ерх чепца - дряхлая, маленькая, сгорбленная старуха со свертком под мышкой. Остановилась во дворе, взглянула на всех так, будто никого перед ней не было, встряхнула сверток - это была черная постилка - и повесила на забор. "Как нарочно все под один цвет подобралось, будто на похоронах, - подумал Богушевич, и на душе у него возник какой-то болезненный гадливый осадок. - И старуха в черном, и собака, и кот, и эта постилка, точно траурный флаг". - Эй, бабка, есть кто в хате? - спросил ее становой. - Нема, - прошамкала она, глянула на него заплывшими глазками и пошла в дом. Понятые вынесли из дома скамью, Богушевич присел на нее, положил на колени портфель, достал карандаш, бумагу, начал чертить схему двора. Задержал внимание на крыльце: на нем-то и задушили Параску среди бела дня, почти на глазах у прохожих - забор, низкий, с редкими колышками, не был помехой, с улицы все было видно как на ладони. Первым сюда, на место преступления, прибыл становой, увидел мертвую женщину и бледных, отупелых убийц, обеих с детьми на руках: Серафима - со своим, Наста - с Параскиным. Становой сразу же отправил Параску в больницу в надежде, что она еще, возможно, жива и врачи спасут ее. Становой рассказывал все это Богушевичу, показывал, где и как лежала убитая, где стояли Серафима и Наста. Богушевич слушал, записывал и с чудовищной ясностью и четкостью представлял себе (словно видел своими глазами), как женщины сидели на крыльце, как тянули за концы накинутый на шею Параски платок, как белело и синело ее лицо и вылезали из орбит глаза... Богушевич бросил карандаш на портфель, тряхнул головой, чтобы избавиться от жуткого наваждения, попросил станового минутку обождать. Сидел и сам молчал. Молча, не шевелясь, словно в почетном карауле стояли понятые, и бляхи их блестели на солнце, как боевые медали. Носик, заметив, что солнце светит прямо в лицо Богушевичу, стал так, чтобы его заслонить. - Как преступницы потом признались на дознании, - снова заговорил становой, когда Богушевич опять взялся за карандаш, - они сидели втроем на верхней ступеньке крыльца, Параска - посередине... Описав двор и начертив схему, Богушевич позвал старуху. Та вынесла еще одну скамейку, перекрестилась и села, не отводя глаз от руки Богушевича, записывавшего ее ответы. Ей за семьдесят, убитая Параска приходилась ей младшей невесткой. Про перстень сказала так: - Ой, был, был перстенек. Мой он был. Мне пани Софья подарила, когда я служила у нее горничной. Давно это было. Лет пятьдесят назад, а то и больше. Дюже дорогой перстень. - А сколько он мог стоить? - спросил Богушевич. - Не знаю, а дорогой, - закивала головой старуха, и на ее лице, сморщенном, желтом, словно у мумии, задрожал острый подбородок. - Дюже дорогой. Уж больно красивый был. Пани Софья сняла его со своей руки и мне надела. А ей этот перстень кучер подарил. - Кучер? Это фамилия пана? - Нет, тот кучер, что пани возил. Он купил его пани в подарок у татарина-крымчака. Сами увидите, какой красивый и дорогой тот перстень. За него пять коров и то мало. Носик хмыкнул - он тоже знал настоящую цену перстня, а Богушевич только вздохнул, но не сказал, сколько он стоит на самом деле. - Где вы были, бабушка, когда случилось несчастье с невесткой? - спросил Богушевич. - А в хате, лук вязала. - И ничего не слышали? - Шум слышала. Женщины о чем-то говорили. А потом зашла Наста и сказала, что на Параску немочь напала, лежит и не дышит. Старуха рассказывала спокойно, даже безучастно, словно о чем-то обычном. Ни голос не дрогнул, ни на слове не споткнулась, глаза были сухие, как у птицы. То ли выплакалась и истомилась за эти дни, то ли просто была неспособна вместить в своей дряхлой душе новое горе и боль - слишком много выпало их ей на долю за долгий век. - Бабуля, - не отставал от нее становой, - неужто не слышали вы, как душили вашу Параску? Неужто она не крикнула? - А как же, слышала, как крикнула, так я ж думала, что просто шумят, ругаются. - Женщины такой народ - не говорят, а кричат, - подал голос один из понятых. Все, что интересовало Богушевича, он расспросил, записал, дал подписать схему и описание двора становому и понятым. - Ну, в тюрьму, - сложив в портфель бумаги, сказал Богушевич и пошел со двора. Это был обычный трудовой день судебного следователя Франтишека Богушевича; за годы службы таких дней были тысячи. ГЛАВА ТРЕТЬЯ В это же время помощник следователя Алексей Потапенко шел в дом купца Иваненко; шел в препоганом настроении. Очень уж не хотелось ему заниматься расследованием кражи в лавке этого купца - делом, которое ему поручили и приказали как можно скорей кончить. Не хотелось встречаться с купцом, а еще больше - с его дочкой Гапочкой. Еще совсем недавно он приударял за Гапочкой и был уверен, что с ней и свадьбу сыграет - Гапочка ему нравилась. Но пани Глинская-Потапенко решила по-своему, нашла сыну Леокадию, Леку, как та себя называла. И теперь было неудобно попадаться на глаза Гапочке, да и самому купцу, ее папаше. К тому же он жалел, что сорвалась поездка на лоно природы, где можно было бы повеселиться, отдохнуть, стряхнуть с себя осточертевшие служебные заботы. А теперь, раз он никуда из Конотопа не поедет, придется посвятить субботу и воскресенье своей невесте, Леке. Ее, эту Леку Гарбузенко, мать выбрала в невесты сыну по такой причине: она - их дальняя родственница, дочь мелкопоместного помещика, усадьба которого находится по соседству, и брак объединит их пришедшие в упадок поместья в одно, что поправит хозяйственные дела. После сговора родителей Лека приехала в Конотоп - у них тут свой дом - и живет вот уже неделю. Теперь Алексею хочешь не хочешь надо наносить ей визиты, развлекать, выказывать знаки внимания. "Какой-нибудь висельник, плевок человечества, учинит что-нибудь, - проклинал он того вора, который совершил кражу, - а ты занимайся им, бей ноги, трать время. Тьфу, чтоб ты сдох..." Уголовное дело, которое ему поручили расследовать, не было трудным, запутанным. Ночью вор сломал замок на дверях лавки, набрал мешок товара, но далеко не ушел, его задержали. По этому делу и надо было Потапенко провести следствие. Купец подал жалобу прокурору, чтобы вора наказали по всей строгости закона. А Потапенко очень не хотелось с этим возиться, и он решил уговорить купца, чтобы тот забрал жалобу, тогда можно будет прекратить следствие. Богушевич возражать не стал. Теперь Потапенко размышлял, каким образом ему подольститься к купцу, убедить его махнуть рукой на все это - ну чего разводить канитель? Все краденое возвращено, убытков купец не понес, зачем же давать лишнюю работу следствию. Правда, твердой уверенности, что купец согласится, не было, упрямый и жадный, он и копейки не уступит. А богатый - у него несколько лавок, постоялый двор, доходный дом. Богато у него и дочек - пятеро - и только одну, самую старшую, недавно выдал замуж. Дочери у купца были недурны собой, красивей, чем Лека, миленькие, веселые, и Потапенко любил проводить время в их компании. Если бы не мать с ее Леокадией, он бы так просто не отказался от дома Иваненко. "Черт, - пожалел себя Потапенко, вспомнив про Леку, - не иначе он послал ее на мою голову. Нужна она мне как рыбке зонтик. Взял бы Гапочку с хорошим приданым. Она бы у меня торговлей занималась, а я бы набивал мошну, как Ротшильд... Начто мне тогда все эти воры, карманники, грабители, домушники и всякая там дрянь". Потапенко понимал, что надежды матери поправить дела и разбогатеть, объединив две усадьбы, где еле сводят концы с концами и только поспевают выплачивать долги, малоосуществимы. Сам он хозяйничать не умеет и не будет, Лека тем более на это неспособна... А вот Гапочка в своих лавках хозяйничала бы как надо... И так это было близко, так близко! Даже сваха (конечно же, подосланная Гапочкой) приходила к Потапенко две недели назад. Поговорила, полебезила, вьюном вилась вокруг него, расхвалила Гапочку, выведала, что могла, прощупала, есть ли у него симпатия к невесте. А у Потапенко к тому времени уже появилась Лека. Мать благословила их на брак. От свахи он это, конечно, утаил и потому вынужден был выкручиваться: и от Гапочки не отказывался, и определенного ничего не обещал. Но недавно почувствовал, что Гапочка все про Леку знает. Приятно теперь будет встретиться с ней? "Ну, чего я расстраиваюсь, чего волнуюсь? - начал он себя успокаивать. - Я ж от Гапочки не отрекался, буду по-прежнему держать себя кавалером". Настроение его сразу изменилось, он шел теперь бодрой походкой, энергично размахивая тростью, украшенной резьбой по кости и медными бляшками, одаривал всех знакомых, особенно тех, кто был ему по душе, широкой улыбкой, кланялся, приподнимал шляпу. И чем ближе Потапенко подходил к дому купца, тем больше ему хотелось повидаться с Гапочкой. Из четырех дочек на выданье она следующая по годам за Оксаной, к которой сватается сын Кабанова, землемер, недавно окончивший институт. Тот попробовал было посвататься к самой младшей, но у купца свой принцип - выдает дочерей только по очереди, и Кабанов согласился на вторую по возрасту - Оксану. - Тю, - удивленно воскликнул Потапенко, вспомнив об этом, - значит, если бы у меня сладилось с Гапочкой, то я породнился бы с Кабановым? Вот это родство! - развеселился он. Дом Иваненко был уже недалеко: вон он, красный, двухэтажный, с зеленой жестяной крышей. Потапенко явится туда, как и всегда, женихом, и его примут, как жениха, и Гапочка будет рада - она так хочет стать дворянкой. А он, Глинский-Потапенко - дворянин, да еще с хорошей родословной. Будет угощение, дочки станут из кожи лезть, чтобы показать свою образованность и воспитание, начнут музицировать, петь по нотам, читать стихи. И сам купец постарается получше принять гостя - не чужой пришел в дом, а дворянин, жених... Как мало надо иногда человеку, чтобы у него исправилось состояние духа. Потапенко пришел в прекрасное настроение. Улыбка уже не покидала его лица, шаг ускорился, трость взлетала вперед-назад еще энергичней. Вот и дом, совсем рядом. На балконе, на виду у всей улицы, под зонтиком сидела вся в белом одна из дочерей купца и читала книгу. Потапенко поднял трость, сдернул с головы шляпу, чтобы поздороваться с ней - ему показалось, что это Га-почка, и тут его кто-то окликнул. Повернулся и помрачнел: возле калитки соседнего двора стояли Нонна и Лека. - Алексей Сидорович, добрый день. - Добрый день, - машинально ответил он и остановился, будто наткнулся на что-то. Лека в черной юбке, белой блузке и белой шляпке, грудь, тугая, тяжелая, так и выпирает (вот уж действительно - полная пазуха...), на нее перекинута темно-русая коса. И Потапенко свой приветственный жест, предназначенный Гапочке - это она и сидела на балконе, - тут же переадресовал Леокадии: два раза помахал поднятой вверх тростью и поклонился. Лека шагнула к нему, протянула в ответ пухлую руку, и он поцеловал ее, удивляясь, как это Лека очутилась здесь, да еще с Нонной. - Расстроилось фортепиано, - сказала Лека, беря Потапенко под руку - а что, она в своем праве! - струна лопнула. Ходили к мастеру, - показала она на невысокий деревянный домик. - Струна лопнула? - растерянно повторил Потапенко, не зная, о чем с ней говорить. - С чего бы это ей было лопнуть? Лека задумчиво закатила глаза. - Может, горничная Дуняша лазила в середку да и порвала, - сказала она, - а может, мыши перегрызли. - Мыши? Нонна хмыкнула, хмыкнул и Потапенко, но оба сдержали смех, глянули друг другу в глаза. Глаза у Нонны синие, глубокие, не оторвешься от таких глаз. Нонна в красном сарафане и такой же красной кофточке с короткими, а может, закатанными рукавами. "И почему она не хочет жить в Корольцах?" - уже который раз подумал Потапенко. - Меня сюда Нонна Николаевна привела, - объяснила Лека. - А мастера дома не застали. Алексей Сидорович, пошли с нами ко мне. - Куда? Я же на службе. У меня дело, уголовное, надо следствие провести. Иду вот допрашивать Иваненко. - Иваненко? - надула губы Лека. - К Гапочке небось шли. Лоб у Потапенко наморщился, щеки стянуло, губы скривились - так ему стало неприятно. - Вечером приду, ладно, - попробовал он отговориться. - И Нонна Николаевна с нами пойдет. - Нет, я не могу, - Нонна остановила на Леокадии веселый, насмешливый взгляд, - муж приехал, - сказала она Потапенко. - Соколовский? Где ж он? - У купца, по какому-то делу. Сейчас выйдет. И правда, Соколовский, управляющий имением Потапенко, вскоре вышел. Бородатый, в полотняном пиджаке, сапогах, белой парусиновой фуражке и вышитой украинской сорочке. Потапенко и Соколовский поздоровались, энергично пожали друг другу руки. - Вам, Алексей Сидорович, мать кланяется, соседи передают привет. И ее отец, - кивнул он на Леку, - тоже кланяется и зовет в гости. Они там собираются вас благословить... - Спасибо, спасибо, - перебил его Потапенко, - не могу я в гости ехать, служба не пускает. Расспросил про мать, хозяйство, про пожар. Сказал, что в Корольцы едет Богушевич расследовать причины пожара. - Богушевич? - словно удивившись, переспросил Соколовский. - Что он там найдет? Никаких следов не осталось. Был становой, проводил дознание. Соколовский и Нонна попрощались и пошли, взявшись за руки, как маленькие. Хотел пойти и Потапенко, да Лека не отпускала. Отвела от дома купца подальше, чтобы не видно было балкона, где сидела Гапочка, стала близко, лицо к лицу, дышала часто и глубоко, и золотой крестик на груди у нее качался, как челн на волнах. - Алексей Сидорович, - сказала она с придыханием, - очень вы ко мне невнимательные, письма писали мне редко. А я так люблю читать ваши письма, когда вы складно и с чувством пишете: "Милостивая государыня Лека..." - Она зажмурила глаза и прижалась к нему плечом. - А правда, я симпатичная? - Ага. - Ой, Алексей Сидорович, ну кто ж так говорит: "ага"? Как парубок с хутора. Наша горничная и то уже от "ага" отвыкла. - Симпатичная, - поправился Потапенко. - Симпатичнейшая Леокадия Карповна Гарбузенко, чудо природы. - Ой, как хорошо. Скажите еще. - Взяв его под руку, она вела его, вела и привела на улицу, где был ее домик, и стала зазывать в гости. - Алексей Сидорович, я такую наволочку красивую вышиваю для вас. Придете домой, а я вам подушечку под головку. "Фу-ты, ну-ты, началось", - разозлился он на себя за свое безволие и сморщился. Ждал, что сейчас начнет, как вчера: - "Алексей Федорович, а правда, у меня глаза синие, как небо?" - "Правда", - вынужден был он сказать. "А губы, как вишни спелые". - "Как вишни спелые", - повторил он за ней. "А коса, как Млечный Путь на небе?" - "Ага". - "Ой, - всплеснула она руками, - до чего ж люблю, когда вы мне все так поэтично говорите..." Вот и попробуй, выдержи такую болтовню. "Нет, дудки, - решил он, - не зайду в дом". А сам все шел и шел, как телок на веревочке. - Лека, - наконец остановился он, высвободив руку из-под ее локтя, - мне нужно на следствие, дела у меня. Beчером зайду. - На следствие, - капризно надула она губы (они у нее, нужно сказать, соблазнительные, пухлые, прямо какие-то бесстыжие), - к купчихам идете... После сходите, только подушечку покажу. Пожалуйста. "Ну что поделаешь, - сдался он, - считай, жена уже. И зачем только эти жены нам на всю жизнь? Вот у птиц, у зверей семья на один сезон. Верно сказал наш земляк Гоголь: "Господи боже мой, за что такая напасть на нас грешных! И так много всякой дряни на свете, а ты еще и жинок наплодил!" - вспомнил он недавно прочитанные строки. Он шел рядом с Леокадией и сердито молчал. Тень Леки ложилась ему под ноги, и он злобно топтал ее, крепко наступая на голову, плечи, шею, ненавидя эту тень, как ее саму, живую. - Алексей Федорович, что это вы так топаете? - Клопов давлю. - А они что, и по улице бегают? - Ага. Дома Лека и правда показала ему подушечку с вышитой наволочкой - розовые цветы и загогулины. Алексей, чтобы доставить ей удовольствие, похвалил вышивку, подушечку приложил к щеке, сказал, что она такая же мягкая, как мастерица, чьи руки ее вышивали. - Ой, что вы, Алексей Сидорович! - Лека сделала вид, что застеснялась. Поставила на стол вазочку с вишневым вареньем, графинчик вишневой наливки. - Мне ваша маман говорила, что вы любите вишневое варенье. - Ага, - нарочно "агакнул" он. - Не нужно так. Фи... Алексей выпил наливку, наелся варенья, захмелел. Лека пододвинула свое кресло вплотную к нему. Брала Алексея за руку, касалась щекой его щеки. И когда Алексей растаял и обнял ее за плечи, положила голову ему на грудь и закрыла глаза. - Алексей Сидорович, - сказала она томно и тихо, почти шепотом, не раскрывая глаз, - поглядите, ножки у меня тоже красивые, - и приподняла слегка подол юбки. - Ага. - Про такую ножку написал один французский сочинитель - Бальзак его зовут. - Она потянулась к дивану, взяла с него книжку, открыла на нужной странице и попросила Алексея почитать. "Ножка была, - читал он вслух, - узенькая, с красивым изгибом и шириной не более чем в два перста, а длиной с воробышка, с миниатюрнейшим носком... - Читая, Алексей то и дело кидал взгляд на Лекину короткую и широкую ступню. - ...одним словом, ножка, достойная поцелуя, как разбойник достоин петли". - Как французы умеют поэтично писать про женщин и их красоту... А правда, я, пусть и не красивая, а ужасно симпатичная. - Симпатичная, очень даже симпатичная. Вот такой был у них разговор. Тоска, а не разговор. Правда, говорила больше Лека. Алексей только поддакивал да "агакал". Потом Лека попробовала играть на рояле, била по клавишам короткими, сильными пальцами, рояль гудел сердито и непослушно, словно огрызался. - Не колоти, он же расстроенный, - взмолился Алексей. Он снова вспомнил про службу, глянул на часы - перевалило на вторую половину дня, считай, день пропал. Решил все же хоть что-нибудь сделать и по службе. Сказал об этом Леокадии. Она попробовала его задержать, назвала бездушным эгоистом, раз не хочет разделить с ней скуку, разозлилась, хоть и старалась скрыть свою злость. Алексей вышел из дома и трусцой пустился по улице, радуясь воле, как шалый телок, сорвавшийся с привязи. Решил покончить с Иваненко. Вот сейчас зайдет к нему и сделает все, что нужно. Дорогой, однако, забыл и про Леку, и про службу, думал о Нонне. Поймал себя на том, с каким сладким, теплым чувством вспоминает про нее. До чего хороша! Не обычной заурядной женской красотой - лицом, фигурой, а своей яркостью. Глянешь на нее и глаза зажмуришь - такая яркая, что теряешься. Почти каждый день видятся - в одном ведь доме живут, а не может до сих пор говорить с ней спокойно, естественно, как говорит со всеми. Позавидовал Соколовскому - ну и повезло с женой. Это вам не Лека... Вспомнилось однажды сказанное Нонной: "Вы, Алексей Сидорович, человек добрый, честный, а вот цели в жизни у вас нет. Высокой цели". - Нет цели? - повторил он теперь вслух, впервые задумавшись над этими словами, и приостановился. - Как так нет цели? Я ж выбрал службу, чтобы карьеру сделать. Хочу стать следователем, потом товарищем прокурора, прокурором... Разве это не цель? Интересно, а какая у нее цель и у мужа ее? Выходит, есть она у них и живут для этой цели? А почему живут врозь, почему она не поехала в Корольцы вместе с мужем? Интересно и непонятно. Алексей задумался. В груди что-то царапнуло, заскребло острой лапкой. Если у них есть цель, как они могут достигнуть ее здесь: Нонна нигде не служит, муж - эконом бедного имения в конотопской глуши. Может быть, до чего-нибудь и додумался бы Потапенко или хоть что-то заподозрил, но по своему характеру он не был способен долго думать об одном. А поскольку он остановился как раз напротив трактира, то и зашел туда. - Полстакана водки, - сказал он трактирщику Фруму и кинул на стойку рубль, - малосольный огурец и сала с хлебом. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Основное, что надо было сделать по расследованию убийства мещанки Картузик Параски, Богушевич сделал до конца дня. Осталось получить от судебного врача-эксперта заключение, и можно писать обвинительный акт. Он был уверен, что товарищ прокурора Кабанов не сумеет ни к чему придраться. Дневная жара спала, на город легла приятная прохлада. Богушевич зашел к себе в участок, - солнце повернуло на запад, его лучи больше не били в окна, в кабинете стало свежо. Он отдернул занавески, распахнул настежь одно окно, пододвинул кресло, сел, облокотившись на подоконник. Окно выходило во двор, там росли две старые акации с узловатыми сучьями, кусты сирени и березка. Березка молоденькая, дотянулась лишь до середины окна, еще не совсем белоствольная, с бересты сходят тонкие, почти прозрачные чешуйки, ствол растет, становится толще, береста лущится. Это было любимое дерево Богушевича. Каждый раз, входя в кабинет, здоровался с ним вслух, как с живым, а потом то и дело подходил к окну, чтобы взглянуть на него. Березы и березовые рощи он любил с детства за их светлый, радостный вид. Там, на родине, в Кушлянах, у них в усадьбе росла старая береза со сломанной верхушкой. Он с братом Валерианом принес из лесу и посадил рядом с ней несколько молодых березок, чтобы старушке было веселее. На вершину березы втащили сбитый из досок настил для аистов. И когда птицы свили там гнездо, отец очень обрадовался: "Ну, слава богу, аисты нас приветили, горе обойдет стороной, детям счастье привалит". Аисты людей совсем не боялись, гуляли по двору вместе с курами и гусями. Сестра Ганночка любила кормить их с рук. Выносила что-нибудь во двор и звала: "Кле-кле-кле, летите сюда". Аист подскакивал в гнезде на длинных красных ногах, взмахивал крыльями и садился возле Ганночки, тянул к ней шею, выпрашивал угощение. Франтишек тоже пробовал звать аистов, как Ганночка, но они почему-то на его голос не шли. Березку эту, что растет под окном и напоминает ему о березах на родине, он посадил прошлой весной. Проходил мимо почты, увидел, как, подставив лестницу, приемщик почтового отделения лез на крышу, спросил, чего он туда лезет. "Вон проклятая выросла на карнизе", - показал тот на слабенькое, хилое деревцо, что росло в трещине между кирпичами. На эту березку Богушевич уже давно обратил внимание и каждый раз, проходя мимо, дивился ее живучести, стойкости, воле к жизни. Надо же так: летело откуда-то семечко, упало в трещину карниза, в пыль, в горстку занесенной ветром земли и проросло там, корни пробились между кирпичин. На чем только держится, а растет, зеленеет. Иногда думалось: а вдруг то семечко прилетело от кушлянских берез? Нес, нес ветер и принес сюда, на украинскую землю. Богушевич тогда попросил почтового служащего осторожно выдернуть березку и отдать ему. Березка поддалась легко. Богушевич принес ее к себе на службу и посадил во дворе под окном кабинета. Она пошла в рост, почуяв простор и богатую почву, растет себе, во какая вымахала... - Ну, хорошо тебе здесь? - сказал Богушевич, улыбнулся, протянул руку в окно, дотронулся до ветки с прохладными листиками, погладил их. - Расти на здоровье, радуйся... За эти минуты служебные заботы, мысли улетучились из головы, легкая истома охватила тело. Сейчас бы полежать, растянуться, а то бы и соснуть часок. "Обидно все же, что рыбалка сорвалась. Обидно", - подумал он, чувствуя, что его окутывает, качает на волнах туман, - подступал сон. Возможно, и задремал бы, сидя у окна и облокотившись о подоконник, да услышал во дворе голоса. Две женщины с мальчиком зашли во двор и присели на лавку. - Вот тут и отдохнем, - сказала та, что постарше. - Садись возле меня, Петручок. - Сняла с плеч узел, положила на край лавки. Все сели. Мальчик тут же лег, сунув под голову узелок. "Может, ко мне", - подумал Богушевич, хотел уже спросить через окно, что им нужно, но по говору догадался, что они не здешние - говорили по-белорусски. - Петручок, може, поспишь? - спросила младшая. - Ой, мама, после. Франтишек высунулся из окна, чтобы лучше слышать. - Ой, божечка, далеко ж до того Киева, - сказала пожилая. - Ползем, ползем... Обувка и та сбилась, а ноги ништо, выдюжили, несут нас. - Так ведь не так много осталось, - отозвалась младшая, - еще дня два, и будет киевская губерния. - А почему ехать нельзя? По железной дороге? Все топай да топай, - проговорил мальчик, подобрав под себя босые, исцарапанные, в цыпках ноги. Босыми были и женщины. "На богомолье идут, в Печерскую лавру, - догадался Богушевич. - И что их гонит? Беда, видно, какая-нибудь, не просто же вера в бога". Женщины были в бордовых паневах, на головах чепцы, какие носят на Могилевщине. Старшей за шестьдесят, она седая, с рыхлым лицом, но на тело - худощавая. Младшая, мать Петручка, маленькая, с острым живым личиком. Старшая как села, так и не шелохнулась, а эта все что-то делала: то одежду поправляла, то в котомке рылась, то приглаживала белые волосенки Петручка. Измученный Петручок лежал, закрыв глаза. - Ну, полежи, полежи, - говорила она, - устал, бедненький. А коли устанешь, так и на бороне уснешь. Еще бы! За такую дорогу ноги в зад загонишь, короче станут. Не часто Богушевичу приходилось слышать вот так родную речь. Он вышел во двор, чтобы поговорить с женщинами. Увидев его, женщины встревожились, приготовились уже подняться и уйти, младшая подтянула к себе котомку, толкнула мальчика, чтобы встал. - Добрый день, - поздоровался с женщинами Франтишек. - И тебе, паночку, день добрый, - отозвалась старшая, и обе поклонились. Младшая сказала мальчику, чтобы и он поклонился. Петручок сделал это поспешно и очень старательно - сначала откинулся назад, а потом качнулся всем телом вперед, низко, прямо под ноги. - Сиди, сиди, - махнул ему рукой Богушевич. - Можешь полежать, ты же устал. - А як же, паночку, устали, ног не чуем. Шли, шли да на дворе лавку увидели, - сказала старшая. - Спасибо, что не гонишь. А то прогоняют. - Откуда ж вы? - А из-за Беседи. - В лавру? - Куда же еще? Не милостыню ж просить. От этого покуда бог миловал. - Пора горячая - картошку копать, лен стелить, а вы в дорогу... - Не говори, паночку. Кабы все ладно было, так за это наказать надо. Только цыган бездомный по свету мотается. А мы ж не цыгане. Женщины рассказали, сколько они шли и почему в Конотоп завернули - ведь до Киева есть более короткая дорога. У старухи тут неподалеку брат живет, так с ним повидались, к нему заходили. - Богу же можно молиться и в своей церкви, - сказал Богушевич, - а не идти за сотни верст. - Да хиба ж мы не молились? Молились. Мало этого богу. Вот и пошли. Трудом да мозолями доказать всевышнему свою веру, может, и сжалится и отпустит нам грехи наши и нашей родни. - Такие уж великие у вас грехи? И у малого? - А как же. У всех грехи есть, только у святых душа чистая. Каждый не только за себя вину несет. Коли один кто из рода зло содеял, так перед богом весь род виноватый, на весь род вина падает, всему роду за то воздается. И Богушевич услышал от них такую историю. Сына старшей женщины, мужа младшей - Савку - осудили на каторгу. Женившись, Савка отделился от родителей, троих детей нажил. А жизнь горемычная, земли - свиткой накрыть можно. Бился он в батраках, бился как рыба об лед да и учинил злодейство. Остановил на лесной дороге лавочника, который вез товар, отобрал товар и деньги, а лавочника убил. Стал коня с повозкой продавать цыганам - его и схватили. Товар на чердаке нашли. Засудили, в Сибирь пошел. - А такой был сынок Савочка стеснительный, тихий, - покивала головой старуха, - никому слова поперек не скажет. Черт его попутал, ей-богу, черт, чтоб ему. Старуха перекрестилась, сплюнула три раза. Перекрестились и Петручок с матерью. На глазах ни слезинки, давно выплакали, душа перегорела, лишь горький пепел остался в ней. - Заковали Савку да и погнали. Родич видел, как их по Могилеву гнали. Трое детишек осталось, Петручок - старший. - Идете молиться за Савку? - За Савку. А вдруг бог сжалится, поможе, и царь-батюшка освободит Савку. - Ах, тетка, тетка, - вырвалось у Богушевича. - Тут бог бессилен, не поможет. Не богом это решается. - Как это не богом? Всевышний да бессильный? - строго, даже сердито взглянула не него старуха. - Божеская воля превыше всего. Царь и все его генералы под богом ходят. - Ну, одна пошла бы в лавру, а невестку-то с внуком зачем было тянуть? - А чтоб сильней бога разжалобить. Это ж не то, что одна я приду к святым угодникам. Втроем, да еще с дитем, совсем не то, что одной. Нехай моего голоса бог не услышит, так Петручка услышит. Так люди грамотные мне советовали, не из мужиков, из панов. Тяжко и грустно было слышать это Богушевичу, но он слушал и в который раз думал о горе и темноте народа, о том, что дай этим людям свет, научи их грамоте, накорми, случилось бы разве такое с тем же Савкой, стал бы он убивать, если бы мог заработать, купить хлеба, да чтобы хватило его до нового. И Петручку бы учиться, а не мучиться в этом тяжелом, бессмысленном и нелепом богомолье... Страх неразрывен с невежеством, горем, бедностью... Ветер принес к лавке бумажку от конфеты. Петручок поймал ее, разгладил на колене, зашевелил губами - читал. - Умеешь читать? - спросил Богушевич. Мальчик взглянул на него ясными голубыми глазами, ответил: - Умею. - Сам, паночку, научился и складно так читает и пишет, - похвалила мальчика мать. - А и дня не учился. - Так пошлите его в школу, есть же у вас школа в селе? - Есть, да на что ему то учение. И ходить зимой не в чем. Молчал Богушевич, глядя на Петручка, и так ему было жаль этого славного голубоглазого хлопчика, наверняка способного к учебе, сметливого. Послать бы его в гимназию, потом в университет, один бог знает, что бы из него вышло. А сколько таких Петручков растет на Руси в бедности и темноте, никогда не совершат они того, что могли бы совершить для человечества. - А ты, паночку, тут живешь? Это твой двор? - спросила старуха. - Служу тут. - На жалованье или свое хозяйство? - На жалованье. - Хорошо тебе получать гроши. Не то что мужик - работай, работай, да еще в казну подать плати. Что ж, разная у людей доля. - Старуха помолчала, повздыхала. - Так если ты на жалованье, дай нам скольки копеек. Богушевич торопливо достал из кошелька рубль и, стыдливо пряча глаза, словно делал что-то некрасивое, протянул его мальчику. Тот вздрогнул, отпрянул от него, поглядел на бумажку с удивлением и недоверием - возможно, впервые в жизни чужой человек давал ему столько денег, - потом перевел взгляд на бабку. - Бери, бери, - сказала старуха. Мальчик взял рубль, подержал на ладони, рассматривая со счастливой улыбкой. - Поцелуй пану ручку, - подтолкнула старуха. Мальчик послушно потянулся к руке, но Богушевич отступил назад, спрятал руки за спину. - Да что вы, бросьте, не надо, - поспешно заговорил он и покраснел. Было стыдно и неприятно из-за их униженной благодарности и из-за своей милостыни, словно рублем этим он хотел откупиться от их горя, от Савкиной каторги, вообще от всего горя людского. Так он чувствовал себя всякий раз, когда приходилось класть подаяние в чью-то протянутую руку. Дрожала душа от этого, как дрожала рука у того, кто ее протянул. "Боже мой, - терзался он, - если мне так тяжко и стыдно, как же тяжко нищему, который только подаянием и жив". Деньги у Петручка взяла старуха, завязала их в уголок платка, где уже было несколько монет, спрятала за пазуху. Женщины заторопились уйти, встали, еще раз поклонились и пошли со двора. Первая - бабка, за ней - молодая, а сзади - Петручок, закинув за спину латаный посконный мешочек. Богушевич присел на лавку. Встреча с земляками, которой он сперва так обрадовался, только нагнала тоску. Потрясли душу эти белорусы. Сколько же подобных им горемык в необъятной империи? Есть ли выход из их положения, хоть какой-нибудь просвет, надежда на лучшее? И что делать лично ему и каждому, кто видит несправедливость, которую чинят те, кто господствует над остальными? Не всемогущий же бог в этом виноват! "Молися же, бабушка, богу, чтоб я в богачи не попал, добра не желал бы чужого, веселья в работе искал. Чтоб пред младшим я носа не драл, перед старшим не гнул бы спины", - стали сами собой рождаться слова и строки стихотворения. - Чтоб я в богачи не попал... - повторил он вслух. Какая-то маленькая птичка села на березку, та качнулась, приветливо, весело, словно обрадовалась гостье. "Вот березка гибла на карнизе, тесно было в кирпиче корешкам. А стоило в землю пересадить, и пошла расти, красоваться, жизни радоваться, - думал он. - А как же людям жить, если условий для жизни нет, и хлеба насущного нет, и душе не хватает радости?.." Тоскливо ему стало, печально, и сложились строки, которые запомнятся надолго: Что так сердцу больно? - спрошу у березы, Нет, не отвечает, - головой качает. Ветви, наклонила, а на листьях слезы, Не роса - то слезы каплями сверкают, Ты не плачь, березка, зря не спорь с судьбою. Нам такая доля выпала с тобою. ГЛАВА ПЯТАЯ Домой Богушевич нарочно пошел самой длинной дорогой. Сделал круг, аж за речку Езуч, посидел на берегу, где росли старые дубы и тополя. Он часто после службы приходил сюда отдохнуть, поглядеть на воду, полежать на траве. Конец дня был солнечный, прозрачный, с чистым синим небом. Осень, начало октября... Там и сям зацепились за траву беленькие ниточки-паутинки, скоро сорвутся, полетят в белый свет. Прислонившись плечом к дубу, Богушевич стоял, глядел на неторопливо текущую реку, вобравшую в себя синеву небес. Поодаль шумела мельница, переговаривались завозчики, которые привезли на помол новую пшеницу. С ветвей дуба время от времени срывались желуди, шуршали по листьям, еще живым, упорно зеленым, мягко, чуть слышно падали в траву. Богушевич поднял один желудь, блестящий, скользкий и, казалось, теплый, - тепло дерева-матери еще не успело остыть. Положил желудь в карман, где лежали уже два каштана. Где-нибудь закопает их в землю, даст им жизнь, пусть вырастут могучими деревьями. От дубов прошел к пруду. Там росли молодые березы, веселые, пригожие, хоть осень и опалила их листья желтым огнем, а частью посбивала, развеяла по ветру. Кинулся навзничь под березой на зеленую, уже жесткую траву. Обласканная солнцем береза покачивала ветвями, и по лицу прыгали солнечные зайчики. Он жмурился, отодвигался от них в тень, закрывал шапкой глаза... Было тихо, как в поле. Лишь несколько раз тишину нарушили резкие, отрывистые гудки паровоза на станции. Богушевич лежал и старался забыться, не думать про убитую Параску, про завтрашнюю поездку на место пожара - ехать надо обязательно, - про Петручка, хлопчика с ангельской душой. Взять бы этого Петручка на воспитание в семью, выучить, чтобы рос человеком, а не рабом, а то ведь рабом растет... Эта мысль повлекла за собой другие мысли, и пошло-поехало, заплелось, запуталось, начал фантазировать, погрузился в мечты. "А правда, - думал он, - взяла бы каждая обеспеченная семья, вся эта высшая знать, чиновники, заводчики, интеллигенция, по одному ребенку из бедных семей, отдали бы каждого из них в гимназию, в университет. Сколько бы прибавилось на Руси образованных, культурных демократов. Какая сила, какой свежий поток излился бы в общество!.." Повитал вот так в облаках, понастроил воздушных замков, как гоголевский Манилов, да и спустился на землю, понимая всю несостоятельность и несбыточность своих желаний. Пошел в город. Мечтать приятно, думать тяжко. Думать - значит решать нечто конкретное, земное, реальное... Конкретными у Богушевича были три незаконченных уголовных дела, разные жалобы, отношения приставов, письма из окружного суда и два письма из Кушлян, на которые он вот уже третий день не соберется ответить. И еще всякое-разное - приятное и неприятное. В городе стало многолюдно. Наступил вечер, конец работы, люди возвращались домой; крестьяне, приезжавшие кто в лавки, кто на рынок, кто в присутственные места, разъезжались по хуторам. Шли из церкви с вечерней службы и в церковь - кто за чем. Шли женщины в баню с тазами, ведрами, вениками - сегодня там женский день. Барышни с кавалерами выбрались из домов на прогулку, потянулись в городской сад, где каждый вечер играл духовой оркестр. Под Конотоп на лето приехала артиллерийская часть, офицеры были желанными гостями во многих мещанских домах, особенно там, где засиделись невесты на выданье. Богушевича догнали солдаты-оркестранты в белых рубахах во главе с капельмейстером. Музыканты спешили в городской сад. Нафабренные, длинные, с загнутыми вверх кончиками усы капельмейстера были похожи на рожки. Начищенные инструменты ослепительно сияли в лучах заходящего солнца. Ударили колокола Вознесенской церкви - солдаты как по команде перекрестились. Встретились мастеровые с паровозоремонтного завода в замасленных пиджаках и фуражках. Двое вели под руки третьего, а четвертый, немного от них отстав, пел частушки, окая - видно, приезжий, откуда-то из России: Ты папашенька родной, Давай поделимся с тобой. Тебе лошадь и корова, Мне далекая дорога. Тебе плуг и борона, Мне чужая сторона. Все четверо мастеровых были сильно навеселе. Прогулка успокоила, утомила, голова проветрилась, посвежела, а от этого и настроение поднялось. Богушевич представлял, как скоро встретится с дочкой Туней, как будет качать ее на руках, а она станет лопотать, хватать его за усы, подпрыгивать у него на коленях. Жена Габа, как всегда, будет говорить со счастливой материнской улыбкой: "Франек, она же тебе брюки запачкает, по двору бегала, пусть сандалики снимет". А Туня, дергая отца за усы, зазвенит звоночком: "Папа - котик, мяу, мяу..." Улыбнулся Богушевич и так бы с улыбкой и пришел домой, если бы на Варваринской улице не догнал людей, которые вели захлестнутую веревкой за шею корову. Вел сотский, следом шел урядник Носик, сбоку от него часто перебирала босыми ногами маленькая девочка, а с другого бока шагал крестьянин в широких синих шароварах, полотняной рубахе и картузе. Сотского Богушевич узнал - он из недалекой пригородной деревни, - догадался, что корову отняли у этого крестьянина. - Пан урядник, - говорил крестьянин, - да ведь она, животина, не виновата. Дети без молока останутся. - Повторял, видно, то, что говорил всю дорогу, повторял упорно, тупо, уже не надеясь, что урядник вернет ему корову. Носик молчал, хмурился и сотский, придав лицу серьезную официальность. - Так заплачу я штраф. Вот пришлет мне брат гроши с шахты, и заплачу. Он шахтер, а шахтеры богато грошей получают... Зачем корову-то забирать? - Бедолага то снимал картуз, когда оборачивался к уряднику, то, замолчав, снова надевал. Крестьянину лет тридцать с небольшим, темные волосы подстрижены в кружок, надо лбом торчит чуб. Де