- Ты что? - упал Соколовский перед ней на колени. - Заболела? Она слабо улыбнулась, выпростала из-под простыни руку, он схватил ее, начал целовать. - Да что с тобой, Нонна? - Ничего, любимый, не волнуйся. Со мной все хорошо. Очень хорошо. Я счастлива, и ты должен быть счастлив. Волосы скручены в узел, голова повязана белым платком, словно забинтована. - Болит где-нибудь? Что? - допытывался он. - Не болит. Немного мутит, подташнивает. - Взяла обеими руками его голову, притянула к себе, поцеловала в губы, сказала тихо, почти шепотом: - Милый, я рожу тебе сына. Я буду матерью... Вот меня и мутит. Не тревожься, скоро перестанет. Он отодвинулся, держа ее за руки, глядел растерянно, не зная еще, обрадоваться этой вести или огорчиться, даже рассердиться. - Прости, что не сказала тебе раньше... Не знала, что делать, колебалась. Не кори меня, не серчай... Мы не ведаем, что с нами будет, а он станет жить вместо нас. Маленький такой кудрявый рыжик. Вырастет великим человеком. Свободным. Представь его через сорок, пятьдесят лет. - Нонна, ну что ты задумала, Нонна, - заговорил он в смятении. - В такое время... Ну, попозже бы. И сколько же ему? - Мало. Месяца три. - Она скинула с себя простыню, села в одной батистовой рубашке, сняла платок, тряхнула головой - волосы разлились по плечам и груди. - Дай мне яблоко. Он встал с колен, взял в вазе на столе краснобокий анис, подал ей. Присел на край кушетки. Все еще не мог успокоиться, прийти в себя, не знал, что сказать, как отнестись к этому известию. То ли смириться и ждать ребенка, то ли послать за акушеркой. В голове все смешалось, все, что до тех пор было ясным, понятным, логичным, спуталось, пошло вверх дном. Теперь, когда Нонна носит под сердцем его ребенка, и потом, когда ребенок этот появится на свет и закричит, предъявляя свое право на жизнь, право иметь отца и мать, видеть их каждый день, получать от них ласку и тепло (ему же нет никакого дела, как живут и для чего живут родители) - как остаться верным избранному пути? Ребенок - это кандалы, путы, колодки на ногах. Ради него нужно беречь себя, теперь он просто обязан беречь себя. И ради Нонны, матери его... Ничего Соколовский не придумал и потому ничего не сказал - не упрекнул, но и не одобрил, молчал в растерянности. Нонна помогла ему, сама заговорила: - Не терзайся, не мучай себя. Я уже все обдумала и твердо решила: рожу. Что бы ни случилось, он должен увидеть свет и вырасти. А ты делай свое дело, живи, как жил, борись. Будут баррикады, - иди, на меня не оглядывайся. Оставайся собой. Я не стану тебе мешать. Все это она произнесла энергично, пылко, на одном дыхании, а закончив, сразу посветлела лицом, и глаза засветились, и улыбка на губах заиграла, хорошая, счастливая - такая знакомая притягательная улыбка, что Соколовский, как в беспамятстве, зажмурив глаза, припал к Нонне. - Любимый, - говорила она, - я знала, что ты меня простишь. Я - женщина и, как всякая женщина, хочу стать матерью, хочу иметь ребенка - сына, дочку. - Счастливая тем, что и он счастлив, она засмеялась тихим, каким-то серебристым смехом, и этот ее смех животворным бальзамом вливался ему в душу. - Я тебя люблю, люблю, люблю, - шептала она, ловя губами его губы, и еще что-то шептала, лопотала, горячо и шумно дыша, смешная этим своим детским лепетом. Да и оба они, как все влюбленные в таком состоянии, наверно, были смешны. Не потому ли любовь - это тайна и даже разговор влюбленных - не для чужих ушей? "Мы любим, а потому мы одни на свете", - так говорят. - Ты прекрасна, - говорил он. - Я прекрасна. - Ты очень красивая. - Красивая женщина, это женщина, уверенная в своей красоте. И я уверена в ней. Через окно Сергей увидел, что конь доел овес в мешке, что чемодан со "шкатулками" все еще лежит в коляске; его надо было оттуда забрать, внести в дом, спрятать. Но все это его сейчас никак не занимало и не беспокоило. На коляску вскочил молодой петушок, начал разгребать сено. Разгреб, показался угол чемодана, петушок стал что-то клевать. Со стрехи туда же слетел белый голубь. Петушок испугался, соскочил на землю, а голубь уселся на чемодан и застыл, красивый, чистый, снежно-белый, как символ тишины, мира, покоя. - Голубь, - сказала Нонна, наблюдая за птицей. - Что это? - Подняла голову, подперла ее рукой. - Это весть, добрая весть. Боже, пошли нам добрую весть, пошли нам мир и благоденствие. - А в чемодане бомбы, - сказал Сергей. - Ой! - Нонна приподнялась, и он отодвинулся. - Белый голубь на бомбах! Как хорошо, как славно. Это к счастью, Сережа, к счастью! И оба поверили в доброе предзнаменование, в покой и счастливое будущее их ребенка. А Сергей поверил к тому же в счастливый исход своей борьбы. Им стало неудержимо весело, они хохотали, Нонна била его кулачками по плечам, валила на кушетку. - Ох, я повешусь, - сказала она, приняв вдруг серьезный и печальный вид. - Ты что? - решив, что у нее изменилось настроение, спросил он. - На тебе повешусь, - обняла она его за шею и повалила на подушку. - Слушай, Нонна, была у тебя в жизни крупная неприятность? Она задумалась, припоминая, и вспомнила. - Было горе, - весело сказала она. - Ты видишь, я - рыжая. Кожа у меня белая. Такая была всегда - молочно-белая, и я очень этим гордилась. Мой двоюродный брат решил мне за что-то отомстить, принес с огорода морковь и угостил меня. Я наелась моркови. "Теперь ты побуреешь, как татарка", - начал смеяться он. И правда - побурела, коричневой стала. Ой и горевала же я! Ревела, как телка. Я же на бал собиралась, меня там рыцарь ждал. Вскоре они уснули коротким, глубоким сном. Сергей лежал, уткнувшись лицом в ее рыжие волосы, приятно пахнувшие тонкими духами, и снился ему сад в цвету, луг с высокой некошеной травой, и он чувствовал во сне аромат этого сада и луга... Разбудил их легкий стук в окно. Нонна первая вскочила, толкнула Сергея. Во дворе стоял молодой парень в фуражке железнодорожного кондуктора. Соколовский его узнал, он и должен был сюда приехать. Фамилии его не знал, звали его Марк. Резкий, самоуверенный, жесткий, он всегда отстаивал самые крайние планы и меры. Соколовский помнил одну давнюю сходку, где Марк во время горячего спора, побледневший, возбужденный так, что руки тряслись, кричал: "Эти ваши прокламации - пустые бумажки. Их темный мужик не читает и читать не хочет, он из них цигарки крутит или за сарай ходит... Русского мужика не поднимешь на революцию. Ему не воля нужна, а кабак, да чтоб сивуха недорогая была. Мы без мужиков уничтожим монархию. Террор, террор и только террор!" Марк участвовал в покушении на царскую семью, правда неудачно - царь поехал по другой дороге. Вот этот Марк и явился теперь за "шкатулками", что лежали в коляске. Соколовский оделся, вышел во двор. Нонна догадалась, кто этот приезжий. Раньше она хотела увидеть соратников Сергея, побеседовать с ними, гордилась своей причастностью к их тайным делам, мечтала, чтобы Сергей с товарищами совершили что-нибудь героическое. А теперь ей был неприятен приезд этого неведомого ей человека, пронзала тревога, мучил страх за Сергея. Все из-за ребенка, которого она носит под сердцем. Инстинкт женщины-матери восставал против того, что таило опасность для отца ребенка. Нонна надела халат, высунулась в окно. Этот смуглявый парень с нервным лицом и нервными руками очень ей не понравился. Сергей и гость стояли возле коляски и разговаривали. - От жены у меня секретов нет, - услышала Нонна слова Сергея. - Очень плохо, что посторонние люди осведомлены о наших делах. Очень плохо, - сказал гость и отвернулся от окна, ткнул рукой в чемодан. - Ты так и вез на виду? - Так и вез, - усмехнулся Сергей. - Не прятал. - Сколько штук? Четыре? - Четыре "шкатулки". - Хорошо. А теперь новости. Гольдин-Глебский эмигрировал, испугался ареста. Исчез Лопатин. Скрывается, пока не нашли, замел следы. Ничего, найдем и уничтожим предателя. - Он просто слизняк, трус. Его жандармы сцапали, он и не выдержал. Испугался за свою шкуру, продался. - Соколовский оглянулся на Нонну, чутко прислушивавшуюся к их беседе, встретился с ее настороженными испуганными глазами, улыбнулся, но улыбки в ответ не получил. Тогда он взял Марка под руку, отвел подальше от окна, чтобы Нонна не слышала, о чем они говорят. - Здесь уже, несомненно, известно, что ликвидирован киевский шеф жандармов? - Так это наша работа? - Наша. Можешь гордиться, - впервые за весь разговор улыбнулся Марк, - твоя бомба отправила его на тот свет. Осуществил акт товарищ Рослав Антек. - Моя бомба? - Нос и лоб Соколовского начали белеть. - Моей бомбой убили?.. - Не понимаю, чему ты так удивляешься, - сухо и неприязненно сказал Марк и даже весь передернулся. - Тебе жандарма жалко? - Жалко его сына-гимназиста. И кучера жалко, отца четырех детей. Можно бы и без этих жертв обойтись. - Верно, жалко, - Марк снял фуражку, - а все же не понимаю твоих сантиментов, и мне претит твоя жалость. Это слюнтяйство. В войне с царизмом, кровавой, бескомпромиссной войне, сантименты - вредны и опасны. Когда стреляют по неприятелю, который идет на тебя в атаку, цели не выбирают и не приглядываются, кто здесь настоящий враг, а кто случайно оказался в стане врага. Антек не мог поступить иначе. За ним следом шли жандармские шпики. - А другой момент этот Антек не мог выбрать? Когда полковник был бы один? - Не было времени для выбора. Товарищ Антек сам погиб и своей кровью оправдал убийство невинных. - Такие убийства революцию не приблизят, - сказал Соколовский тихим, удрученным голосом, - а народ от нас оттолкнут. Вы послушали бы, что люди говорят про это убийство, как нас проклинают. Монголами называют. Кидать бомбу, когда там сидит ребенок. Не понимаю. Марк молча смотрел на Соколовского, словно впивался в него холодными, желтыми глазами, стараясь пронзить насквозь. Соколовскому стало неприятно под этим взглядом, даже страшно, и он отвернулся, замолчал. - Тэк-с, - промолвил Марк, и губы его скривились, - так ты, может быть, отступиться от нас задумал? Веру в революцию потерял? - В революцию - нет. А в террор - да. Всюду ли он нужен? - Хорошо, я доложу в центре о твоих сомнениях. А бомбы я заберу. Материал для новых бомб я привез. Марк подошел к коляске, переложил из чемодана к себе в сумку четыре коробки, красивые, с выжженными узорами - на первый взгляд обыкновенные шкатулки, в которых женщины держат иголки, наперстки, нитки. Взял сумку, сказал, что вернется через час, и ушел - обыкновенный кондуктор с кондукторской багажной сумкой. Нонна сразу уловила перемену в настроении Сергея: вошел в дом молча, хмурый, подавленный, глаза то и дело застывают на одной точке, губы шевелятся - говорит о чем-то сам с собой. Заметив, что Нонна следит за ним, опомнился, улыбнулся ей вымученной, мертвой улыбкой. - Забрал мои "шкатулки". Одной такой "шкатулкой" был убит жандармский полковник с сыном-гимназистом. - Боже мой! - вскрикнула Нонна и охватила себя руками за плечи. - Твоей бомбой... Боже. А может, не твоей? Он не ответил, теребил бороду, на щеках ходили желваки. - Так это ж тебя анафеме в церкви предавали, - прошептала Нонна, - и верующие, все, кто там был, прокляли тебя и весь твой род. Прокляли и детей твоих будущих. - Она, не глядя, как слепая, нащупала позади себя кресло, пододвинула его, села. Сергей обнял ее, начал говорить, торопливо, сбивчиво. - Нонночка, не волнуйся, не нужно... Вредно тебе. Нет, не моей бомбой, не моей. Это я так просто сказал. Неправда это. Не меня анафеме, не мой род... Она уперлась руками ему в грудь, оттолкнула, не мигая глядела ему в глаза. - Уйди, - сказала она отчужденно, сухо. - Меня мутит. Хочу прилечь. Помоги мне дойти до кровати. И когда он уложил ее, сказала: - Больше об этом не вспоминай никогда. Ему, - она положила руку себе на живот, - худо, когда я волнуюсь. Зажги лампадку и помолись за него, пусть милостивый бог отведет все проклятья, посланные ему людьми. Как она просила, так Сергей и сделал. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ День кончился. Заря над землей, словно на качелях, качнулась с востока на запад, пронеслась через весь день, и наступил вечер. Под вечер в субботу и добрался Богушевич до Корольцов. Усадьба - дом и надворные строения - пряталась в рощице, куда от большака вела заросшая травой проселочная дорога с глубокими колеями-выбоинами. По этой дороге Богушевич и въехал во двор. Двор, также заросший травой, перерезали тропинки от дома до клети, хлевов и сараев. Трава выжжена гусиным пометом. Тут же во дворе ходило стадо гусей и подросших за лето гусят. Увидев тележку, гуси загоготали, вытянули шеи. Из-под крыльца вылез черный с белыми подпалинами пес, отряхнулся от пыли, раскрыл пасть, видно, хотел залаять, да так и остался стоять, вывалив язык. С крыльца соскочил кот, прошел под животом у собаки, задев ее задранным хвостом, собака от удовольствия выгнула спину. Богушевич слез с тележки, дал немому полтину, и тот, видно, не ждавший, что ему так пофартит, замычал, закивал головой, протянул руку. Богушевич подал свою, кучер схватил ее, поцеловал. - Ну, это, Микола, никуда не годится, - поморщился Богушевич. - То всех панов бомбой убил бы, то руку пану целуешь. Немой заулыбался, покрутил отрицательно головой, - не для тебя, мол, нужна бомба. Все еще улыбаясь, повернул лошадь и тронулся со двора. На дворе - ни души. Никто не видел, как приехал Богушевич, а может быть, и видел, да лень было выйти. Богушевич огляделся, заметил пепелище в самом дальнем углу двора - там, видно, и сгорела конюшня. Постоял немного и двинулся к крыльцу. Дом одноэтажный, каменный, крытый черепицей. С трех сторон над окнами - навес на деревянных столбах. Такие навесы вдоль стен делали почти во всех помещичьих домах. Удобно - и дождь в окна не попадает, и солнце не печет. Под стрехами висели вязки сушеных груш, яблок, чернослива, пучки разных лекарственных трав, спели вырванные с корнем помидоры. Богушевич поднялся на крыльцо и стукнул в дверь; к нему вышла краснощекая молодица в белой вышитой кофте, с толстой косой, уложенной венком на голове. Она молча поклонилась, отступила с дороги, жестом руки приглашая гостя в дом. Молодица повела его в покои барыни, пани Глинской-Потапенко. Они прошли через несколько комнат. В каждой - белая кафельная печь, вдоль стен - диваны, на полу - самотканые дорожки, в углу - иконы с запыленными лампадками. Пани сидела в зале - самом большом помещении дома - в кресле-качалке. Возле кресла лежал костыль, на столике - толстая книга, которую пани читала, держа перед глазами очки-лорнет. Они поздоровались, познакомились - это была первая встреча Богушевича с матерью его помощника. Богушевич осведомился о ее здоровье, ответил на расспросы Глинской-Потапенко об Алексее. Наступила та тягостная пауза, когда о главном говорить еще рано, а продолжать пустую болтовню неловко. Они сидели, молчали, каждый ушел в свои мысли. Пани листала книгу, водила по страницам пальцем, разыскивая какие-то нужные ей строчки, а Богушевич разглядывал залу. Там было на что подивиться. Стены завешаны картинами в потрескавшихся багетовых рамах. Картины старые, работа какого-то местного самоучки. Такая же, как и во всех комнатах, кафельная печь и очень много икон, покрытых вышитыми полотенцами. В углах на полочках - медные подсвечники с оплывшими свечами. Возле двери - большой, ярко размалеванный сундук, а сундучков, шкатулок, коробочек - не счесть. - Алексей жив-здоров, - еще раз сказал Богушевич, чтобы не молчать. - Он и сам собирался приехать сюда, да служба... - Не думаю, что его держит служба, - резко повернулась Глинская-Потапенко в кресле и обратила к Богушевичу худое, маленькое, морщинистое лицо. Шея - одни жилы, обтянутые сморщенной, сухой кожей, позвонки выступают так, что их можно пересчитать. На голове - красный чепец. - Он сибарит и пьяница. Что, разве не так? - Ну, какой он сибарит. На службу ходит, ведет дела. - И пьет, как кучер. - Ну, кто без греха? Бывает, что и выпьет. - Мне сказали, - стукнула она сухими кулачками по столу, - что он из шинка не выходит. Все деньги, что ему высылаю, идут Фруму. Этому грабителю. - И еще раз стукнула кулачком. - Хлопец влюбился, - сменил тему Богушевич. - Все с Леокадией, все с ней, - солгал он. - А я другое слышала, пан следователь. Внучка моего бывшего кучера его приворожила. Так? Богушевич ответил: - Слухи эти не совсем верны. Алексей ходил к Иваненко по службе. У того лавку обокрали, а Алексей вел следствие. Кулачки, нервно постукивавшие по столу, разжались, руки расслабленно легли на стол. Сухие, с серой бледной кожей, узкими кистями, эти руки были похожи на куриные лапки. Барыня уставилась бесцветными глазами в лицо Богушевича, ждала приятных вестей. - А так я всегда вижу его с Леокадией, - продолжал сочинять Богушевич. Ему хотелось, чтобы старуха успокоилась, оттаяла, сменила гнев на милость. Аттестовал Алексея с самой лучшей стороны, хвалил: служит - грех жаловаться, способный, трудолюбивый следователь. Читает книги, говорит только про свою Леокадию. Слушала старуха внимательно, с интересом, но Богушевич видел, что хоть и приятно ей это слышать, однако верит она далеко не всему. И все равно расхваливал Алексея, даже хватал через край. Хозяевам, к которым ты приезжаешь, вести надо привозить добрые. Лицо старухи посветлело от таких похвал ее сыну. Она подхватила костыль и, постукивая им, подскакивая на одной ноге - вторая не разгибалась, запрыгала к одному из ларчиков, вернулась с ним к столу. Сунула в него ключик. Замочек звякнул, прогудел, как струна, и крышка сама собой откинулась. - Я вот что вам скажу, пан Франц Казимирович. Я скоро умру. Да-да, умру, не делайте испуганных глаз. Отпущенное богом доживаю. Чувствую, что долго я не протяну. Мужа у меня, как вы знаете, убили на войне. Алексей - единственный мой наследник. В большой свет он не пошел и не пойдет, - говорила она торопливо, мешая русские и украинские слова и не замечая этого. - Алексею нужна хорошая жена, хорошая хозяйка. Такой и будет Леокадия. Да, она - хозяйка, копейку зря не кинет под ноги. Я вот завещание написала. Все ему завещала, но только если женится на Леокадии. Если же откажется от нее, родственница моя Одарка станет хозяйкой в имении. - Достала из ларчика завещание, показала. - Скажите ему, Франц Казимирович, об этом. Мое слово твердое. Говорила она нарочно громко, видно, чтобы слышали в соседней комнате - там кто-то был, возможно, та самая Одарка, - и все время крутилась, ерзала в кресле, опираясь руками о подлокотники, привставала. И чем дольше говорила, тем больше крутилась, дергалась и распалялась. - А про того вонючего купца я и слышать не хочу, - стукнула она кулачком по столу, да, видать, больно - сморщилась и стала тереть руку о колено. - Чтобы со своим бывшим кучером породниться? Ни-ко-гда! Его отец был у меня крепостным, кучером был. Его не раз на конюшне розгами секли. А Богушевич возьми и скажи: - Зигзаг времени и судьбы, сударыня. Отец был кучером, а сын богачом стал. Дочки гимназии окончили. Музыке выучились. Старуху слова эти словно хлыстом огрели. Она шевельнулась в кресле, сгорбилась, сжала губы, злобно и непримиримо. - Быдло остается быдлом, хоть надень на него корону, - помолчав, сказала она. - И мужик хамом остается, хоть и семинарию закончит. Богушевич понял, что сказал лишнее, покорно выслушал ее слова, даже головой покивал, будто соглашался. На столе стоял стеклянный кувшин с водой. Богушевич наклонился, и кувшин заслонил лицо старухи, оно расплылось, смешно исказилось. Некоторое время он разглядывал ее через стекло. "Какие они разные - мать и сын, - подумал Богушевич. - Неужели она, эта злющая шкварка, родила Алексея? Ну хоть чем-нибудь была бы похожа на сына. Крепостница, все горюет о том времени". Чтобы закончить эту неприятную беседу, он встал и, сделав вид, что заинтересовался картинами, подошел к ним, стал разглядывать. - Талантливый человек писал, - сказал он. Картины ему понравились. - Мой холоп малевал. - А он жив? - Не знаю. В пятьдесят восьмом отдала его в солдаты за ослушание. "Крепостница!" - уже с ненавистью подумал Богушевич и, сославшись на усталость, попросил показать ему, где можно отдохнуть. Барыня потрясла звонком, вошла та молодица, что встретила его, отвела в комнатку с отдельным входом. В комнатке - кровать, мягкое кресло в белом чехле, стол перед окном, на столе - массивный канделябр со свечами. Над кроватью - икона Николая-чудотворца. Глаза у святого мудрые, зоркие, пророческие. В какой бы угол Богушевич ни отходил, взгляд чудотворца был устремлен на него. "Что, - сказал ему Богушевич, - спросить о чем-то хочешь? Или упрекаешь в чем-то? Видишь за мной какую-нибудь вину? А может, и тебя мучит вопрос о смысле жизни? И праведники бывают на перепутье. Я, святой отец, сам давно ищу ответ: для чего живу? И пока что не нахожу. Дым, тлен, мишура, а главное - упускаешь. Суета сует". Как всегда, когда был один и в раздумье, не мог усидеть на месте. Начал ходить, механически, точно маятник, из угла в угол, заложив руки за спину, как арестант... Хоть и устал за дорогу, отдохнуть не прилег и есть не хотелось, - правда, хозяйка его на ужин пока не приглашала. Голова была полна мыслей, но не о насущных делах, не о том, что ему предстояло сделать сегодня, завтра, не о следствии, ради которого он сюда приехал, а черт знает о чем, о каких-то мировых проблемах, которые человечество на протяжении всей своей истории не может решить. Ну хоть бы о том же самом смысле жизни, и роли человека, и его уделе в необъятной вселенной. К ужину Богушевича пригласили. Он поужинал, вернулся к себе, написал два стихотворения. Они возникли неожиданно, самопроизвольно, с необъяснимой легкостью. Собирался лечь спать, расстелил постель, походил от стены к стене, снова побеседовал с Николаем-чудотворцем, и слова стали сами собой выстраиваться в строки. Он повторял их вслух, еще не веря, что это действительно поэтические образы, потом сел за стол, записал... Богушевич долго ворочался на постели не в состоянии заснуть. Ложился в надежде, что после дороги сон быстро сморит его, но опять напала бессонница. Уже недели две она мучит его, и каждый вечер он со страхом ждет наступления ночи. Томительной, бессонной ночи. Многие засыпают мгновенно, лишь коснутся головой подушки - такое завидное свойство у его жены Габы, - а у него наоборот, как только ляжет в постель, пропадает всякая охота спать, охватывает возбуждение, болезненно-нервозная бодрость. Не спится, и все тут - хоть тресни. Ворочается, как в тесном сундуке, думает, перебирает даты, события, встречи с людьми... Только под утро заснет. Не засыпалось и теперь. Бог сна, Морфей, не прилетал, не укачивал на своих крыльях. От мыслей раскалывалась голова, он выходил из себя, начал было складывать стихотворение про бога Морфея, ругал его, угрожал оторвать крылья. "Бог Морфей меня оставил, избегает Муза. Мне не пишется, не спится, вот бы кол им в пузо!.." Посмеялся этой бессмыслице, а самого тянуло плести дальше: "Ах, лишился я покоя, сон не идет, проклятый. Вот Морфею бы такое..." Но дальше ничего не придумывалось. Встал, распахнул окно, послушал ночную тишину, затем оделся и вышел во двор. Ночь, хоть и осенняя, была светла от звезд, различались тропинки в лесу, и Богушевич пошел по одной из них. Звезды ярко сверкали, мерцали, светились. Ослепительно горела Полярная звезда - верный маяк всех путников. В лесу тихо, как тихо в это время везде на земле, безветренно, только и слышен едва уловимый шелест листьев, падающих с деревьев. Один лист закружился перед самым лицом, скользнул по усу. Богушевич поймал его, положил на ладонь - холодный мертвый кленовый лист. Там, под кленом, на светлом от опавших листьев кругу Богушевич и стоял. Почуяв человека, запищали, завозились укрывшиеся на ночь в кроне воробьи, отрясая с ветвей капли росы и листья. Сделалось легко и волнующе сладостно на душе среди этой природы, под звездным вечным небом. Почувствовал себя живой частицей великой необъятной вселенной и подумал - раз вселенная бессмертна, то и он, ее часть, живой комочек, также не должен умереть. Он живет, он получил от великого творца такой бесценный дар, как жизнь, и пусть она коротка по сравнению с непреходящей жизнью мироздания, разве существовать не самое большое счастье? Он видит свет, звезды, небо, дышит ночным прохладным воздухом и осознает, что живет. А ведь он, Франтишек Богушевич, как индивид мог и не явиться на свет, как же ему не быть счастливым от мысли, что он существует, от сознания своего Я. Как и все живое, он смертен. Но кто знает, что такое смерть? Умирает тело, но тело - только сосуд, оболочка, главное в человеке - душа. Душа - вот где бессмертная жизнь. Очень уж не хочется верить, что вместе с телом умирает и душа. Может, и правда, душа живет сама по себе, отдельно от тела, и она нетленна. Душа - это мои чувства, мысли, образы, которые приходят в миг вдохновения, да и само вдохновение, моя радость и моя печаль... Тело истлеет, а дух останется в эфире и войдет в чью-нибудь живую оболочку - тело. И я вновь повторюсь, только в новом обличье... Очнулся Богушевич от этих рассуждений, когда оказался в поле. Сидел на меже возле какого-то куста, вокруг пашня, и ни огонька на земле, ни звука. Ночь придавила, окутала все, успокоила. Он прислушивался к ночной тишине, ночному сумраку, стараясь уловить знакомые с детства ночные звуки - далекую девичью песню, ржанье лошадей в ночном, крик петуха, скрип коростеля, плач перепелки. Вспомнились поездки с ребятами в ночное, веселый костер, и он с пастухами возле него. Неподалеку пасутся спутанные кони, громкий звон подвешенных им на шею колокольцев пробуждает ночь. Чуть не до рассвета не спали пастухи - бесконечные рассказы, шутки, хохот, песни. Среди них был Максим, женатый молодой мужик, он-то и развлекал их своими небылицами, сказками и легендами. Сколько он их знал! И так интересно рассказывал, все выходило у него в склад да в лад. А как хорошо он играл на дудочке-жалейке. Песни его были то веселые, так что ноги сами в пляс пускались, то такие грустные, что плакать хотелось. Трепещет пламя, стреляют в стороны искры, а они, озаренные огнем костра, сидят, словно отлитые из бронзы, слушают жалейку, чтобы на всю жизнь это осталось в памяти и на душе... Давно то было, ребята повырастали, Максима за участие в восстании выслали с семьей на вечное поселение в Томскую губернию. Видно, он туда и жалейку свою взял. Не забываются, всплывают в памяти те часы в ночном, волнуют радостью и печалью. И не забудутся. И тянет вновь туда, в те уголки, зовет родина, не дает покоя. Чувство родины - неодолимая сила. Тот же Максим рассказал им притчу о блудном сыне. Жил-был этот сын у очень бедного отца. Бились они оба, как рыба об лед, чтобы хоть как-то выбраться из нужды, а нужда не отступала. И тогда сын бросил отца, пошел в дальние края искать легкой жизни. Устроился у пана прислужником и забыл и про родителей, и про родную сторонушку. Отцу же еще тяжелей стало, хоть забивай досками окна, бери суму и иди просить милостыню по деревням. Послал отец сыну весточку, чтоб приехал, а тот не послушал, ему и у пана хорошо. Тогда отец жалейку послал. Сын взял ее, поднес к губам, пробежал пальцами по дырочкам, и заплакала жалейка плачем родной сторонки, голосом земли родной. Не выдержал сын, покинул чужбину, домой воротился... Притча запомнилась, все эти годы живет в памяти. И теперь, когда посреди ночного поля она вдруг пришла ему в голову, Богушевич с печалью подумал, что хорошо бы и ему получить такую жалейку из отчего края, может, привела бы его быстрей к родным пенатам. Дальше шел по стерне, по скошенному лужку с отросшей уже отавой и, обогнув небольшую заросль, увидел костерок. Съежившись желтым клубочком, он помигивал, раздвигая в стороны мрак, и в освобожденном от тьмы светлом круге стояла белая лошадь. Где то рядом заржала другая, протяжно и утомленно. Белая лошадь учуяла чужого, подняла голову, глядела туда, откуда шел Богушевич. Где-то далеко-далеко залаяла собака, ей отозвалась еще одна. Кажется, и петух где-то кукарекнул... Богушевич словно вновь очутился в том своем давнем ночном, в своем детстве. Он подошел к костерку. Там на свитке лежал человек, прикрыв лицо соломенным брылем. Один сапог был у него на ноге, другой - под головой, вместо подушки. Шагов Богушевича человек не услышал, и тот не стал его будить. Присел, подкинул в огонь несколько поленцев. Стреноженная белая лошадь приблизилась к самому костерку и уставилась на чужака блестящими глазами. - Ну, что? - сказал ей Богушевич. - Что так подозрительно смотришь? Чужой я, чужой тут. Лошадь мотнула головой, будто поняла, что ей сказали, отвернулась и стала щипать траву. Мужик, то ли разбуженный его голосом, то ли сам собой проснувшись, сел, испуганно глядя на ночного гостя. Поздоровались. Мужик надел сапог, поджал под себя крест-накрест ноги и так, по-монгольски, сидел. Небольшой, неказистый с виду, он говорил торопливо, невнятно. К тому же шепелявил - спереди не хватало нескольких зубов. Ему могло быть и под сорок, и за пятьдесят - так, не поймешь кто, видно, один из тех придурковатых, над которыми потешается ребятня, - такие есть в каждой деревне. - Я пасу, коней пасу. Конюх я. Пани Лизавета меня любит, - говорил он, глядя на Богушевича немигающими прижмуренными глазками. - И матка ее меня любила. Я конюхом был еще крепостным. - Так и остались у пани с того времени? - Ага, ага. Грех, насмешка одна - это свобода, дали мужику волю, чтобы посмеяться над ним. Не надо ему воли. На что мне воля? Я не оставил господ. Вот и пасу коней, кормлю, пою. Богушевич подумал, что этот конюх как раз тот человек, с которого надо начинать следствие о поджоге. Так вот неожиданно и пошел первый допрос. Он расспрашивал конюха исподволь, осторожно, будто просто интересовался пожаром. Конюх, не догадываясь, кто перед ним - думал, просто какой-то гость его барыни, - говорил все, что знал и чего в официальной обстановке ни за что не сказал бы. - Сгорела конюшня, сгорела. А как теперь без конюшни быть? Говорю пани - новую строй, а она не хочет. Паныч Алексей женится, так у Гарбузенков есть конюшня. Говорит, двух не надо. - А как же такое несчастье случилось? - спросил Богушевич. - Как она сгорела? - А так: пых - и нет. Была, а теперь уголечки черные. Бух - и сгорела. - Что "бух" и как "бух"? - А так. Бух там в конюшне, как гром. Трах-бах - и загорелась. Это не я видел, люди мне говорили, как было. Трах-бах. - Не понял я. Где "бух" и "трах"? - Ага, так и было. Пан, а у вас нема закурить? - Нет. А вы курите? - Коли пани купит мне табак, курю, а коли не купит, не курю. - А кто еще у вас в поместье курит? Сама пани курит? - Пани не курит. Нюхает и чихает. Курит пан эконом Сергей Миронович. - Вы и в конюшне курили? - Кто "вы"? Я и пан эконом? - Да нет. Ты в конюшне курил? - Курил, если пани Лизавета покупала табак. - Это же опасно. Одна искра в солому - и затлело. - Ага, ага, окурок в солому и - пых, сгорело. Так сгорела у моего шурина копна сена. Пых - и нет копны. - А конюшня могла от такого окурка загореться? - Не могла. Я в тот день пас коней на лугу. И курил на лугу. - Так от чего же тогда загорелась конюшня? - А подожгли. Нарочно подожгли. Мужики напугать пани хотят. Злобятся за поле. - За какое поле? - Мужики, когда царь им волю дал, так хотели поле, что за лугом, вон там, забрать общине. Судились. Пани высудила, не дала. Вот и спалили за это. - Это вы сами так думаете? - Так пани думает. А я ничего сам не думаю. Не мне думать. Мужики сожгли. - И седло тоже сгорело? - Украли мужики. - Ну на что мужику седло? Не будет же он ездить в седле на своей кляче? - Не будет, а все равно мужики украли, мужики злые и дурные. - Мужики дурные, а вы ведь тоже мужик. - Кто "мы"? Я? Я не мужик, я по-мужицкому не ругаюсь, не пью и в бога верую. Господского не краду. Это вон мужики весь господский лес растащили. Корчмарь злодей в веси, а мужик - в лесе. Заберется в лес, стащит дуб до небес. Конюх проговорил это скороговоркой, как давно заученное и не раз повторенное. Заусмехался - глаза совсем спрятались под морщинками, рот растянулся ниточкой. Из рваного брыля вылезли две пряди волос, торчали, как рожки. В ночном сумраке его можно было принять за лешего, не хватало только копыт. - Ну а кто же в тот вечер курил? В конюшне и возле конюшни? - снова вернулся к своей цели Богушевич. - Пан эконом курит, да его не было, уехал. Я не курил. Пани нюхала, а не курила... Ефрем курил, да в своей хате, тут его не было. Симон Иванюк тут был, просил, чтобы пани долг подождала от брата. - Какой Иванюк? - А мужик. Его брат, бондарь, у пани в лесу возле Подлипного дубы украл, так его к штрафу присудили. А Симон за брата просил. Бондарь не у нас живет, а в Лесковце, возле Конотопа. - Бондарь? - Богушевич вспомнил встречу на улице с этим Иванюком, у которого забрали корову за неуплату штрафа. - Может, Иванюки и спалили. Бондарь спалил. - Ну, братец, у тебя семь пятниц на неделе. То мужики за поле спалили, то бондарь. - А бондарь и есть мужик. Богушевич не стал больше ничего расспрашивать у конюха. Костер догорал, хвороста не осталось, а где его найти поблизости, он не знал. Конюх по дрова не шел, видно, решил дождаться рассвета без костра. Чувствовалось, что ночь подходит к концу. Надо было возвращаться в дом и поспать хоть несколько часов. После беседы с конюхом стало кое-что проясняться, возникло сразу несколько версий. Версия первая, наиболее реальная: действительно мог поджечь конюшню Симон в отместку за своего брата бондаря, и седло Симон украл - лежит на чердаке у его сестры Катерины. Наверно, на этой версии он и остановится. Ничего не скажешь, повезло. Еще не приступил к следствию, а уже ухватился за конец ниточки, теперь только тяни и разматывай. Выходит, что ночные прогулки бывают полезны не только поэтам, но и следователям. - Ну, прощайте, - сказал Богушевич конюху и пошел. Шел, и так славно было у него на душе, и думалось все о приятном. Ах, ночка, ночка, как хорошо погрузиться в твою тишину, какие ты рождаешь светлые мысли и чувства! И за что природа обделила человека, заставляя его ложиться вечером спать? Зачем ему этот сон? Ах, если бы можно было обходиться без сна, жизнь была бы вдвое дольше и интересней. Пахло росистой травой, свежей пахотой - она чернела сбоку, - осенней прелью опавших листьев и соломой, оставшейся в поле в скирдах. А воздух такой, что пил бы его и пил, как бальзам. Выскочил из-под ног заяц, отбежал, присел, затаился. - Прости, косой, что разбудил тебя, - сказал ему Богушевич. На востоке небо посветлело, звезды угасли, стала ясно видна тропинка, колея дороги, на которую он вышел, четче вырисовывались деревья в лесу, за ним вдруг блеснул огонек в каком-то из окон господского дома. Уже улегшись в постель, ощущая телом приятную прохладу льняных простынь и наволочек, Богушевич вдруг спохватился, разодрал тяжелые веки. "Стой, стой, браток, а про какие это "трах-бах" говорил конюх? Что там бабахало, как гром? И урядник Носик о какой-то бомбе толковал. И почему я не обратил на это внимание? А если это важно? Упустил, упустил - упрекал он себя, решив, что утром и начнет с выяснения этого "трах-бах". И еще раз пожалел, что не застал Соколовского в усадьбе. Разминулись дорогой. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Потапенко проснулся в субботу поздним утром и попытался припомнить, что он должен был вчера сделать и чего не сделал. Нужно было взять седло у Катерины Пацюк, а он не взял. Забыл, закрутился, бисова душа. "А седло это наше, в моем поместье украдено. Фу-ты ну-ты, не голова, а репа, - постукал он себя по лбу: сколько раз Богушевич напоминал ему про это седло. Потапенко соскочил с кровати, брякнул соском умывальника, набрал пригоршню воды, плеснул на лицо. Кое-как умылся, потрогал подбородок, щеки - щетина отросла, надо бриться. Перекривился - вот уж чего не любил. Однако побрился, потер квасцовой палочкой щеки, подушился и, не позавтракав, отправился в участок. На столе лежала бумага, где Богушевич написал, что Потапенко следует сделать. Седло стояло в списке первым. С этого он и решил начать свой служебный день. Где Катерина Пацюк живет, он не знал. Знал только, что служит у Иваненко кухаркой. Идти туда не хотелось: снова встретится с Гапочкой и снова про все забудет. Попросил сходить за Катериной Давидченко. - У меня дел много, - сказал тот. - Брось, Леонардо да Винчи, ты просто, говоря по-русски, лентяй. - И вовсе не лентяй. А только я делопроизводитель, а не курьер. - Он достал из кармана пилку и стал подтачивать ногти. - Я все же человек образованный, а бегаю, как лакей. Лакею хоть чаевые в жменю суют. - Оригинал ты, Леонардо да Винчи. Вымогатель чаевых. - А если бы вам матушка не помогала, прожили бы вы на жалованье? - Вымогатель, чего ты хочешь? - Я сходил бы, - словно не слыша, что говорит Потапенко, продолжал тот, - да вот подметки хлябают, подбить надо, а до жалованья далеко. - Получай на свои подметки. Давидченко схватил монету и вышел. А Потапенко стал думать, как забрать седло. Пусть Катерина со своим Антипкой принесут - и черт с ними. Оформлять процессуально не будет, некогда понятых вызывать. И так хлопот полно с этим седлом. На черта оно им было? Возись теперь с ним, лучше бы сгорело вместе с конюшней. Он сидел за столом, прислонившись щекой к стопке чистой бумаги, в самом скверном настроении. Чуть не задремал, да услышал голос в коридоре: - Алексей Сидорович, это я, можно? На пороге стояла Леокадия в белом платье и белой шляпке с широкой красной лентой. В комнату вошла, высоко подняв голову, с ослепительной улыбкой. Пышный бюст несла, словно только что полученный орден Станислава. - Алексей Сидорович, мама передает вам в письме привет. Беспокоится о вашем здоровье. Как оно? Что-то у вас глаза провалились. Какой-то вы весь измученный. - Службой, - сказал он и снова прислонился щекой к стопке бумаги. - И голова что-то болит, - приврал он. Леокадия пододвинула к нему кресло, села, стала поглаживать висок. - Отчего ж это ваша головка разболелась? А оттого, Алексей Сидорович, что не хотите меня видеть и совсем обо мне не думаете, а я страдаю без вас от тоски. Вы же и в романах читали, как тяжко переживают женщины одиночество. Правда? - Ага, - мотнул головой Потапенко, чтобы не гладила. - А я люблю тосковать, если знаешь, что и по тебе тоскуют, - говорила она, улыбаясь и не переставая гладить ему висок. Потапенко принялся внимательно ее разглядывать, словно прикидывая, чего она стоит. Прежде всего заметил, что глаза