили бы в покое оба..." Вышел и Крутиков. Наши взгляды скрестились. В свой я вложил всю ненависть к этому человеку. Но скрепя сердце промолчал -- черт с ним, пусть идет своей дорогой, -- однако Крутиков, вдруг задержав шаг и картинно подбоченясь, ухмыльнулся: -- А-а, вкалываем? Полезно. Труд, как известно, из обезьяны сделал человека. Что со мной произошло? В голове вдруг помутилось, золотистые торопливые мушки побежали перед глазами, -- возможно, все это произошло потому, что долго был в согнутом положении и резко поднялся. Стиснул лязгнувшие зубы и кулаки. Устоять, а то, чего доброго, пошатнусь или грохнусь в лужу. -- Но известно, что не из каждой обезьяны получился человек, выходили и подлецы... Ухмылку мгновенно слизало с лица Крутикова -- оно вдруг посерело и с обострившимся, вытянутым подбородком стало хищно-злым, как у зверька. Крутиков нервно передернулся, точно от укуса, сквозь зубы прошипел: -- Ну, попомнишь! Научим, как с сержантами разговаривать. Круто повернулся, пошел из казармы. Только тут я понял, что случилось. Ясно: сейчас доложит -- и опять начнут драить. Вот тебе, как говорят в литературе, и сложный конфликт. Почему-то подумалось: хорошо, что никто не присутствовал при этой сцене. В казарме было пусто, только два моих напарника швабрили пол в углу, у входа, но они вряд ли слышали. Стоял, забыв, что в руках у меня тряпка. Грязные струйки воды сбегали с нее на сапоги, блестящая лужа растекалась по полу. Я не обманулся: не успел еще подтереть лужу, как меня тронул за плечо дневальный: -- После мытья к лейтенанту Авилову. Вызывает. Опять, что ль, у тебя с Крутиковым? Что ж, пока к командиру расчета... Закончив мытье, ополоснулся в умывальнике, оделся и вошел в канцелярию. Руки и ноги от напряжения тряслись, а мышцы ныли, будто их целый вечер вытягивали, рвали клещами. Лейтенант что-то искал в шкафу. Он был дежурным -- на рукаве кителя краснела повязка. Я доложил. Повернув голову, Авилов секунду смотрел на меня с недоумением, но, вспомнив, поморщился: надо вести неприятный разговор. Подошел к столу. -- Значит, вы, Кольцов, обозвали младшего сержанта Крутикова? -- Да. -- Почему это сделали? Опять, выходит, надо наказывать? Я промолчал, вдруг поняв, что больше не отвечу ни на один его вопрос: подкатила непонятная обида, к горлу подступил и защекотал комок слез. Да, плетью обуха не перешибешь -- это истина, не требующая доказательств. Авилов снова повторил свой вопрос, и снова тень пробежала по его лицу, но я по-прежнему молчал. Не зная, что со мной делать -- наказывать или нет, -- он продолжал допытываться, почему я так поступил. Его раздражало мое молчание -- он морщил лоб, но молодая кожа никак не поддавалась, тут же разглаживалась. Глаза --темные, глубокие и умные -- смотрели на меня укоризненно и недоуменно. -- Как же получается? Слышал, вы, кажется, и с Рубцовым успели поругаться? В характере у вас? "Да, да, да!" -- хотелось мне бросать в ответ, но я только сглотнул комок, который уже готов был скользнуть из горла. И с Рубцовым... Уже услышал звон... Рубцов -- второй номер. С ним у меня сложились не очень хорошие отношения. Кажется, он считал, что я целюсь на его место. А я и не думал: на кой черт оно мне нужно! Даже стараюсь держаться в тени. Но почему-то получалось так, что на занятиях по материальной части Долгов всякий раз, когда Рубцов зашивался, поднимал именно меня. Особенно Рубцову плохо давалась электрическая схема пуска ракеты. Он начинал показывать путь прохождения пускового импульса, тотчас запутывался -- и безнадежно умолкал. А мне нравилось "лазить" по схемам, водить плексигласовой выточенной старшиной Малым указкой по черным, красным, желтым линиям, густо перекрещенным, будто паутина, сотканная старым крестовиком, и разгадывать, куда и зачем бегут по ним электрические импульсы и сигналы! Так, бывало, в школе просиживал возле географических карт -- пока не просила идти домой уборщица: в воображении моем рисовались неведомые горы, пустыни, города, фантастические земли. Вслух по многу раз читал странные, волнующие названия -- Килиманджаро, Баб-эль-Мандебский пролив, Дисапойнтмент, Тринидад, Инуарфигсуак, Вильярреаль, берег принцессы Астрид, берег Золотых роз... Тут же было совеем другое. Во всех этих механизмах, элементах, тонких линиях-проводниках билась, пульсировала особенная, таинственная жизнь! Она безмолвна, здесь не услышишь гортанных перекриков восточных базаров, ласкового, как море, певучих голосов потомков великого Рима, тягучей и скрипящей, будто ее пропускают через канифоль, речи людоедов Огненной земли. Но есть и тут свой язык, но он еще не раскрыт, не услышан человеком -- иначе как без него совершаются в такой махине столь сложные процессы? И странно, я безошибочно угадываю пути движения импульсов, представляю, как они, скрытые и таинственные, пронесясь по нитям паутины с неимоверной скоростью -- скоростью света -- делают свою работу: откроют вентиль, пробьют мембрану, запалят пиропатрон... Удивительна их четкость, согласованность, словно проделывают все это не электрические импульсы, а невидимые глазам, сказочные по силе микрочеловечки... После моего ответа Долгов неизменно хвалил: "Правильно. Вот так, Рубцов, надо". А тот метал на меня исподлобья громы и молнии. Но он был упорным и в свободное время зубрил описания по технике. Не хотел сдавать своих позиций. "Когда-нибудь взорвется, не выдержит", -- думал я. И не ошибся. Как-то заглянул в технический класс. Возле стенда с раз