ов. Не то что вчера, когда мина угодила почти что прямо в их пушку, поднялся шум, все сразу сбежались. Появилась сестра. А сейчас там, где упали снаряды, о помощи никто не просил. Да и вообще примолкло в рощице. Она словно вымерла. Застыли, затихли все и у osxjh. Ждали: вот-вот... И все же, когда над всеми взвилось вдруг коротко: "Танки!" (кто-то справа, передний, с края кричал) -- это словно ножом по сердцу ударило каждого, как обухом по башке. И с этой секунды плоть, мозг, душу многих, если не всех, будто так и залило расплавленным тяжелым свинцом, придавило к земле, перехватило, захлестнуло дыхание. Особенно тех, кто еще не видел их никогда, ни разу с ними еще не встречался. Вот-вот навалятся всей своей тяжестью, раздавят в лепешку, расстреляют в упор. И только все это представилось Ване... На миг лишь... Что давят, топчут его, как хотят над ним измываются... Что не человек он уже, привыкший уважать и представлять себя и теперь, и в будущем, достойно и гордо, не боец (молодой, неопытный, необстрелянный пусть, но все же боец), не земляк старшины, не сын отца своего -- любимого, доброго, гордого... Словом, не Ваня Изюмов, а червяк... Жалкий, ничтожный червяк, покорный уродливой, бессмысленной силе. Только представил... Как все восстало, возмутилось вдруг в нем, заставило разом собраться, сжаться в кулак, непроизвольно все мышцы напрячь, испытать что-то очень-очень знакомое, близкое, уже не раз пережитое... Да, да, так было, было уже! Что-то подобное. Когда мальчишками всем двором шли на соседский двор, когда однажды налетели на него беспризорники и он как мог от них отбивался. А в другой раз за городом у него хотели ружье отобрать (отец подарил, очень рано -- Ване не было еще десяти). И все же однажды три мужика его отобрали. И Ваня рванулся домой, выхватил у отца из стола пистолет (отец в училище НКВД преподавал историю и философию и ему выдали браунинг). Под пистолетом, когда начал стрелять, мужики, бросив ружье, убежали. А отцу "строгача" закатили. Но отец и пальцем не тронул его, зато мать схватила ремень. Когда же Ваня вырвал его, она в него запустила тарелкой. И еще было раз... Очень похожее чувство. Весь в комочек так и собрался тогда, так и вцепился в последнюю кроху своей ускользавшей, уже глядевшей в пучину коротенькой жизни. Решил, дурачок, проверить себя, утвердить: через бухту широкую туда и назад переплыть. И на обратном пути сил не хватило, ногу свело. Кричать было некому. Закричал бы -- воды бы сразу наглотался. Мальчишка вовсе, в четвертый класс тогда, кажется, только ходил, а не сломался, не дал отчаянию, страху себя победить. Все-таки выбрался, выплыл. Но то, что творилось здесь, сейчас, было грозней и серьезнее. И был он теперь не мальчишкой: какой ни зеленый юнец, а все же боец. И не детский слабенький кулачок, не подаренная папой "берданка", не украденный у него пистолет, а орудие было сейчас у него. Пусть не наша, чужая, трофейная, а все-таки пушка -- настоящая, боевая. И два ящика разных снарядов. Тоже не наших, немецких, но мощных, разрушительных тоже. И не один он был -- с глазу на глаз с заклятым врагом. А с орудийным расчетом. Пусть не полным, собранным с бору по сосенке, танками еще не обстрелянным. Пусть! Но с расчетом был! С целым полком! И не только за себя отвечал, а за всех. За задачу свою, за приказ. За нечто еще более огромное, непреходящее, важное -- отчизну свою, за народ. Да, это все так. Но ближе, вплотную к нему, вернее, даже, внутри, в нем самом... Со всем этим -- бесконечным, вечным, большим трепетала, звенела, взывала о помощи и пощаде такая совсем небольшая и малозначительная в сравнении с войной, с великой задачей, а для него такая бесконечно огромная, бесценная и одна-единственная на все времена хрупкая жизнь. И он не хотел... Не мог... Был отчаянно против того, чтобы кто-то отнял ее у него. Он хотел жить! Как и все. Как и Пацан, и Игорь Герасимович, и заросшие черные молодые кавказцы. И все, все вокруг. И возможность остаться в живых сейчас была у них всех только одна: не дать этим танкам себя убить, раздавить. А их, врага проклятого, постараться убить, уничтожить. В землю вогнать его, сжечь, расстрелять. И победить! И только ощутил, осознал это Ваня всем нутром, плотью всей воспринял, что другого выхода нет у них, только этот, там, впереди, куда он время от времени напряженно и настороженно вглядывался, на вздымавшемся всплесками дыма, огня и земли изуродованном склоне горы уже показалось что-то ползучее, rfekne, гадкое. Ваня так и замер, застыл у прицела. Пальцы на рукоятках штурвалов онемели, стали вдруг холодеть. "Один, два...-- невольно схватывал, подсчитывал будто враз зацепеневший, захолонувший от ужаса мозг.-- Еще... Вон, вон..." Уже пять насчитал. И Ваня совсем обомлел и обмяк. А они выползали и выползали из-за сплошной стены ходившего клубами свинцово-тяжелого черно-сизого дыма и пыли. За ней, в глубине, покуда невидимые, скрывались, подползали, возможно, еще. И Ване мерещились уже десятки их. И все, все сюда ползут, на них, на него. Словно жучки -- малые, бурые, неторопливые. Так далеко, слава богу, они еще были, так далеко, что казались такими крохотными, безобидными, словно игрушечными и ползли очень медленно, не поспешая. Ваня, было припавший сразу к прицелу, и увеличивавшему больше, чем наш, и более удобному, с мягким резиновым окуляром, оторвался опять от него и снова смотрел на ползших к ним гадов невооруженными живыми глазами. Затаив дыхание, не веря еще... Не желая верить в то, что это они, что уже видит их своими глазами. Возбужденно вскинул голову над щитом. И не знал, совершенно не знал, как вести себя дальше. Что делать? Так был поражен, потрясен. Но все-таки чувствовал... Даже он, неопытный, новичок, понимал, что прямой на водкой на таком расстоянии никакому орудию их не достать. Не пронять их броневую толстую кожу. Да и не попасть просто в них. Понимал... И только продолжал недоуменно смотреть. И тут совсем недалеко, справа, из-за зарослей шиповника, терна и череды неожиданно выметнулся еще один. Но так близко и так, казалось, бесшумно, неслышно из-за общего грохота, так неожиданно, что никто не успел даже вскрикнуть. Предупредить не успел. А потом и нечего уже было кричать. Напротив, все разом затихли, примолкли. -- Та-а-анк!-- в наступившей враз тишине пораженно и истово, будто он единственный видел его, взревел лишь Пацан. Все, что Ваня делал дальше, делал неосознанно, стихийно, сомнамбулически. Казалось, не он... Само собой будто все делалось. И все, все, что когда бы то ни было до этой минуты связывалось в его памяти с танка ми -- рассказы, книги, кино, учеба на марше урывками, жалкие крохи воинских навыков, темные страхи, сомнения, вера, мечты о геройстве,-- все, все теперь, в этот миг слилось вдруг в подсознательный инстинктивный рывок, в некий нервный спазматический выплеск. Он ошалело рванулся к прицелу, к окуляру глазом приник, пальцами вцепился в штурвалы. Не чуя, не сознавая уже, совсем позабыв, что все эти ручки, штурвалы, маховички, рычаг спуска бойка, станина под ним -- слишком низкая, толстая, слева такое же необычно низкое и близкое колесо и совсем, совсем приземистый щит,-- что все это так чуждо, так неловко, так непривычно ему. Как отшибло все это вдруг из памяти. Но пальцы... Пальцы все это чуяли. И, не угадывая здесь почти ничего родного и своего, мелко тряслись и стали как ватные. И едва шевелились... И как еще во обще они шевелились при этом при всем и, хотя и с натугой, но все-таки вертели штурвалы. Не поспевали никак за стремительно мчавшимся танком. Но все же старались догнать. Но почему-то никак не могли. Должно быть, правый, застекленевший, раздавшийся в изумлении, в ужасе глаз, скорее всего, вообще искал цель не там, где надо, а намного выше или ниже, правее или левее. -- Не наш он, не наш!-- услышал вдруг Ваня сквозь жарко пылавший туман в голове чей-то хрип из кустов, из упрятанных там пехотных ячеек.-- Мимо, мимо идет! На других! И... с ним! Не трожь! Танк несся мимо просвета в кустах, к орудию боком, словно шальной. Вовсю пер куда-то левее, на окопы соседей. На других нацелился. А пушки, укрытой в кустах, покуда явно не видел. И вообще никого и ничего, похоже, не видел в низкорослой и истерзанной поросли. Потому нахально во все лопатки так близко и пер. И так все это случилось неожиданно, происходило близко, стремительно, так Ваня был устрашен появлением этого -- из стали, бензина и тола -- чудовища, что не только на крест не мог поймать его, но и просто хотя бы в объектив прицела. Все шастал и шастал им вокруг танка, да понапрасну. Пальцы продолжали трястись, оставались бессильными, ватными. Сердце рвалось hg груди, билось молотом. Лоб, лицо побелели, все тело прохватило леденящей испариной. -- По пулемету промазал вчера!.. Смотри,-- припав на колено правее него, у рукоятки замка, с дрожью вырвал из своей тощей, вовсю ходившей от страха груди инженер.-- Ой, смотри, опять не промажь! Тщательней, тщательней целься! Промажешь,-- взмолился вдруг он,-- ведь всех, всех перебьет, передавит! Если не можешь, лучше не трожь! И словно услышав его, спеша его поддержать, из кустов, из ячейки снова сипло, брюзжа прохрипело: -- Не трожь! Слышишь, не трожь! Нехай, нехай себе прет! -- Бей, бей!-- оборвал, перекрыл сиплый голос густой рокочущий бас -- чуть поближе и немножечко сзади.-- Уйдет! Бей, бей! Не слухай его! -- А я кажу -- не трожь! Слышишь, не трожь!-- не унимался хрипун. А Ваня как раз поймал наконец танк в окуляр. Поймал! Ловил теперь в крест. Вот и насадил уже на него. И вел, вел... Нес эту стальную, многотонную чушку теперь на кресте... И все это словно не он. Будто продол жала вершить это все за него какая-то посторонняя, глубинная сила. И вдруг усомнился. Вспомнил вдруг: "Да ведь... Когда танк вот так, боком идет, да близко, да на бешеной скорости... Да, да, необходимо тогда упреждение. Обязательно нужно! Крестом прицела надо вперед... Да, да, перед танком надо слегка забирать!" А насколько?.. На корпус, на два... А может, и меньше, коли так близко... Нет, не успели Ваню как следует научить. И он растерялся. Затрепетал. Суетливо задергался. Нервно метнул влево крестом, перед танком. Переметнул, показалось. Перепугался... Замлел. Снова назад повел крест... "Вот промажет, промажет опять, как вчера,-- так и запеклось кровью сердце у инженера.-- Не дай бог... Конечно, промажет. Эх, и берут же таких молокососов на фронт!-- Скорбно прищурился, зубы, челюсти сжал, в кулаки до онемения пальцы.-- Промажет... И как повернет, сволочь, на нас...-- И тоже подумалось вдруг, как и тому, что хрипел из кустов.-- Может, пускай? Пусть себе мимо... Не на нас же идет. Зачем его трогать?" И вдруг закричал: -- Не трогай!-- Для самого себя неожиданно крикнул. И испугался тут же. И стало вдруг страшно и совестно. "Ведь я теперь командир. Я! Меня оставил штабной. Меня!" И побелел еще больше. Запнулся тотчас же. И, враз опомнившись, вдруг зашипел:-- Не спеши, не спеши!-- умоляюще, призывно и требовательно, а Ване казалось -- в самое ухо, в самое сердце.-- Ради бога, спокойнее, спокойнее целься.-- А сам, наверное, тоже весь горел и дрожал, судя по его совсем незнакомому, будто сломавшемуся, заледеневшему голосу. Каждый нерв, каждая клеточка, жилочка в тощем легком инженеровом теле, должно быть, так и звенели и трепетали сейчас и готовы были вот-вот оторваться вдруг от него, испариться и отлететь. И сам он весь словно готов был исчезнуть. И оставить всех -- и Ваню, и Яшку, и обоих грузин у этой чужой незнакомой проклятой пушки одних, без себя. Сами пускай... Как хотят. Ваня (уж как, неведомо) все это сразу невольно воспринял, почувствовал. И стало ему еще неуверенней и тяжелей. Еще больше сжался, напружился, натянулся как ниточка -- тонкая-тонкая, гудящая вся. Дальше, тоньше -- нельзя. Чуть-чуть -- и лопнет уже. И заодно с инженером исчезнет и он. Но почему-то покуда не исчезал, оставался у прицела, у пушки, примостившись возле станины на корточках. Возможно, как раз потому и держался еще, оставался покуда солдатом, пусть и зеленым, неопытным, но все же бойцом, что в эту минуту ничего как следует не соображал. Ничего! И если и делал что, то скорее всего как зверь -- инстинктивно, порывисто, слепо. Как приклеил (по наитию какому-то, неосознанно) жирный красный крестик чужого прицела к какой-то одной невидимой точке, примерно на корпус, на полтора перед мчавшимся мимо танком, так и держал теперь его там, завороженно вращая и вращая штурвалом. Рука сама крутила его, казалось, без всякого его участия, вопреки его воле. Так же бесконтрольно, непонятно повернул почему- то вдруг немного и левый штурвал -- другой, уже левой рукой. Крест легонько взлетел -- на уровень верхних, малых катков, уперся в отполированные о землю до блеска и сверкавшие ослепительно гусеничные траки. Их блеск так и прожег Ванин, смотревший в немецкие увеличительные стекла правый изумленный ophyspemm{i глаз. И он видел сквозь них, как сверкавшие траки мелькали и мелькали, торопились вперед -- неудержимо, нетерпеливо и жадно. И, коротко пробежав по верхним каткам навесу, вхолостую, с лязгом и грохотом снова рушились вниз, на камни, на землю, на пожухлый летний бурьян. И пока неподвижно лежали там, на земле, и еще не начинали взбегать сзади танка снова вверх, стремительно несли вперед всю его тяжелую стальную громаду. К счастью, покуда еще не на Ваню, не на его напарников по военному, нежданному лиху, а на других русских Иванов, что зарылись в теле горы где-то левее и держались там за нее, как могли, упирались упрямо и цепко, не желая отступать ни на шаг. А Ваня все никак не мог с собой совладать. Будто не он... Да, да, не он, а кто-то другой продолжал делать все за него. Кто-то другой. Постороннее что-то водило руками его, направляло страхом и кровью налившийся глаз, владело всем его существом. И снова... Теперь совсем другое уже пронзило вдруг Ваню. Совсем другое... Беспощадно, неожиданно, зло. "А оси?-- взорвалось вдруг в нем.-- Оси! Ствола и прицела... А вдруг не сверили их. Не сведены!" У "сорокапятки" своей меньше чем за неделю, пока шагали на фронт, успели сверить два раза. И то почему-то не сразу попал в пулемет. Может, как раз оттого, что неправильно сверили? "Оси... Их совмещение, их параллельность,-- убежденно вдалбливал Ване погибший вчера из-за его плохой, неметкой стрельбы командир,-- это основа всего. Будь хоть трижды героем, хоть семи пядей, хоть с орлиным глазом во лбу... Если оси ствола и прицела не сверены, не сведены, орудию -- грош цена. Лучше совсем из него не стрелять". И сам продемонстрировал расчету, как это делается. Вынул клин из замка. С обоих концов смазал внешние срезы ствола солидолом. По диаметру крест-накрест наклеил на них черные нитки. Совместив прищуренным глазом оба эти креста, направил ствол в дымовую трубу какой-то дальней (с полкилометра, не меньше) хатенки. Туда же и крест прицела навел. Поставил на нолики маховички. Отныне оси ствола и прицела сделались параллельными. И теперь, куда наведет наводчик прицел, туда и снаряд угодит. Во время стрельбы, да и на марше от тряски оси эти нередко смещаются, и их регулярно надо сверять. А сверили ли их у этой, вражеской пушки, Ваня не знал. "А если вдруг нет?-- так и прострелило его.-- Если сдвинуты оси?" Крест прицела тогда будет в одну точку смотреть, а снаряд полетит совсем в другую. И сколько ни целься тогда, ни стреляй -- все понапрасну: только выдашь себя танку стрельбой. И тогда он тебя, беззащитного, по существу, безоружного -- из пулеметов, из пушки... Всей громадой своей как попрет на тебя. И -- хана. В лепешку раздавит. Не успеешь и маму родимую вспомнить. И все, все опустилось у Вани внутри, пальцы, державшие крестик прицела (вроде бы там, где нужно), снова еще больше ослабели, глаза замигали, ноги, скорчившись, перестали держать. И Ваня упал на колени. В ужасе оторвался от окуляра. Но тут как раз танк как шарахнет из пушки. И хотя небольшая, короткоствольная пушчонка торчала из него, словно перекошенный ящик уродливой башни, а шандарахнуло громоподобно. Тут же, гад, заработал вовсю и пулеметами. От своего собственного орудийного выстрела танк вздрогнул. Запнулся даже, казалось, на миг. Замедлил свой бег. Самый раз бы вжарить ему в левый борт. Самый раз! Но сердце у Вани в пятки ушло. Да и глупо, если оси не сверены. "Только выдам себя,-- опалило его.-- И он тогда как врежет по мне, по нас, по орудию нашему. Одно только мокрое место останется". -- Стреляй!-- услышал Ваня опять из кустов рокочущий угрозливый бас.-- Чего не стреляешь? Стреляй же, стреляй! Мать твою!.. Кто-то еще его поддержал. И Пацан заорал: -- Ваня! Уходит, уходит! -- Не надо!-- потребовал снова противный простуженный хрип.-- Не видишь -- он мимо! Не наш он! И пусть себе... Мать его!.. И пошло, кто за что: один -- не надо! Другие -- стреляй! Немного до левого края просвета в кустах танку осталось. Дальше -- hqwegmer за ними, не видно станет его. И нельзя уже будет стрелять. И как ни напряжен, как ни занят был всем этим и Игорь Герасимович, а искрой, короткой язвительной вспышкой сверкнуло вдруг в его голове... Вспомнился ему анекдот. Лишь сутью своей, без всяких подробностей. Одна лишь голая пошлая суть. О том, можно ли с успехом овладеть женщиной на площади, у толпы, у всех на виду? Выходило, что нет: слишком много будет советчиков и каждый -- свое... И не выйдет из такой любви ничего. Ничего! И так эта внезапная память, этот скабрезный чудовищный анекдот опалил вдруг его, об нажил вдруг всю уродливость, вздорность того, что творилось вокруг, всю корысть и низменность тех, кто "Не надо!" кричал. Да и его, командира, его собственную неприглядную роль обнажил, что он невольно вдруг выкрикнул: -- По танку!-- и, совершенно не интересуясь, готов ли наводчик уже, поймал ли снова ползучего фашистского гада в прицел, ничем (сам не обучен, не знает) ему не умея помочь -- ни упреждения, ни высоты, ни продольных делений каких не зная назвать, не помня ничего об осях, поспешно, остервенело добавил: -- Огонь! И Ваня, так и не выбрав единственно верного в данном случае упреждения, не установив как следует крест, сомневаясь, не веря в надежность, в точность орудия, в то, что оно попадет, что вообще надо стрелять, слепо, отчаянно, до слез жалея себя, нажал на рычаг. Пушка ударила еще громоподобней, оглушительней, резче, чем из танка. И уж совсем несравнимо с "сорока-пяткой" нашей, вчера. Еще безжалостней оглушила, хлестнула его по ушам. И, хотя и была массивней и тяжелей, чем своя, подпрыгнула еще проворней и выше. Снаряд у нее был намного сильней. Угодил бы в танк, весь борт бы, наверное, разворотил. Но не попал. Да и странно было бы, если б попал. Улетел черт знает куда. А танк уже нырнул за кусты. Ударил снова из пушки. Еще раз, еще... Застрочил еще яростней из пулеметов. И там, на наших, слева позициях, куда он уже, наверное, вломился, стали рваться гранаты, крики послышались, ругань и стоны. Кого-то он уже там, похоже, утюжил, давил... И когда оттуда же, справа, из-за кустов показалось еще несколько танков, а за ними что-то еще... Вроде с колесами... Но нет, не машина, а что- то другое... Тоже, похоже, в броне... Колеса лишь впереди, а сзади, под кузовом, короткие, невысокие гусеницы... Когда Ваня все это увидел, он не слушал уже никого. Да и не слышал. Да и в себе самом уже ничего, кроме стыда и отвращения к себе, кроме презрения к себе, не ощущал. А вместе с ними и первых уже проблесков пробуждавшихся от бессилия и отчаяния гнева и ненависти. И выбрав... Уже холодней, осознанней, злей... Выбрав ближайший из танков... И самый задний... Задний самый... Отставший, шедший как будто чуть- чуть от рощицы, от него, под углом, подставляя орудию хвост... Выбрав, стал ловить его в крест. Теперь почти сразу поймал. И только навел, как танк, будто нарочно, круто левее стал забирать. Крест тотчас с него соскользнул. "Ах!"-- задохнулся в отчаянии на мгновение Но танк, к счастью, снова забрал круто вправо, снова все больше и больше подставляя Ване свой куцый закоптившийся зад. И это было что надо. Это было прекрасно! И броня здесь слабей, и целиться легче, когда танк идет от тебя. И если что... Если промажешь... Пока развернется, найдет твою пушку, можно успеть выцелить вновь, выстрелить по нему еще раз. И, подержав, подержав еще для надежности крестик, как и прежде, но не на корпус впереди буревшего на зелени гада, а на левом крайнем срезе его и чуть-чуть опустив красную продольную нить пониже уровня башни, глотнул во все легкие воздух. На мгновение застыл. Рот не закрыл. Позабыл. И, как в омут башкой, нажал на рычаг. И то, что увидел... Что увидели все... Все, все! А главное, он. Он, Ваня! Сам увидел! Своими глазами! Было сейчас для него важнее всего. Возможно, самое важное, самое главное в жизни. Ничего важнее, значительнее в жизни его не было еще никогда, ничего. И убьют ли нынче его... Убьют или нет. Чудом, может, останется жить... И сколько бы впредь после этого, может, достанется еще Ване прожить, ничего важнее не будет уже у mecn. Нет, не будет! Никогда! Ничего! Танк запылал. Задымился -- желтым, сизым сперва, потом черным, жирным, густым дымом. И объялся весь языкатым пляшущим пламенем. А потом его разнесло. Взрывом. Из самой утробы -- всего, что только могло там взорваться: бензина и масла, тола и пороха. Разнесло на куски! И если бы не Голоколосский, Ваня так бы на первый свой танк и смотрел -- ликующе, завороженно, не отрываясь. Вечность бы смотрел на него! На дело рук своих, сердца, души. Клеточки каждой своей. На свою, возможно, судьбу! Но, как и давеча, когда немцы на весь передок закрутили пластинку и "курсант" и узбек кричали ему из воронки, выводили Ваню из забытья, так теперь кричал ему инженер: -- Да кончай! Хватит, хватит! Ты что, обалдел? -- Наконец как дернет за руку его.-- Скорее, скорее! Пока они нас... Вон, вон, повернул!-- И невольно пригнулся глубже за щит. Как будто он, пусть даже двойной, даже их же -- немецкий мог его от фашистской болванки, фашистской фугаски прикрыть. Ваня не знал немецкие танки (впрочем, как не знал он и наши). Слышал только: "тэ-два", "тэ-три", "тэ-четыре"... И тот, что горел, был, наверное, "тэшкой". Да и тот, наверное, что на них повернул,-- угловатый, высокий, башня со скошенным куцым затылком; бурый, полосато окрашенный весь; кресты -- белое в черных штришках-уголках -- по бокам. Этот, правда, сперва несся вдоль рощицы значительно дальше подбитого и чуть-чуть забирая правей. А тут как крутанет тупым своим рылом на них, на орудие, на расчет и пошел, пошел стальной грудью к темневшим на голом поле кустам. Чего-то ища уже там. Пушку, конечно... Чего же еще? Что стреляла оттуда, что уже напарника его подпалила. Найдет -- и как плюнет по ней из своей утробы раскаленным металлом. Но Ваня верил уже. Верил пушке чужой. Что надежна она... Что она -- молодцом. Что оси в ней сверены и сведены. Что лучше -- не надо! И пальцы, штурвалы теперь были Ване послушны. Чудесным казался и чужой незнакомый прицел. И бронебойные чужие снаряды. И Ваня вертел, вертел... Кто быстрей: он или танк... Вот он -- весь на виду. Перед ним. А его, Ваню, их пушку ему еще не видать. Их в кустах еще надо найти. А Ваня уже посадил танк на крест. И снаряд в каморе уже. Слышал, как клацнул. Молодчина Пацан, моментально поднес, а инженер загнал его сразу в патронник. И все ждут теперь. Ждут, когда Ваня нажмет на рычаг. И Ваня нажал... ...Снаряды и мины больше вокруг не рвались. Огонь немцы перенесли в глубь нашей обороны. А здесь, где еще недавно все рвалось и было затянуто дымом и пылью, стало светлее и тише. И видно было, как за прошедшими мимо танками и поравнявшимися с зарослями какими-то колесно- гусеничными машинами уже шли в полный рост пешие немцы -- в черном все, в касках, с автоматами на груди. Иные пытались бежать. Спотыкались. Падали. Поднимались опять. И упрямо шли дальше. И при этом стреляли уже и что-то орали. Ване даже показалось, что не просто орали, а пели. "Неужто пьяные?"-- показалось ему. И эта догадка слегка даже отрезвила его самого и почему-то еще больше придала ему сил. Были немцы и в машинах. Из-за брони торчали их головы в касках. И иные уже стали выпрыгивать. И чувствуя себя теперь, после двух уничтоженных танков, сильным, уверенным, самым важным, значительным здесь -- у трофейного чужого орудия, Ваня стал ждать, что прикажет ему инженер. По всему чувствовалось, что он, Ваня, теперь здесь всех важней, он командир. И чуть визгливо, запальчиво крикнул: -- Бронебойным! Пацан был в восторге. То озорное, что всегда так и рвалось из него, постоянно бродило в нем бесом, сейчас вовсю разошлось. -- Есть бронебойным!-- отозвался лихо, весело И ринулся к ящикам со снарядами. Вырвал один. И уже нес назад. Что-то задорно крича, передал инженеру. И Голоколосский... Вот уж не ждал не гадал... Юнец, сосунок, молоко на губах... А вот же... Это же надо! Повернулось-то как! А тут еще забухали "пэтээры"-- и слева, и справа. Во всю начала по фашистам и пехота наша смалить -- из винтовок, из автоматов. И пулеметы за дело взялись. Стали рваться повсюду гранаты. И вдруг одна машина -- дальняя, за той, что карабкалась по камням ближе к кустам, запылала. Должно, "пэтээры" зажигательной пулей ее подожгли. И, видя то, уже выцелив такую же машину поближе, и Ваня выстрелил. Из передней части колесно-гусеничной металлической твари вырвался клубами пар, в стороны, вверх полетели какие-то черные, будто живые, сочившиеся чем-то жидким, липким, горячим обломки. Из кузова на землю посыпались немцы. Часть залегла. И давай в сторону орудия из "шмайссеров" поливать. Пули по щиту забарабанили, завизжали над головами. Ваня пригнулся, сжался невольно. Но заставил себя снова приклеиться глазом к прицелу. -- Осколочный!-- гаркнул.-- Живее, живее!-- Никогда в такой ситуации не был. Никто его не учил. А сообразил. Моментально сообразил, что надо делать. И пока Пацан на четвереньках почти бежал к ящикам, а потом, возвратись, таким же манером подавал снаряд инженеру, а тот загонял его в ствол, Ваня уже выискивал кучу фашистов, какая поближе, побольше и поплотней. И вдруг его как булыжником, как кувалдой со всего размаха по голове. Так и отбросило от окуляра, шею чуть не сломало. Развернуло резко вправо, назад. И как телегой прогромыхало по обнаженным мозгам. Вроде вспышка сверкнула в глазах, потом потемнело, заходили в них цветные круги. На мгновение ослеп и оглох. Не понял сперва ничего. Насильно распялил пошире, насколько возможно, глаза. Вроде снова стал видеть. Свет опять ударил в глаза. Прижмурил их малость. Прищурился. Припал к окуляру опять. Но что-то все же мешало смотреть. Не увидел креста. Вскинул руку. Затер, затер правый глаз. И не понял сперва... Рука повлажнела. Как горячим ее обожгло. Взглянул на нее. И обомлел. Она была красная вся. Не поверил сперва. Пощупал. Лизнул осторожно. Как бывало, мальчишкой... Порежет когда... Начнет зализывать рану. Так и теперь. Липко, солоно... Господи, кажется, кровь! Со лба через глаз по щеке и ниже, ниже за подбородок, по шее, на грудь, на живот теплым медленным ручейком текла его кровь. Ваня вскрикнул. Вскочил, обо всем позабыв. Взмахнул безотчетно руками. И тут снова его... Как обухом топора. Но теперь по руке. И влево швырнуло. Едва не упал. Кроме удара ничего сперва не почувствовал. Ни чуточки боли. Только, снова резкий, мощный, развернувший его на пол-оборота удар. Хотел ухватиться за щит -- правой, еще целой рукой. Чтоб удержаться, чтоб не упасть... И снова... Удар... Теперь развернуло направо. Ваня вскрикнул невольно. Невольно присел. А когда смог на руки взглянуть, из обеих била алая, яркая, паром дымившая кровь. -- Что это?-- спросил глупо, неожиданно он.-- Меня, кажется, ранило?-- не то заявил, не то выразил сомнение он. И, растерянно оглянувшись, снова стал пораженно смотреть на залитые кровью ладони. Пацан к нему кинулся первым. -- Гляди,-- удивленно обратился он к инженеру,-- правда, ранило Ваньку. Инженер, хмурясь, по-прежнему прячась от пуль, что с грохотом бились и бились о щит, оставил на миг рукоятку замка, приподнялся слегка, потянулся к наводчику. И только потянулся через замок, чтобы раны его осмотреть, быть может, чем-то помочь, охнул вдруг, вскинулся. Успел как-то жалко, по- мышиному пискнуть. И надломился вдруг. И повалился на замок. С него на станину. И под нее, на каменистую землю, дергаясь, корчась, хрипя. Враз побелев как полотно. -- Убили, убили!-- не своим, перекошенным голосом взвился Пацан. Всегда такой шальной и отчаянный, он сейчас потрясение схватился за голову и почти бабьи, истошно орал:-- Инженера убили! Ой, скорее, скорее сюда! Пули еще барабанили по щиту, когда Пацан и оба кавказца ползком, пригибаясь, вытаскивали Игоря Герасимовича из-под станины, из-за щита. А Ваня за ними, пригнувшись, на корточках сам. -- Эх, беда!-- высунулся из-за куста, из ячейки, посочувствовал бас -- плотный, невысокий, оказалось, с глазами навыкате, лет сорока.-- Сюда давайте ecn, сюда,-- выполз он на прогалину.-- И за мной, на нашу тропу. Ваня, хотя задело и голову, и обе руки (но, похоже, нестрашно) сам мог идти. А вот у Голоколосского пуля сквозь грудь, между ребер, прошла. Он был очень плох. На руках вытащили его из колючей поросли, отнесли подальше от передка. Уложили в воронку от бомбы - глубокую, крутую, всю запекшуюся от сгоревшего тола. Индивидуальных пакетов нашли только два. Их не хватило. Пацан снял с себя нижнюю, пропотевшую сквозь, ставшую почти черной рубаху. Ее располосовали. Пустили полосы в ход -- сверху жидких, заалевших сразу бинтов, перетянули затем грудь поясными ремнями. Немцы, видать, напирали. Стрельба там стояла -- щелочки не было пробиться постороннему звуку между пальбой. Самый бы раз поддержать наших орудийным огнем. А те, кто уцелел из расчета -- Пацан и кавказцы,-- были заняты ранеными. И только перевязали их, сразу побежали обратно, на "огневую", в кусты, велев Ване присматривать за инженером. И, поддерживая пе ребитую руку другой, задетой, видать, послабее, он сидел в воронке у его изголовья и смотрел, как тот пускает носом и ртом кровавые пузыри, задыхается и дрожит весь мелко, зябко, неудержимо, и думал с ужасом, что заряжающий вот-вот, наверно, умрет и он останется с ним в воронке один. Раны стали болеть. Особенно на левой руке. Она от локтя до пальцев вздулась вся, налилась, стала желтеть. Задетая пулей, гудела все сильнее и голова. И, теперь страдая уже и терпя, Ваня настороженно и испуганно не сводил слезящихся, беспрестанно мигающих глаз со своих сочившихся кровью бинтов и грязных, просолившихся Яшкиным потом, трухлявых, замусоленных тря пок. Щупал время от времени и липкую непрочную повязку на лбу. Пуля, попав в щитовое окно, к счастью, лишь стесала кожу и лобную кость. Еще миллиметр, другой -- и вонзилась бы в мозг. И все -- Вани б теперь уже не было. За два-то дня и уже столько возможных смертей! Уже пролита кровь! Все его прежние детские раны -- все эти царапины, порезы и ссадины не шли ни в какое сравнение с этой его первой солдатской боевой кровью. Эта была какая-то особенная, совершенно иная. Будто тянула за собой всю его жизнь, со всем его прошлым, настоящим и будущим, оставляла на жизни неизгладимый, незабываемый след. И, изорванный пулями, в крови весь, в бинтах, с ноющей болью, следя напряженно за инженером, страшась за него, за себя, настороженно слушая бушевавший поблизости бой, он, весь такой обнаженный, нервом, клеточкой каждой, всей своей исстрадавшейся, воспален ной, но уже расслаблявшейся понемногу душой так и ловил, так и впитывал, пропускал через себя этот огромный, взбаламученный, будто разлетавшийся от него во все стороны страшный и непостижимо удивительный мир. И никогда так остро не ощущал, что он, Ваня, частица его, его ничтожная живая былинка и в то же время словно бы его сердцевина, средство и цель. И чудилось... Очень отчетливо, ясно чудилось Ване, что скоро, очень скоро, вот-вот начнется для него какая-то иная, новая, незнакомая жизнь. Солнышко пробилось на минуту сквозь клочья сизого ядовитого дыма и пыли. Слегка ослепило его. Коснулось чистой, не замаранной кровью щеки. Припекло. Согрело ее. И Ваня впервые за все эти последние, казалось, многие- многие беспокойные и бессонные ночи и дни, несмотря на точившую боль, на страдания, вдруг беззаботно и счастливо откинулся спиной на прогретую землю. Прижмурился сладостно. Вздрогнул. Застыл. И впервые вдруг плевать ему стало на все. Лишь бы лежать вот так и лежать. Хотя бы даже вот так: рядом со все яростнее разгоравшимся боем, на склоне воронки, в крови. Но только б лежать. Не рисковать, не стрелять и чтобы в тебя не стреляли. "Господи,-- подумал он,-- неужели мне еще жить? И солнце видеть, и небо... Когда-нибудь снова море увижу и лес... И брата, и мать, и сестру. И отца. Неужели опять!-- не верилось Ване.-- Пока подлечат, пошлют снова в бой, глядишь, и второй фронт откроют. Станет полегче. А до того отдохну, отосплюсь. Снова книгу в руки возьму. Буду читать. Ночами, а буду... Как прежде... Спинозу, Бальзака, Стендаля... Толстого и Горького... И сколько, сколько еще!.. И кино насмотрюсь И спокойно, вдосталь поем. Может быть, даже... Неужели и это? Конечно! Как же иначе? Обязательно выкупаюсь с мылом b горячей воде. С мочалкой! Полотенце конечно, дадут. И в настоящую, с простыней, с одеялом, с подушкой постель. Неужто? Не верится даже. Но в госпиталях... Кто был уже ранен... Так, говорят". Внизу, на дне воронки, послышался стон. "Да это же он, инженер,-- очнулся вдруг Ваня. Увидел, что пузыри изо рта и носа у него обильней пошли и красней. Вскинулся, скатился со склона воронки на дно, склонился над Голоколосским. Тот задыхался метался, дрожал. И что-то шептал.-- Что же делать господи, что?-- растерялся еще больше перепугавшийся Ваня.-- Нельзя больше ждать. Чем-то надо помочь". Подумал, что хорошо бы сестру разыскать, санитаров. Да где сейчас тут разыщешь? Но все же полез из воронки наверх. Высунул голову. Услышал сквозь стрельбу и разрывы сзади себя голос. Обернулся. Тугим плотным ядром в сапогах, в черных брюках, заправленных в них, и в бушлатах нараспашку, под ними -- тельняшки, шагали матросы. Дошла, значит, очередь и до них. Значит, плохи здесь наши дела, вовсю, видать, наседают немцы, раз и матросов уже... У каждого автомат, диски на поясах, гранаты, ножи. Бескозырки под подбородками повязаны лентами. Эти на все готовы. И врукопашную, если надо, пойдут. Крепко идут моряки, широко -- за своим командиром: поджарым, костистым и собранным. Единственным в кителе и капитанской фуражке. И с револьвером -- уже наготове, в руке. Как и все, молодой, но с бородкой, с бачками, с усами и со шрамом на открытом, загорелом лице -- от носа к брови (его и пытался, наверное, прятать, не брился). -- Держись!-- крикнул он.-- Немного осталось, братва!-- утешил он, будто дальше станет им легче.-- И давайте, кто хочет... Успеете еще покурить! Но не видно было, чтобы кто-то в карман за табачком, за кисетом полез. Значит, все-таки и у них было одно на душе: то, что уже через минуту-другую их ждет. И ничем иным не хотели, не могли сейчас заниматься. Друг на друга никто не смотрел. Смотрели только в себя, под ноги, вперед -- каменно, стыло, угрюмо. Распаренно красные, мокрые от обильного пота, шли они так, будто через минуту бросаться всем в пропасть. И они это знают. И готовы на это. И как будто бы даже не променяют это уже ни на что. "Вот, значит, как... Значит, можно и так воевать,-- не то подивился, глядя на них, не то позавидовал Ваня.-- А я?.. Я бы так смог? Без пушки, без щита... В открытую, в полный рост идти на врага.-- И смотрел, смотрел во все глаза на моряков -- измученно, и надеясь, и веря... Пугаясь, страшась, но все- таки веря, что если бы пришлось вдруг, смог бы и он, как они.-- Неужели бы смог?" -- Старшина! Своих подтяни!-- обернувшись назад, крикнул в кителе, в капитанской фуражке голосисто в звонко.-- Поторопи! Тормозите вы нас! -- Эй, обоз! -- отозвался шедший сзади пехотный -- старшой.-- Слыхали, что флот говорит! Догнать! Подтянись! Голос Ване показался знакомым. И на призыв своего командира обозники -- кто в чем, кто с чем (один даже галошах и с дедовской шашкой, впрочем, и сам почти дед -- небритый, морщинистый, неповоротливый) ответили тем, что стали подтягивать хвост, растянувшийся от ядра моряков, словно хвост уже старой истощенной кометы. Бежать не бежали... Больше все пожилые, тучные... Ездовые, повара, оружейники... А шагу все же прибавили. Но кучка... Самых засидевшихся в заевшихся по тылам старых и слабых так и плелась... Хоть дух из них вон, а быстрей не могли. Напрасно старшой к ним снова воззвал: -- Давай, давай, обознички! Не дрейфь, старички! Матросы сами пойдут!-- остановился, повернулся ко всем он, вскинул рукой:-- Повторяю! Приказ есть! В контратаку матросы сами пойдут! Вместе с пехотой пойдут! А вас всех в окопы! И тут Ваня понял, кто это кричит. Не поверил даже сперва. "Да это же он, старшина!-- так и поднялось сразу горячей волной, заликовало в душе.-- Это же Матушкин! Земляк мой! Евтихий Маркович!" -- Старшина! Товарищ старшина!-- закричал он, выскочив из воронки, радостно, возбужденно.-- Евтихий Маркович! Матушкин!-- И, не зная зачем, onwels, рванулся к нему. Как будто не вчера только виделся с ним. Будто целую вечность не видел. И не чужой он ему, а родной, самый близкий здесь ему человек. Родная душа. Как отец. Свой далеко-то. И живой ли еще? А этот снова рядышком, здесь.-- Товарищ старшина! -- остановился перед ним Ваня, весь сияя, открытый, счастливый.-- Товарищ старшина!-- Растерялся, не знал, что еще можно сказать. Невольно, бессознательно поддерживая перед собой перебитую руку другой, тоже раненой, но еще на что-то способной. Матушкин стоял перед ним, с винтовкой в руке с двумя немецкими, на длинных деревянных ручках гранатами за кожаным поясом и тоже довольно и недоуменно глядел на наводчика, на земляка своего, на сосунка. Все сразу понял, обо всем догадался. -- Как же ты так?-- спросил участливо он.-- Не уберегся.-- Потянулся коричневым замусоленным пальцем к Ваниным кровавым бинтам. Осторожно тронул тряпку на лбу. -- Вроде цела... Голова-то,-- сочувственно мотнул он седеющим чубом. Оглядел паренька от кроваво-тряпичной нашлепки вместо пилотки до пят.-- Жив, жив мой сынок!-- И обнял его -- осторожно, сторонясь торчавшей вперед перебитой руки.-- А остальные?-- спросил. -- Остальные целы? Ваня закивал, закивал торопливо. -- А пушка цела? И Ваня вдруг вспомнил... Вспомнил и понял, что пушка-то... Одна там... Без расчета пушка в кустах. Яшка только остался да два пехотных кавказца. И целы ли, живы ли еще? А ведь можно... Нужно... Конечно же нужно стрелять! -- Товарищ старшина!-- нетерпеливо вскричал он.-- Есть пушка! Есть! Абсолютно целая! И снаряды к ней есть! Показать? Вон там!-- кивнул он на дальний край каменистого склона перевязанной головой.-- Вон, в тех кустах!-- Не хотелось снова туда. Так не хотелось... Но чувства его к старшине были сильней. И за ним сейчас он бы пошел хоть куда. Даже на смерть. И уже было рванулся. Но вспомнил: "Ой, а Голоколосский!"--