вочка то и дело подбегала к корове и отгоняла веткой мух от вымени и морды. - Дяденька, - говорила она, - она ж еще не доена. Носик и сотский не отвечали, видно, надоело отвечать. Носик лишь недовольно и строго оглядывался на хозяина коровы. Заметив Богушевича, идущего следом, урядник козырнул ему, остановился. Остановились и остальные. - Вот, ваше благородие, по суду забираем животину, - нашел он нужным объяснить, что происходит. - Конфискуем корову за неуплату штрафа. Все сроки прошли. - Достал трубку из кармана мундира, спички, чиркнул спичкой о колено, закурил. Девочка нарвала у забора в подол травы, дала корове. - А за что оштрафовали? - спросил Богушевич, глядя, как девочка кормит корову. - Этот Иванюк - знатный вор. В лесу помещицы Глинской-Потапенко дуб украл. - Так я ж на кадки, на бочки. Бондарь я. А кадки только из дуба добрые. Сосна да елка не годятся. В сосновой капуста смолой припахивает... Я только один дубок и привез. Что ж это за бондарь, у которого клепки не из чего делать. - Молчи, - погрозил ему пальцем Носик. - На суде у мирового надо было оправдываться. У него при обыске дубовые бревна нашли, ваше благородие. - Да какие то бревна, чурбачки вот такие, - показал Иванюк руками их длину. - А штраф присудили большой. И дуб забрали, и клепки забрали. Коли не забрали бы, бочек наделал бы, продал, штраф тот и выплатил бы. Сейчас бочки-то покупают - осень. А теперь вот и корову забрали. - Молчать. Заплатишь штраф - получишь корову. Понятно? - Так дети ж без молока, трое. Как же им без молока? - А не воруй. Надо было купить дуб. - Купить... Это вам казна жалованье платит. А я на что куплю? А без молока никак. Жинка хворая, молока нет, а младшенькому, Грицьку, сиську сосать надо. Коровкиным молоком и кормили Грицька. Пан господин, - повернулся Иванюк к Богушевичу. - Разве это по справедливости - корову забрать за штраф? - Это про какую Потапенко вы сказали? - спросил Богушевич у Носика. - Что в Корольцах живет? - Та самая. Сын ее с вами служит. - Так это же далеко отсюда. Неужели он туда в лес ездил? - Нет. Пани Потапенко тут неподалеку, возле Подлиповки, хутор с дубравой купила, так он в той дубраве срубил. Хотя Богушевич и словом не заступился за Иванюка, тот почувствовал, что он жалеет его, да к тому же, видно, принял его за важного барина. Он поклонился Богушевичу, снял картуз. - Пан господин, - начал просить он, - деткам помогите. Грицько без молока. Проклятая хвороба к жинке прицепилась. А я вам бочонков для огурцов понаделаю. Стоял, мял картуз в руках, глядел с надеждой в глаза Богушевичу, ждал ответа. А девчоночка, обнимая корову за шею, разговаривала с ней, называя странным, не коровьим именем Филатка. Потом попросила у сотского повод, сказала, что сама поведет корову. Сотский не дал. - Пан господин, - снова обратился к Богушевичу Иванюк, - упросите помещицу, пусть простит, я ей потом штраф отработаю. - Молчи, бестолочь, - сказал ему Носик. - Штраф не помещице, а в казну. Помещице само собой за три дуба заплатишь. - Какие то дубы? Жердинки. Дубы... Кабы дубы были, знаешь, сколько клепок бы вышло. А штраф я ужо заплачу. Тридцать рублей. Нет у меня сейчас грошей. Вот брат с шахты пришлет. Богушевич понял, что корову отобрали по приговору мирового судьи. А когда приговор вступает в действие, он имеет силу закона. Однако надо было как-то помочь этому несчастному бондарю, не мог же он просто махнуть рукой и идти дальше. Только чем помочь? Нет у него, у Богушевича, ни власти, ни права, скажем, приказать, чтобы вернули корову. И денег нет, чтобы заплатить за бондаря штраф. А корову эту отведут на полицейский участок, подержат определенный срок и продадут с молотка. - Мы пошли, - сказал Носик, - не Иванюку - Богушевичу. Богушевич молчал, стоял, ссутулившись, глядя на девочку, не перестававшую отгонять от коровы мух. Он тронулся с места, чтоб идти своей дорогой, и увидел, как застыло и помрачнело лицо Иванюка. Нужно было дать ему хоть какую-то надежду, как-то успокоить, и Богушевич сказал: - Я поговорю с сыном Глинской-Потапенко, он что-нибудь сделает. - И пошел, уставившись в землю, ни разу не оглянувшись. Возле своего дома остановился, постоял и решительно повернул назад - направился к Алексею Потапенко. Потапенко дома не было. Нонна, сидевшая во дворе на лавочке, сказала, что он где-то ходит с ее мужем. Где он мог быть? Скорее всего, искать его надо или в доме суженой его, Леокадии, или в каком-нибудь питейном заведении, куда Потапенко частенько наведывался. Потому Богушевич и заглянул по дороге на всякий случай в трактир Фрума. Трактир был полон людей. Хозяин, Лазарь Фрум, толстый лысый флегматик, стоял за стойкой и наливал из штофа водку. Руки у него густо поросли волосами, и Фрум даже не замечал, что по локтю у него ползает оса. Увидев судебного следователя, Фрум приветствовал его широкой неживой китайской улыбкой, когда улыбаются не лицо и глаза, а одни губы. Рукой, по которой ползала оса, Фрум указал на незанятый столик. Зайдя с улицы в полутемное помещение, Богушевич не мог сразу разглядеть, тут ли Потапенко, поэтому некоторое время озирался вокруг, вглядывался в тех, кто сидел во втором "чистом" зале. Услышал, как оттуда его позвали: - Пан Франтишек, прошу сюда! Звал Потапенко. Богушевич подошел. Рядом с Алексеем за столиком сидел Соколовский в одной рубахе-косоворотке; пиджак висел на стуле. В зале было душно. На столе перед ними графин с водкой, рюмки, закуска. Богушевич сел за стол. Потапенко схватил графин, наполнил пустую рюмку, с пристуком поставил ее перед Богушевичем. - Молодец, что зашел. Люблю с тобой в компании посидеть. Ну, хлопнем. Богушевич рюмку взял, но выпить не спешил, разглядывал народ в зале; было тихо, только стукали вилки да звенели рюмки. Люди еще не напились, не дошли до того состояния, когда хочется излить душу, перекричать всех остальных. В углу, с боку от стойки, увидел скрипачей - двух цыган и старого-престарого еврея с белыми как снег пейсами. Музыканты Богушевичу знакомы, давно тут играют. А вот цыганку он увидел впервые. Ей лет под сорок. С длинными, густыми, угольно-черными волосами, в красной юбке и красной же тесноватой ей кофте, цыганка сидела на табурете и держала на коленях бубен. Значит, она тут танцует. Музыканты ждали заказов. - Ну, выпей же, - напомнил Потапенко Богушевичу. Потапенко был пьян, лицо красное, потное. Любитель просиживать вечера в трактире, он мог за один вечер прокутить месячное жалованье, не жалея кинуть червонец под ноги такой вот цыганке-танцорке. Пил и гулял, конечно, не один, а в компании, без компании и гульба не гульба. Пропив деньги, писал потом слезные письма матери, просил, чтобы выслала хоть несколько рублей. Вот и в этот вечер решил гульнуть. Поднял полную рюмку, потянулся с ней который уже раз к Богушевичу, крикнул Фруму, чтобы принесла еще графинчик водки. Дочка хозяина Мира, толстая, еще большая флегма, чем отец, принесла вместе с водкой горячую сковороду с жареной колбасой и салом. Потом начала расставлять разную закуску - малосольные огурцы, круг сыра, яблоки, жареную курицу, поросятину. Запах жареной колбасы ударил в нос Богушевичу, аж живот свело судорогой - почитай, день без обеда пробегал. Богушевич отпил из рюмки, накинулся на еду. - Милая сударыня, - положил Потапенко ладонь на руку Миры, - бутылку красного лафита для цыганки. Скажете - от меня презент. - Она замужем, - сказала Мира. - Ее муж - вон тот, усатый скрипач. - Ну и что ж. Скажи - от любителя цыганской пляски. Соколовский тоже немного выпил и закусил яблоком. Левой рукой он все время теребил бороду. Борода не холеная, ни разу, видно, не стриженная, как растет, так и растет, точно у какого-нибудь старовера-хуторянина. Лохматые баки соединялись с бородой и были как бы ее продолжением. "И чего это он так зарос? - удивленно подумал Богушевич еще при первом с ним знакомстве. - Под мужика подделывается? Теперь это модно среди интеллигентов". А Потапенко снова всем налил, просил выпить, угощал, говорил, словно оправдываясь, что теперь только и погулять, по трактирам походить, пока не оженили, не надели узду с удилами. Мучила, терзала нависшая над ним женитьба, утрата холостяцкой воли. Похвалил Богушевича и Соколовского, хоть и женатые, а в трактир заходят, молодцы, не сидят у жен под каблуком. Богушевич и Соколовский рюмки поднимали, да пить мало пили, изредка перекидывались словами. Мира вышла из-за стойки с подносом, на котором стояла нераспечатанная бутылка лафита, и, поставив ее перед цыганкой на табурет, сказала ей что-то и показала взглядом на Потапенко. Цыганка отдала бутылку усатому цыгану-скрипачу, встала и низко поклонилась в сторону, где сидел Потапенко. Потапенко расплылся в улыбке, вскочил, приложил к груди обе руки, ответил таким же поклоном, потом хлопнул два раза в ладони и крикнул: - Капельмейстер, сюда! Вскочил "капельмейстер", дряхлый, тщедушный, с белыми пейсами, мелкой трусцой прошаркал к столику, стал перед ним, прижав к плечу скрипку, приготовился играть. Ленивой, развалистой походкой подошли остальные два скрипача. - Слушаем вас, паны, - сказал старик. - Цыганочку? Богушевич положил руку на плечо Потапенко, сжал, чтобы тот сел и ничего не заказывал. Да где там, Потапенко уже закусил удила, не удержишь, не уговоришь. - Цыганочку! - крикнул он. - Глаша, сюда! - позвал цыганку старик. Глаша подошла так же неторопливо и лениво, как цыгане-скрипачи, изгибая стан и гордо выставив грудь. На ее губах играла завлекательная улыбка, красная с множеством оборок юбка колыхалась, обтекая крутые бедра. Старый "капельмейстер" поднял смычок, кивнул цыганам, и те дружно приставили к плечу скрипки. Глаша протянула к Потапенко руку ладонью вверх, пошевелила пальцами. Потапенко полез в карман, вытащил из кошелька червонец, поднял его над головой напоказ всему залу, затем хлопнул своей ладонью с червонцем по Глашиной руке. - Глаша, цыганочку с песней! Заиграли скрипки, ударила кулаком в бубен Глаша, пошла, пошла, пристукивая каблучками, затрясла грудями, монистами, взметнула подолом, оголяя смуглые без чулок ноги. Угольные волосы волнами вздымались с плеч, невесомо плыли в воздухе. Все быстрей и быстрей играли скрипачи, все чаще отбивала каблуками Глаша, вскрикивая что-то по-цыгански... Не выдержал Потапенко, вышел из-за стола, тоже начал молотить ногами, подскакивать, хоть и не в лад, но быстро задохнулся, вспотел, остановился и лишь покачивался, стоя на месте, - этакий пузанчик, располневший не по годам, - да шевелил поднятыми над головой руками. - Хватит, - сказал ему Богушевич. А Соколовский бесцеремонно ухватил его за полу пиджака и усадил на стул. - П-пардон... Прошу про-щения, - начал извиняться Потапенко, - понимаю, что неприлично. Мужик я, сам знаю, гувернантками не учен. Батька кнутом учил... - Мужик не транжирил бы так деньги, червонцами не раскидывался бы. А скрипачи играли, Глаша плясала, хоть и не во всю силу, берегла себя - вечер еще только начался, плясать придется еще не раз. Соколовский, подперев руками подбородок, с усмешкой смотрел на "капельмейстера", который, казалось, слился со своей скрипкой, был не хозяином ее, а частью, придатком. Низенький, горбатенький, как гномик, он еще больше ссутулился, играя, и притопывал в такт своей игре почти детской ногой. Разомлевший от пьяного довольства, Потапенко развалился на стуле, отодвинув его от стола; раскрасневшееся лицо лоснилось и сияло от счастья - не для кого-нибудь, для него играют скрипачи и пляшет эта пригожая цыганка. "Лихо же ты вышвырнул червонец, - подумал Богушевич, - а бондарю Иванюку эти деньги корову спасли бы". Хотел об этом сказать Потапенко, да что он сейчас поймет пьяный, и Богушевич продолжал смотреть на Глашу. Плясала она легко, красиво, однако сдержанно, без того буйного размаха, с которым обычно пляшут цыгане не за плату, а для себя. А Глаша плясала напоказ и, конечно, заученно - зарабатывала деньги. И все же ее пляска была хороша. Внезапно у Богушевича заныло сердце. Не боль его коснулась, то затлела давно погасшая тревога и вот уже охватила всю грудь, залила острым беспокойством. Стал думать, что затаилось в душе, что могло так растревожить. Память старалась что-то подсказать, казалось - отгадка совсем рядом. Понимал, чувствовал, что цыганка, ее пляска, бубен, перестук каблучков что-то ему напоминают и, разжигая давнюю тревогу, помогают вызвать из былого то, что случилось с ним в далеком прошлом... Вспоминал, вспоминал, да так ничего и не вспомнил. Скрипачи, наконец, перестали играть, поклонились всему столу. Поклонилась и Глаша, чмокнула Потапенко в голову и той же ленивой медлительной походкой вернулась на свое место. Захлопали в ладоши сидевшие в зале, и Богушевич, приглядевшись, многих узнал. Были тут знакомые чиновники, учителя гимназии, отставной жандарм, земский врач, регент соборной церкви, священник - отец Паисий. За отдельным столиком сидели три поручика-артиллериста из Черниговской части, расквартированной здесь на лето. Одним словом, конотопский высший свет. Простой народ сюда заглядывал редко, есть более доступные трактиры. В зале стало тише, музыканты отдыхали, говор умолк. Потапенко выпрямился, придвинулся к столу, поставил локти на скатерть, стиснул ладонями щеки. Похоже было, что он протрезвел, взгляд его прояснился. - Алексей, - спросил Богушевич, - ты покончил с делом о краже? - Даю честное слово, завтра с утра возьмусь. Все будет чин по чину, - приложил он руки к груди. - А то и сейчас встану, пойду к купцу... Не верите? Пойду... А там у купца такая Гапочка... Эх, кабы моя воля... - Помилуй, братец, - засмеялся Соколовский, - ты разве не вольный? Какая еще тебе воля требуется? - А про Гарбузенко Леокадию забыл? Уже и свадьба готовится. Меня же женят без меня. - И тихонько запел услышанную где-то припевку: - Без меня меня женили, дуру толстую взяли, лучше б водкой напоили, по деревне провели... А, давайте еще выпьем. - Он налил в рюмки Богушевича и Соколовского, свою же пустую прикрыл ладонью, сам почувствовал, что ему хватит. Богушевич и Соколовский слегка чокнулись рюмками, выпили. Закусывали и перебрасывались словами просто так, чтобы не молчать, хотя обоим хотелось - и каждый из них это знал - поговорить о чем-то более серьезном. Богушевич сразу, еще после первого знакомства, почувствовал симпатию к этому спокойному, доброжелательному бородачу в простой, чуть ли не деревенской одежде. Видно было, что человек он умный и образованный, однако ж не выставляет свою образованность напоказ и держит себя просто и ровно со всеми. И еще понял Богушевич, что нет у этого эконома той хватки и хитрости, которые присущи тем, кто привык хозяйничать в своих владениях. Богушевичу еще не случалось общаться с Соколовским так близко и долго, как в этот вечер. Раньше виделись лишь мельком - то дома у Потапенко, куда порой заглядывал Богушевич, то когда сам Соколовский, приезжая в Конотоп, заходил к ним в участок, чтобы передать Потапенко что-нибудь от матери, обычно - деньги. - Сергей Миронович, вы что кончали? - спросил Богушевич. - Кончил кое-что, - ответил тот неохотно. - Чтобы быть экономом, университетов кончать не нужно. - Дворянин? - Столбовой, как и вот он, - указал Соколовский на Потапенко, который, уткнувшись лбом в стол, дремал, а возможно, уже и спал. - А вы тут после лицея графа Безбородки? - Да, после лицея. - Что ж так далеко от своей Литвы заехали? Литвин? - Если имеете в виду литовцев, то я не литовец. Родился и жил на Виленщине, где живет белорусский народ. - Белорусский народ... Имперские законы так его не называют. - Не называют. Украину хоть Малороссией зовут, а белорусский край без имени и народ безымянный. - Любопытно, - промолвил Соколовский. - Любопытно. - Скрестив на груди руки, он глядел на Богушевича с загадочным интересом, словно взвешивал каждое его слово, и, когда соглашался с ответом, кивал головой. - Гимназию в Вильне кончали? - Да, - ответил Богушевич, удивленный этим особым интересом к себе и манерой его речи. Соколовский осведомился о друзьях-гимназистах, справился и про поместье в Кушлянах, и про родителей. Заметив настороженность Богушевича, отвел от него взгляд, сказал: - Расспрашиваю так - заинтересовал меня ваш край. - Взял графинчик - там еще оставалось немного водки, налил на донышко себе, столько же Богушевичу. - Франтишек... Казимирович, давайте выпьем за край белорусский, за белорусов, чтобы они получили заслуженное ими. - Спасибо за тост и доброе пожелание. Будем надеяться, что все народы Российской державы когда-нибудь получат заслуженное. Лучшую долю. - Или возьмут силой, - словно само собой вырвалось у Соколовского. - Или возьмут силой, - так же, будто невольно, повторил Богушевич. И оба опасливо замолчали, какой-то миг глядели друг другу в глаза, будто испытывая друг друга. Каждый понимал, что подошли в своем разговоре к границе дозволенного. Дальше беседа пошла об уездных новостях, погоде, урожае, о том, какой доход получат в этом году в имении. Новости были неплохие, уродило все хорошо, в Конотопе ждали приезда Киевской музыкально-драматической труппы, и для ее приема городские власти приготовили Народный дом... Богушевич рассказал про встречу с бондарем Иванюком. - Я знаю его историю, - потемнел лицом Соколовский. - Уговаривал пани Глинскую, чтобы подождала с иском. Пусть бы Иванюк отработал ей в хозяйстве. Не согласилась. Говорит, будет наука для других мужиков. - Дети без молока остались. Грудной ребенок голодный - мать хворая, грудь болит, кормить не может. А он, - Богушевич кивнул головой на спящего Потапенко, - промотал сегодня эти деньги, да и мы с вами на них пили. Пропили, можно сказать, корову. - Знаете что, Франц Казимирович, давайте уговорим Алексея, чтобы он заплатил за бондаря. Пошел к становому и заплатил. - Попробуйте. Мне неудобно, он мой подначальный. Заиграли скрипачи, и Глаша снова пошла танцевать. Заказал помещик, который только что, уже в сильном подпитии, вошел в трактир, и в душе Богушевича снова зашевелилось беспокойное и докучливое, как зубная боль, желание что-то вспомнить, снова подступила тревога и ощущение какой-то утраты, непонятная тоска, и он мучительно силился всколыхнуть что-то в памяти, скорее всего какую-то забытую встречу. Так иногда с ним бывало, когда после беспокойного сна, он, проснувшись, хотел вспомнить, что ему снилось, и не мог, расстраивался из-за этого, сердился. Красивая Глаша красиво плясала, а детей у нее, верно, куча, они где-то в таборе, для них она и зарабатывает деньги. Соколовский тоже следил за ней. И когда Богушевич хмурился, щурил глаза, нервно тер лоб, Соколовский, видно, догадавшись, что того что-то тревожит, переводил взгляд на него, смотрел с какой-то загадочной усмешкой. Богушевич, заметив эту усмешку, еще больше хмурился. Внезапно Глаша запела надрывным гортанным голосом: Ай да-да, соколик ясный, Возьми меня, девку красну, На чужую сторону. Ай да-да, соколик ясный... "Боже", - чуть не вскрикнул Богушевич и даже привстал. Вмиг вспомнилось ему то, что так мучило. Как же он мог забыть? Роща, поляна, табор... И та же пляска под бубен, и та же песня... Тяжелый, трагический для Богушевича момент, и цыганка своей пляской тогда спасла его... Теперь все всплыло у него в памяти, и он удивлялся, что не мог вспомнить сразу. Время - неумолимый художник - затушевывает все, заставляет забывать и боль. Заплыло то, давнее, другими надеждами, тревогами, другой болью, заботами о близких и хлебе насущном. Однако, припомнив то, далекое, Богушевич не стал ворошить старое, перебирать в уме, отгородился от него, чтобы не бередить рану. Еще не раз оно придет на ум, не раз будет болеть душа от соприкосновения с тем горестным... Проснулся Потапенко, потянулся к графинчику, но Соколовский подвинул его к себе. - Хватит, брат. Вы, так сказать, уже дошли до кондиции. - И спросил, не может ли он пожертвовать на одно неотложное мероприятие тридцать рублей. - Прошу простить, на какое? - Чтобы накормить и спасти одних обездоленных детей. Потапенко достал кошелек, вынул три червонца. - Кому дать эти деньги? Соколовский взял их, спрятал в карман, рассказал про бондаря. - Бондарю так бондарю, - зевнул Потапенко. - Идите, выкупайте ему корову. Все равно червончики ко мне же вернутся. У Потапенко как раз хватило денег расплатиться с Фрумом. Из трактира выходили, поддерживая его под руки. ГЛАВА ШЕСТАЯ Дома свет горел только в столовой, значит, дочка Констанция, или Туня, как звали ее родители, уже спала. Пожалел Франтишек, что поздно домой вернулся и не поиграл с ней. Габа услышала его шаги, когда он был еще во дворе, вышла навстречу в коридор со свечкой. - Добрый вечер, Габочка, - поздоровался Франтишек и поцеловал жену в щеку. - Франек, ты пьяный! - воскликнула жена. - С кем пировал? - Совсем случайно зашел в трактир к Фруму. - В трактир случайно не заходят, Франек, - сказала она, поставила подсвечник на столик в коридоре и вышла, нахмуренная, сердитая, часто шаркая домашними туфлями. Франтишек не обиделся на нее за такую встречу, понимал, что ей ой как нелегко с утра до ночи вертеться одной по дому. Мужа не дождаться, кухарки у них нет, няня приходит только на день, постоянная прислуга им не по средствам. А муж в трактире гуляет... Разделся, надел халат, зашел к жене, чтобы попросить прощенья. - Понимаешь, Габа, день выдался сумасшедший, - начал оправдываться он. - Три дела по моему участку. Закрутился, весь день на ногах, некогда было и пообедать прийти. Ты же знаешь про это убийство из-за перстня. Страшное убийство. Кража еще. Поручил Потапенко разобраться, а он у Фрума просидел. Там его и нашел. Габа молча собирала на стол. Плита еще горела, тепло доходило до столовой. Возле печи на полу кипел самовар. - Ты прости меня, я сыт, есть не хочу, чаю выпил бы... И вот еще что: завтра с утра еду в Корольцы. Поджог там в имении. Он поставил на стол самовар, достал из буфета стаканы, блюдца, ложечки - себе и жене. Налил в стаканы заварки, кипятку, большим тяжелым ножом стал откалывать кусочки сахара от сахарной головы. - Как Туня сегодня - не капризничала? - спросил он. - Нет, хорошо себя вела. - А уснула быстро? - Только что. Все ждала папку своего и его сказку. - Рассказала бы ей сама. - Моих сказок не хочет слушать. Жена еще не простила ему того, что зашел в трактир, не хотела мириться. Да какой жене понравится, что муж возвращается домой пьяный? Франтишек молча пил чай и больше не пытался смягчить и задобрить ее - лучше помолчать, обида скорей пройдет. Габа и чай отказалась пить. "А ну как твой муж был бы бражник, хоть бы такой, как Потапенко, что бы ты тогда запела?" - подумал Франтишек с улыбкой. После продолжительного молчания жена заговорила первая: - Так и не заметишь, как дочка вырастет. То со службы в темень приходишь, то из трактира. - Хотела, конечно, чтобы за ней последнее слово осталось, такова уж женская натура. Возможно, они бы поссорились, разошлись по разным комнатам, если бы не Туня. Девочка выбежала из спальни в длинной синей ночной рубашонке, притопала босиком к отцу, потянулась к нему: - Папка, а я не заснула, я тебя ждала. Франтишек подхватил ее на руки, подкинул до потолка, поймал. - Ой, папка, еще, еще! - кричала счастливая Туня. И он снова и снова подкидывал ее, раскачивал, кружил и сам кружился с ней. Потом сел, притянул ее личико к своему и, строго глядя в глаза, спросил: - А почему ты не заснула? Вон уж волки пришли в город, чтобы утащить тех малышей, которые не спят. - А меня волк не утащит. У нас двери и окна затворены, - сказала Туня и обеими руками схватила отца за усы. - Но, лошадка, но, - начала их дергать. - Притворщица, маму обманула. - Ага, - радостно призналась девочка. - Я глазки закрыла, мама и думала, что сплю, перекрестила меня, поцеловала и пошла. - Туня, в постель, - приказала мать. - Поздно. Слышишь? - И правда, доченька, пойдем спать. Бай-бай надо. А то скоро баба-яга в окно метлой постучит и скажет: "А ну, давайте мне Туню, я ее в дремучий лес заберу, там она у меня будет мышей пасти". Он отнес ее в спальню, уложил, присел сбоку на скамеечке, поцеловал в кудрявую головку. Туня скинула с себя одеяло, задрала ноги. - Не хочу спать, папа. - А за это будешь у бабы-яги мышей пасти. Туня села, задумалась. - Папа, а если я мышку съем, киской стану? - Ну и выдумщица, - засмеялся Франтишек. - Габа, ты слышала? - Слышала, слышала, - крикнула жена из столовой. - Я вот ее сейчас отшлепаю, сразу угомонится. - Папочка, я угомонилась. - Туня сделала вид, будто испугалась. - Расскажи сказку. - Сказку? Ну, слушай... Жила-была, значит, на белом свете девочка. - Богушевич замолчал - сказку еще надо было придумать. Туня требует, чтобы сказка каждый раз была новая. И тут же у него перед глазами встала дочка Серафимы, тех же лет, что Туня, такая же кудрявая, только худенькая, и ручки тоненькие, не то что Тунины пухленькие, будто ниточками перевязанные. Когда пришли за Серафимой, чтобы отвести в тюремную камеру, девочка эта - она сидела у нее на коленях - с плачем, криком, как клещами, уцепилась за шею матери, не оторвешь. "Не дам маму, не дам. Она у меня хорошая!" И плакала навзрыд. Муж Серафимы силой забрал ее от матери, так девочка чуть не захлебнулась от слез, вырывалась, царапала отца, била его кулачками... Не дай бог видеть такое. Даже у привычных ко всему, казалось бы, стражников, и у тех на лицах заходили желваки... "Мать в тюрьме, а тут трое детей ее ждут. Только дождутся ли?" - Папа, сказку! - дернула Туня отца за ус. - Слышишь? - Да, - опомнился Франтишек, - значит, так. Жила-была на свете девочка. - Папа, это уже другая девочка? - Нет, та самая. И звали ее... Не знаю как, - говорил он, а сам все думал о Серафиминой дочке. - Были у этой девочки мама и папа. - Как у меня? - Как у тебя. Только теперь та девочка осталась без мамы. У нее еще две сестрички есть, одна постарше, другая помладше. - У них мама умерла? - Нет, они при живой матери - сироты. Пришли стражники с саблями и револьверами и забрали их маму в тюрьму. - За что забрали? - За что? Их мать сделала сиротами таких же трех деток. В спальню вбежала Габа. - Ты что ей на ночь рассказываешь?! Какие ужасы?! Господи, боже мой, совсем человек ума решился. Выйди, я сама ее уложу. - Габа села на скамеечку, сложила руки на груди, сидела и молчала. Туня сразу же крепко зажмурила глаза, сжала рот, даже личико сморщилось. Уже без притворства старалась заснуть, но нет-нет потихоньку посматривала, сидит ли еще мать. Сама не заметила, как заснула. Богушевич прошел к себе в кабинет - маленькая комнатка, заставленная шкафами и этажерками с книгами. Вплотную к окну стоял дубовый письменный стол, на нем Богушевич увидел письмо из Кушлян - почерк сестры Ганны - и две свежие газеты. Взял ножницы, обрезал край конверта, достал письмо. "Вот ведь как обиделась, даже про письмо не сказала", - мысленно упрекнул он жену. "Дорогие Франек и пани Габриэла, дорогая племянница Констанция, - писала Ганна, - письмо ваше получили и очень рады, что все вы, божьей милостью, живы и здоровы. Желаем вам быть такими всегда". Дальше шли домашние новости - какой урожай, сколько думают в этом году выручить с хозяйства и что еще осталось сделать. Погода у них хорошая, солнечная, не нужно снопы сушить, они сухие, хорошо молотятся и без сушки. "Стряслась у нас в доме беда. Пустили ночевать нищих слепцов с мальчиком-поводырем. Напоили, накормили. Поводырю подарили ботинки, штаны, сорочку, что после тебя остались, а то хлопчик был в одних отрепьях. А он убежал от слепцов, не захотел больше их водить. Остались безглазые у нас в фольварке. Пришлось отвести их в Ошмяны, я их туда водила. Там нашли им другого сиротку. ...В Ошмянах встретила пана Лозовского, тебе он знаком по Вильне. Передает тебе привет и говорит, чтобы возвращался сюда, на родину. ...Прошлым летом молния попала в березу, сломало верхушку. А этим летом аисты там гнездо свили. Теперь у нас две семьи... ...Брат Франек и пани Габриэла, переезжайте вы сюда к нам куда-нибудь. Надо жить рядом, чтобы можно было вас видеть, слышать, обнять вас можно было. Привет тебе от отца. Слабый уже он, хворает. Что ж, восемь десятков прожил. И муж мой, Адам, привет тебе посылает. ...А пан Лозовский собирается книжку стихов издать. Стихи он пишет на языке деревенских людей - по-белорусски. Он сказал, что и ты, Франек, писал в гимназии стихи не только по-польски, но и по-белорусски. Пан Лозовский хочет создать товарищество и издавать еженедельник на белорусском языке, а для этого ему нужны деньги и разрешение властей. Один раз власти ему уже отказали. Он обещал написать про все это тебе. Адрес твой я ему дала..." Газеты Богушевич не стал даже разворачивать - взволновало письмо сестры, как волновало каждое письмо с родины. Ходил по комнате, думал, вспоминал близких, родные места. Как хотелось увидеть тот лесок, что подходил к самой усадьбе; какие там росли боровики, сколько было земляники!.. Там и люди родные, и язык родной, на котором, к сожалению, ни книг, ни газет нет. Лозовский собирается издавать еженедельник на белорусском... Богушевич знал этого юношу, в Вильне часто встречались. Он приходился родственником Юлиану Черновскому. Лозовский был старше их, гимназистов, уже служил в каком-то присутствии. Невысокий, кряжистый, молчаливый. Когда спрашивали, почему он всегда молчит, отделывался шуткой: "Меньше будешь говорить - больше услышишь..." Пусть бы ему повезло. Боже, помоги ему, шепни на ухо верховным цензорам, чтобы позволили создать такую газету, чтобы, наконец, и белорусы заговорили в книгах и газетах на своем родном языке. Ведь это такой чудесный язык! У народа такое замечательное устное творчество, такие песни, сказки!.. И на таком языке ему нельзя ни писать, ни читать. Боже, как это несправедливо! Как может народ жить без языка? Умрет он без него, без школ своих, где дети-белорусы могли бы читать букварь по-белорусски. Как можно создать свою литературу и культуру без книжек и газет?! Богушевич ходил и ходил из угла в угол в своем кабинете-клетушке и, не замечая, что думает вслух, говорил сам с собой. Не заметил и того, что не просто говорит, а читает стихи, которые складываются у него в уме: Как же речь родную стану звать своею, Коль такого слова молвить не умею, Чтоб его услышали, чтоб его узнали, Чтобы слово это правдою назвали. Чтобы разнеслося слово то по свету, Как лучи горячие солнца ясным летом. Чтоб на это слово люди так глядели, Как на чудо дети о святой неделе. Чтобы это слово дружество рождало, Чтоб вражды вовек на свете не стало, Чтобы каждый в брате брата признал бы... Видно, читал он слишком громко, так как зашла Габа, сказала: - Тише, Туню разбудишь... - Прости, - попросил он, - вышло под настроение. Разволновался из-за письма, и сложились стихи. - Ты всегда такой, когда письмо оттуда получишь. - Жена остыла, обида забылась, отошло сердце. Присела на кресло, молчала, пока Франтишек писал, потом сказала: - Ты тоскуешь по родным местам, Франек. И печаль твоя, как старая рана - и не кровоточит, и не заживает. Неужели не привык, не притерпелся? - Это не ностальгия. Можно, в конце концов, взять отпуск, съездить на месяц домой, оживить душу... Дело в горькой доле родины нашей. И у народа такая же горькая доля. А мы, интеллигенция, ничего не делаем, чтобы по-настоящему помочь народу. Ну, что мы делаем, скажи, что? - Однажды ты и такие, как ты, попробовали помочь народу, за оружие взялись. И что вышло? Слава богу, судьба смилостивилась. А то был бы теперь где-нибудь в Сибири. - Смилостивилась... С родной стороны бежать пришлось. - А может, и не надо было бежать? Остался бы дома, все бы обошлось. - Может, и обошлось бы, только... - он глянул с улыбкой на Габу, - я не встретил бы тебя, моя любимая. Я знал, знал, что тебя сюда бог пошлет. А так жила бы ты в своем Минске, и никогда бы мы не повстречались. - Он подошел к ней, обнял. - Слушай, Габа, а вдруг позволят Лозовскому издавать еженедельник на белорусском. Скажут, лучше уж подцензурный еженедельник, чем если "Мужицкую правду" сами начнут печатать. - Ну и хорошо. - И я буду посылать туда свои стихи, а потом поеду работать в той газете. Богушевич кинулся к столу, выдвинул ящик, начал поспешно и беспорядочно там рыться, выкладывать на стол бумаги, журналы. Того, что искал, однако, не находил и еще больше суетился. - Франек, что ты ищешь? - не выдержала Габа. - Тетрадь со стихами. - Ту, что в синей обложке? Господи, ты же сам отдал ее Туне. Она в ней рисовала. - Отдал Туне? - Пожал плечами, задумался. Может, и отдал. Ну, бог с ними, со стихами, напишу другие. Было б только где публиковать и было б их кому читать. - Франтишек у меня поэт, - то ли с похвалой, то ли с насмешкой сказала Габа. - Только мне ты почему-то ни одного стихотворения не посвятил. - О, это можно. Есть и для тебя. - Из того же ящика он достал два исписанных листа, присел возле Габы на подлокотник кресла. - Ну, хоть этот романс тебе жертвую. Писал еще в лицее. - В лицее? Франек, - погрозила Габа пальцем, - ты меня тогда не знал. В честь кого эти стихи, признавайся. Он засмеялся, не вставая, снял со стены гитару с большим розовым бантом, подтянул струны, заиграл, стал тихонько подпевать: Мы вдвоем, моя родная, Никого здесь нету, А душа поет и тает. Не во сне ли это? Обними меня, как брата. Не боюсь ненастья! Знаю, верю: не покинет Меня мое счастье. Слышишь - сердце часто бьется? Сядь ко мне поближе. О тебе я днем и ночью Сны, дивчина, вижу. Ты, что зорька золотая, Лучик солнца летом, И милей тебя, родная, В целом свете нету. Голос у него был приятный - мягкий баритон с глуховатым тембром. И играл он хорошо. Жена любила его игру, и когда выдавалась спокойная минута, всегда просила его поиграть и спеть. И Франтишек играл и пел. Габа повторила следом за ним: "И милей тебя, родная, в целом свете нету". - Слушай, Габа, - сказал Франтишек, встал, повесил гитару. - Поедем на родину, в Вильно или Минск, на родную землю, к своему народу, к своей речи. Жена ответила не сразу. Лицо ее нахмурилось, она поглядела на мужа, покачала головой. - Дорогой Франек, а где ты там служить будешь? Тут, слава богу, у тебя должность, в год полторы тысячи получаешь, квартиру казна оплачивает. А там что? У отца твоего долгов - что блох на собаке. У наших в Минске бедность. Мы тут живем неплохо, Франек, неплохо. - Да служба моя больно тяжкая, Габа. - Верно. Но надо кому-то быть и следователем, и судьей. Очень хорошо было бы, если бы служило побольше таких следователей, как ты. Ты справедливый, Франек, ты умный. Твое сердце отзывается на людскую беду. И ты делаешь все, что можешь, чтобы помочь несчастным. Я это знаю, Франек, знаю. А ведь есть чиновники, у которых сердце даже не камень - тот хоть звук какой-то издаст, если по нему ударишь, а клок овечьей шерсти - никакого сочувствия горю, никакого сострадания. - Спасибо, Габа, на добром слове. Твоя правда: чем больше служит честных людей, от которых зависит судьба народа, тем народу легче. Вот я и служу, стараюсь быть справедливым. Но все равно мне тяжело и... стыдно, понимаешь, стыдно, когда я отправляю кого-нибудь в тюрьму, даже если это злодей, душегуб, разбойник. Жалко мне его как человека, и я страдаю, что я, именно я, Богушевич, отрываю его от родных, детей, родителей, жены. Ведь я понимаю, что не он один виноват, а жизнь, условия, в которых он живет. Дай такому душегубу возможность жить по-человечески, не стал бы он души губить... - Знаю я, Франек, твое доброе сердце, знаю - ты добрый. - Ну, вот и спасибо. А то встретила, как пьянчугу, как лиходея какого-то, - пошутил он. Сел за стол. - Попишу. Вдруг родится шедевр, бессмертная "Илиада"? - И посвяти ее мне. - Даст бог, когда-нибудь целую книгу тебе посвящу. Габа вышла. Франтишек остался один. Положил перед собой чистый лист. Однако ничего путного в голове не возникало. Образы, которые только что просились на бумагу, показались бледными, пустыми, и рука не потянулась к перу. Сидел, вспоминал сегодняшний день, подытоживал, что сделал и что нужно сделать завтра, с пользой прожил он этот день или впустую. Вскоре почувствовал усталость и постарался выкинуть эти мысли из головы. Ну ее, эту службу, хоть перед сном надо перестать о ней думать. "Завтра утром немножко поиграю с Туней, а то сегодня мало побыл с ней. Надо только ей сказку придумать или стишок сложить", - решил он. - Доля ты моя, доля следователя, и кто тебя выдумал? - промолвил он, но все же вскоре уснул. ГЛАВА СЕДЬМАЯ В четверг Богушевич пришел на службу поздно, в одиннадцатом часу. Помогал по дому Габе, играл с Туней. Девочка ни за что не хотела отпускать отца. Сказку ей рассказал, стишки прочитал, поиграл на гитаре. Она и сама потренькала, да не просто так дергала струны, а играла, ухватив за хвостик какую-то мелодию, скорей всего ею же и сочиненную. И голосок у нее сильный, и слухом бог не обидел. Богушевич давно уже это заметил. Не раз проверял ее способности. "Туня, а ну повторяй за мной", - говорил он и запевал: "На веники наломаю белую березу. Ой, люли, ой, люли, белую березу". И Туня с серьезным видом, старательно - чтобы вышло получше, точно повторяла мелодию. Франтишек говорил Туне, что когда она вырастет, он купит ей фортепьяно. Он действительно намеревался учить ее музыке, раз есть у нее дар божий. Радовался Франтишек способностям дочки и гордился ею - в него пошла, ничего не скажешь, и голос хороший, и слух. Только отпер свой кабинет, как вошел делопроизводитель Давидченко. Его давно не мытые длинные волосы лоснились, висели отдельными прядями. Первое, что он обычно рассказывал при встрече, были анекдоты. Вот и теперь, поздоровавшись, начал с этого. - Франц Казимирович, новый анекдотик про суд. Умора... Значит, так... К мировому приходит по вызову подсудимый мужик и приносит огромный кол. Судья спрашивает, зачем он пришел с колом. Мужи