то -- обычные беженцы. Валгепеа заверял, что он -- эвакуируемый. Личностью его интересовались, и было решено, что такого умелого хлебопека да еще лучшего профсоюзного инструктора нужно беречь и поэтому следует эвакуировать. "Сказать вместо "бегство" "эвакуация" -- значит делать при плохой игре хорошую мину, -- заявил Маркус -- Вот ленинградцы -- эвакуируются, они вывозят специалистов и оборудование своих фабрик, чтобы где-нибудь на Урале или в Сибири снова пустить в ход предприятия, которые в условиях блокады работать не в состоянии". Валгепеа возразил: "Нет, я не беженец, я тоже эвакуирующийся. Из Эстонии также эвакуировали оборудование и специалистов. Моя эвакуация несколько задержалась, поэтому ты и видишь во мне беженца. Себя ты можешь считать беженцем, если тебе так хочется, тут, видимо, кто как себя чувствует". Койт помнил все, что говорили его товарищи, сам он колебался, и поэтому настроение у него было скверное -- в принципиальных вопросах нельзя сомневаться. Сегодня он вел себя как беженец и, подобно беженцу, потерял голову. Не стал выше Юлиуса Сярга, этого драпальщика в Индию. Мало того. В тот ночной час перед его глазами возник учитель, который был у них классным наставником в девятом классе. Господин Рохтинг вел себя корректно, был точен и требовал от учеников такой же абсолютной точности. Он никого не выделял, прежний наставник потакал чадам более состоятельных родителей. Этот же говорил о честности и старался быть сверхпорядочным. Тем не менее все вздохнули с облегчением, когда он зимой, переходя улицу, поскользнулся и сломал ногу -- класс даже цветы не послал ему в больницу. С учениками, когда господин Рохтинг говорил о порядочности, он был как-то холоден. И у Койта возникало чувство, будто их классный наставник указывал при этом на себя -- смотрите, перед вами истинно порядочный человек. Сейчас Альберт Койт казался себе господином Рох-тингом. Сознавать это было тяжко. Счастье, что ночь и снег, и надо идти дальше. В эту минуту он бы не хотел очутиться на свету перед своими товарищами. Ленин говорил, что социализм приходится возводить с помощью тех, кто вырос в старом обществе, с неба не пришлют новых людей строить социализм. Все это так, размышлял Койт. Но от коммунистов революция требует большего- Чтобы они и сами изменились, и прежде всего личным примером воздействовали на процесс общественного преобразования. Коммунист, который не в состоянии подняться над собой, остается лишь человеком с партийным билетом, не больше того. О партии Люди судят по делам коммунистов. Мало принимать верные решения и претворять их в жизнь, мало и того, что коммунист успешно выполняет свои должностные обязанности. Он должен быть примером в любом, даже самом заурядном житейском деле. Коммунист не может уподобляться церковнику, который с кафедры вещает о возвышенных истинах, а в жизни пьянствует, ловчит, преследует личную выгоду и распутничает. Он, разумеется, не пьет, не гоняется за собственной выгодой, не хитрит и не развратничает, но у него не хватает самообладания и он все еще большой себялюб. Альберт Койт немного знал себя и понимал, что легко предается жалости к себе и самообвинениям. А может, он без причины истязает свою душу, свою партийную совесть, просто из-за того, что сейчас ночь и произошла эта отвратительная стычка, или он и в самом деле напичкан пережитками так, что из него уже никогда не получится новый человек? Во всем этом Койт сейчас и копался. Не с той, правда, логичностью, с какой он обычно рассматривал лю- бые теоретические вопросы. В средней школе отмечали его хорошую память и умение аргументировать. Он и на университетских экзаменах получал только высшие оценки, но, к сожалению, вынужден был по состоянию здоровья и безденежью оставить занятия после второго семестра, хотя и надеялся через год или два продолжить учебу. Именно в эту осень он претворил бы в жизнь свое намерение, уже был зачислен заочником историко-филологического факультета, его интересовали история и философия; впрочем, он мог бы успешно изучать и другие предметы, например биологию или медицину. Он всегда великолепно справлялся с анализом фактов и явлений, способность к обобщению относил к самым сильным качествам своего ума. В оценке же собственного поведения логика отступала, преобладали эмоции, он обнаруживал, что излишне чувствителен, легко уязвим, возбудим, с легкостью поддается сомнениям и явно выглядит самовлюбленным эгоистом. Наконец он устал, мысли уже не текли в определенном русле, а перескакивали с одного на другое. Сярг -- обманувшийся приспособленец... По санной колее идти хорошо, не собьешься с пути... Свой эгоизм он обязан преодолеть... Он не господин Рохтинг, себя нельзя жалеть... Сяргу все равно, где быть -- в Эстонии, в России или в Индии... Хельмуту Валгепеа присущи торгашеские черты... Санная колея не вечна -- снег завалит ее... Если он еще не стал коммунистом, то будет им... В коммунизм нельзя идти с черной совестью, выдвигать на первый план личную корысть. Снежные хлопья одинаковые всюду... А если пережитки вовсе и не пережитки, а свойства, присущие человеческой натуре... Эпоха определяет и создает характер и поведение... Не сознание людей определяет их сущность, а, наоборот, их общественная сущность определяет сознание... А вдруг Сярг прав, машины ведь не едут... Надо взять себя в руки, обязан... Сперва спокойно сосчитать в уме до десяти и только тогда говорить... В политике самое важное логика... Нет, принципиальность, принципиальность, невзирая на личности... Что это за огни? Машины, машины, ну конечно, машины... Сярг паникер... Лучше держаться обочины... В мешках, наверное, мука или сахар... Революция требует отказа от узколичных интересов... Быть выше себя... Победа над собой -- наивысшая победа... Школьная альбомная сентенция, -- пасторский сынок, который без стеснения занимался в уборной онанизмом, записал эту мудрость ему в альбом для стихов... Хорошо, что не отстает... И все о себе, о себе, сам не лучше Сярга... Альберт Койт повернулся к Хельмуту Валгепеа. -- Хельмут, ты знаешь меня уже целый год. Нет, больше, ты пришел в Центральный совет в сентябре, теперь уже конец ноября. Скажи, что ты думаешь обо мне? Кто я, по-твоему? И как человек и как коммунист. Только честно. Говори, что думаешь, ничего не скрывая. Я не обижусь, даже если скажешь самое тяжкое... Просьба эта поразила Хельмута, хотя он и не подал виду. Судя по голосу, Койт говорил всерьез. -- Кто ты такой? -- осторожно начал Валгепеа. -- Как человек и как коммунист? Я правильно тебя понял? -- Да, как человек и как коммунист. Только чистую правду. Будь на месте Койта любой другой, Валгепеа решил бы, что он валяет дурака или свихнулся. Но Альберт Койт -- как ребенок: только чистую правду. Словно кто-то знает, что такое правда. Смешно, право... -- Я не могу распилить тебя пополам или разделить надвое, ты одно целое. Как человек и как коммунист. Человек с коммунистическими убеждениями. Койт котел было возразить, но сосчитал в уме до десяти и согласился с Валгепеа: -- Хорошо, пусть будет одно целое. Хельмут не торопился. -- Коммунист обязан быть прежде всего человеком. По-моему, конечно. Койту вспомнилось: "Ленин ничего человеческого не чурался", и желание спорить поутихло в нем. -- Парень ты хваткий, -- осторожничал Хельмут, -- работать вместе с тобой было легко. Ума палата, а это не про всякого скажешь. Коммунистом ты хочешь быть от самого чистого сердца. Иногда только... Койт весь напрягся и насторожился. -- ...не хочешь других понять. Будто считаешь, что все должны думать по-твоему. Что мозговые аппараты у всех людей должны работать на одной волне. А так не бывает. Койт вздохнул облегченно. Но то, что он сначала встревожился, а потом с облегчением перевел дыхание, не ускользнуло от его собственного внимания. -- Значит, по-твоему, я все-таки коммунист? -- Настолько, насколько все мы. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять. Койт проглотил слова: "исключая Сярга". -- Насколько все мы, -- повторил Валгепеа. -- Мы хотим быть коммунистами большими, чем есть на самом деле. В действительности мы еще маленькие коммунисты. Коммунисты-младенцы. Но мы растем. -- Он засмеялся. Модное выражение о росте всегда вызывало у него улыбку. Сам он использовал подобные определения лишь в шутку. Да и сейчас придал ему иронический оттенок. О серьезных вещах лучше говорить с усмешкой. Иначе и нельзя говорить о серьезном. Яннус снова отстал, хотя и работал руками, поддавая ногам ходу. Только ноги, казалось, и не замечали этого. Они заплетались, норовили по-прежнему разъезжаться. Да и руки разлетались в стороны. Как корова на льду, подумал Яннус, -- временами ему приходили на ум выражения, которые вроде и не к лицу культурному деятелю. Но что поделаешь, если зло берет, что бог создал тебя таким неокладным -- и ступать-то по-человечески не можешь. В эту ночь ему было особенно не по нутру его физическое "я". Руки-ноги, конечно, внушительные, полуботинки носил он сорок пятого размера, оттого и сапоги пришлось брать на фабрике -- в магазинах сорок шестого размера не было. Сапогу полагается быть на номер больше, чтобы можно было навернуть портянку, -- науку эту Яннус познал еще на действительной службе. Наматывать портянки он умел хорошо, руки у него с любым делом справлялись. Подводили ноги. В коленях и бедрах длины хоть отбавляй, но с них-то беда и начиналась, размышлял он про себя. Именно с голеней и бедер, которые излишне вытянулись. Собственно, в другое время он с ними беды и не знал, только теперь. Да еще в армии. Фельдфебель пытался было муштровать его ноги, да только терпение лопнуло. Не помогло и то, что Яннус через день чистил уборные и без конца лишался увольнительных в город: после начальной подготовки его направили в рабочую команду -- для строевых частей республики* такой нескладный солдат не годился. Яннус ничего против не имел, ему, в свою очередь, не по душе была республика. Фельдфебелю он этого не стал объяснять, тот во время "освободительной" принимал участие в расстреле дезертиров, заслужив тем самым крест свободы второго разряда третьей степени и репутацию патриота. Бенно всегда умел в разговоре с фельдфебелем выставить его дураком. Тот даже не замечал этого. Маркус сейчас тоже приходил подстегивать, только что может сделать какое-то гражданское лицо, если отступился даже вышколенный муштровик. У Маркуса вроде что-то было на душе, словно хотел поговорить о другом. А повел речь как обычно, когда нечего сказать или когда хотят скрыть то, что гнетет. Говорил, что снег будто из прорвы валит, что раньше утра не перестанет, бывает, продолжается несколько дней подряд. Вспомнил и о Хельмуте Валгепеа, о нем и его "Ориентах". И что "Ориенты" курил более состоятельный люд, пачка -- тридцать пять центов. Сошлись на том, что Хельмут мужик ловкий, с ним не грех водить в трудное время компанию. * Имеется в виду буржуазная Эстония. Наконец поспорили о робости и о смелости. Маркус разгорячился и стал клясть малодушных, назвал их типами, которые берегут шкуру и прикрывают свои трусливые душонки высокими словами о надобности сохранить актив. Многих из этих трепачей, которые еще в начале июля драпанули в Нарву, почему-то не видно было ни в истребительных батальонах, ни в рабочих полках. На что Яннус ответил, что у Маркуса кипит в душе обычное презрение фронтовика к тыловым крысам, а если заглянуть поглубже, то и желание излить на кого-нибудь свою обиду из-за пережитых опасностей, из-за того, что пришлось четыре недели скитаться по лесам, уходить от преследования. Яннус сказал, что страх -- это, по крайней мере, такое же присущее человеку свойство, как и воинственность и бесстрашие. Многие тысячелетия, от Гомера и еще раньше, человек без конца прославлял величие битвы и могущества воина, который держит в руках оружие, так что невольно возникает чувство, будто человек и война сливаются воедино. Но разве война самое достойное занятие человека? Никого нельзя осуждать за то, что он не рожден ходить под градом пуль и мин с поднятой головой. На это Маркус вспылил и спросил: разве коммунист сейчас смеет проявлять робость? Разве сейчас, когда немцы стоят у ворог Москвы и Лейиш рада, коммунист не обязан быть воином? Сейчас, в данный исторический момент, когда над нами занесен меч, -- разве время восхвалять малодушие? Неужели они должны, зарывшись в мох и закрыв лицо руками, дожидаться, пока их расплющат гитлеровские танки? Кто меч поднимет, тот должен от меча и погибнуть. У Яннуса возникло желание пошутить над распалившимся другом, и он сказал, что это -- библейская, жестокого господа жестокая истина. Еврейский бог был самым кровавым и безжалостным душегубом: ему было нипочем уничтожить тысячу или десять тысяч людей. Истина же коммунизма -- это истина жизни, а не смерти. Этак каждый может объявить себя убийцей во имя жизни. И Гитлер заверяет, что коммунистов следует уничтожить, как злейших врагов человечества и цивилизации. "Если бы я не понимал, что ты меня сейчас хочешь просто подразнить, тебя следовало бы подвести под трибунал". Сказав это, Маркус прибавил шагу и вскоре исчез за пеленой снега. Обычно Маркус понимал шутки, но тут терпение у него лопнуло, из чего Яннус и заключил, что друга что-то гложет. Докапываться до того, что, возможно, хотел сказать Маркус, Яннус не стал. Сам объяснит потом, когда разберется. Яннус только спросил у себя: уж не его ли имел в виду Маркус, когда говорил о тех, кто произносил громкие речи, а теперь прячет голову в мох и затыкает уши руками. Ибо и он, Яннус, припал к земле, когда на берегу Ладоги их атаковал немецкий самолет. Мха, правда, не было, лишь песок и сосновые шишки, одна из них угодила под щеку, но он даже не почувствовал. Летевший низко вражеский самолет появился внезапно, люди кинулись врассыпную от железной дороги, и он тоже побежал и бросился плашмя на песчаный откос. Уши он не заткнул, это Маркус придумал, но след от сосновой шишки заметил. Сам Маркус наземь не кидался, он стоял за кряжистой сосной и следил за приближавшейся смертоносной машиной. Яннус восхищался Маркусом и чувствовал себя потом скверно. Маркус и впрямь мог подразумевать его, хотя мог иметь в виду и кого-нибудь еще. Или сказал вообще. По мнению Маркуса, в отступлении были виноваты одинаково все, в том числе и он. Сярг обвиняет только и прежде всего "головы", а Маркус -- всех. Конечно, Маркус прав, что коммунизм и меч едины, если враг идет войной. Может, прав и в том, что не подобает коммунисту проявлять робость, но человек не в силах враз изменить свою натуру. Тут мысли Яннуса переключились на Дагмар. Он подумал, что в Челябинске ей надо будет подыскать работу. В эстонском учреждении или еще где-нибудь. Бездействие в ее положении -- это самое худшее. В Ленинграде Дагмар все горевала, после Ладоги вроде переменилась. Если не окажется других возможностей, он добьется, чтобы при Орггруппе профсоюзов была хоть одна штатная единица. Мысленно Яннус уже окрестил профсоюзный центр, который он собирался организовать, Орггруппой Центрального совета профсоюзов ЭССР, сокращенно Орггруппа профсоюзов. Лучше всего, конечно, если бы Дагмар занялась журналистикой. Какая-нибудь эстонская газета должна же выходить. Ленинградская газета предназначается для Эстонии, но и среди эвакуированных надо вести работу. Дагмар стала уже приветливее, хорошо, что жизнерадостная Эдит жила с ней в одном номере. Сегодня Дагмар подолгу разговаривала почти со всеми -- и с ним, и с Сяргом, и с Маркусом, Яннус не упускал Дагмар из виду, он замечал сквозь ночную пелену снега многое, но, к сожалению, не все. Если бы он сидел на дровнях рядом с Дагмар и чувствовал, как вздрагизало ее тело от беззвучного плача, то не рассуждал бы с такой беззаботностью. Но Яннуса отделяло от нее около ста метров, поэтому его и не взволновало то, что побудило Глафиру Феоктистовну обнять Дагмэр. Яннус подумал, что, когда Дагмар займется делом, это поможет ей окончательно встать на ноги, работа не позволит все время тосковать. Яннус был организатором, как говорится, до мозга костей, должен был все время чем-то заниматься или, по крайней мере, планировать, что следует предпринять, когда наступит время действий. Он думал об учете кадров, о курсах для сохранившегося актива, о настоящей профсоюзной школе, ибо актив состоит в основном из практиков, об организации кружков по изучению русского языка, так как многие не владели им. И не задумывался только о том, что станет делать, если закончится война и Эстония окажется под фашистской Германией. Такой возможности Яннус просто не допускал. Сейчас, когда он в одиночестве тащился за товарищами, у него появилось странное чувство, будто однажды он уже проходил по такой дороге. Была зима, лес, ночь, и шел снег -- так же, как сейчас. Но была ли тогда война, об этом Яннус сказать ничего не мог, как не мог сказать, было ли это в Эстонии или в другом месте. А в остальном все сходилось. Погода стояла такая же, не таяло и не слишком морозило, что-нибудь около десяти градусов. Падал такой же пушистый снег, и почти никакого ветра. Такая же высокая стена заснеженных елей по обе стороны дороги и такая же санная колея. Разве когда-нибудь ему доводилось зимой путешествовать по лесной дороге -- днем или ночью? Хотя нет, когда-то давно, двенадцатилетним пареньком, между станцией Ристи и местечком Кулламаа. И не пешком, а на лошади: он сидел с тетиным мужем в санках, укрыв полостью ноги. В открытых местах ветер крепко жалил, пробирал до костей; дядя был в овчинном полушубке, но и он жаловался, что застыл. Посоветовал племяшу пробежаться. Яннус затрусил, потом дядя смеялся над его потешным бегом -- руки раскинуты, как крылья, ноги заплетаются, каждая словно сама по себе, В лесу было теплее, там он услышал поговорку, что лес -- для бедняка шуба. Сейчас ветра не было, он, конечно, был, но не сильный и не злой, изредка лишь забивал снегом лицо, когда дорога заворачивала. Были лошадь и дровни, и сидели на тех дровнях женщины, ему же позволялось пристроиться только на саночки, однако привязь не удержала. Так что в точности ничего подобного с ним раньше не было, ни наяву, ни во сне. Иногда сон так западает в сознание, что начинает казаться, будто все происходило на самом деле. Затем пришла в голову еще одна и тоже странная мысль, что, может, это в будущем ему придется так вышагивать. И что чувство, будто он уже когда-то проделал такой путь, означает обратное: что ему предстоит дорога в будущем. Что он видит наперед. Никто не знает, что может быть. Они даже не знают в точности, как долго они должны идти. Нынешняя ночь -- лишь начало долгого пути, раньше чем через две недели до железной дороги не добраться. Значит, и завтра и послезавтра он будет шагать так же, как сегодня, и спустя еще неделю. И кто знает, что будет через год. Через год война еще не кончится, сейчас он уже не такой наивный, как вначале, и не верит, что врага раз-два -- и разгромят на его же собственной земле. То ли это говорили, чтобы поднять дух, или не 'представляли, как обстоит дело в реальности. В последней речи Сталин уже говорил иначе, подчеркивал размеры и серьезность опасности и готовил народ к долгой и тяжелой битве. Так что маршей в будущем предстояло более чем достаточно. Может, и ноги привыкнут, должны привыкнуть, потому что дорогу, которая предстоит, нужно пройти во что бы то ни стало. Рассуждая так, Яннус был недалек от истины. Прежде всего, они прошли почти четыреста километров, уж куда больше трехсот, здешние дороги извивались от деревни к деревне, между взгорков и лесных опушек. Через год Яннус шагал снова. Тогда на нем уже был белый овчинный полушубок, внизу заячья телогрейка, подпоясан был кожаным ремнем, на котором болталась кобура с "ТТ", ушанка, ватные брюки и фабричные валенки. Он успел побывать в Свердловске и наладить там дела Орггруппы эстонских профсоюзов, но самого его направили на политработу в эстонское воинское соединение. Вместе с Эстонским корпусом осенью и зимой следующего года он проделал пешком почти такой же длинный путь. И едва ли не в такую же снежную ночь, -- направляясь к фронту, они, как правило, шли ночами, -- вспомнилось ему однажды все то, о чем он думал год назад, и удивился своей прозорливости. А еще больше его поразило то, что у человека вообще возникают подобные ощущения. Ноги у Яннуса и впрямь стали послушнее, он уже не плелся в хвосте колонны, а шел там, где и должен был идти, -- то впереди, то сзади, как требовала обстановка и повелевал приказ. Ноги действительно стали устойчивее, но походка все равно не свидетельствовала о военной выучке и выправке. Руки по-прежнему мотались по сторонам, локти были расставлены, и ноги расползались и выделывали кренделя, но уже не уставали. А если и уставали, то Яннус никому на это не жаловался; хотя в армии он и оставался во всем штатским человеком, как его характеризовали в служебных документах непосредственные начальники. Так же, растопырив локти и расставляя непослушные ноги, пошел Яннус и в свой последний поход. Он был недолгим, каких-нибудь двести -- триста метров -- не километров, как после Ладоги или перед Великими Луками. Идти пришлось не по шоссе, где по обочинам стоят заснеженные ели, а по открытому месту, где через каждые двадцать метров лежал закоченевший труп. Многих павших Яннус мог бы узнать, если бы у него было время повернуть их вверх лицом, -- все они были солдатами его полка, и все они также пытались преодолеть эту полоску -- мчась напропалую, кидаясь из стороны в сторону, ползком, сжимая зубы от усталости и злости. Яннус не полз, не бежал и не прыгал, он шел так, будто переходил спокойную площадь, и только на сердце лежала досада. Его и других отчитали за то, что они не могут преодолеть эту проклятую полоску земли, и потребовали, чтобы коммунисты показали пример: если в течение дня развалины по другую сторону площади не будут взяты, то все ответят за это. Яннус шел в полный рост не от упрямства или блажи, ползком он оказался бы позади всех, а находиться надо было впереди. Пошел бы и без нотаций, прекрасно понимал, что нужно; брань лишь принизила в его глазах командира. А может, все это из-за того, что Яннус и в мундире оставался штатским человеком, Рослая фигура и белый офицерский полушубок, хотя и задымленный порядком возле тлевших костров, были отличной мишенью, и метров за сто до места Яннуса скосила пуля. Он лежал на снегу, раскинув руки и ноги, -- так же как ходил. Убит, видимо, был сразу, хотя смерти не предвидел, знал точно, что атаку требуется довести до конца, идти вперед, даже если у тебя такие странные руки и ноги, которые двигаются, как им только заблагорассудится. Мария Тихник и боцман Адам шли рядом. Боцман диву давался, что Мария не отставала. Он думал, что она больше десяти -- пятнадцати минут не выдержит, согреется немножко и опять заберется на дровни. Но прошло уже более получаса, а Мария все шла и шла. Правда, порой вроде бы оступалась или поскальзывалась, ноги-то не молодые, чтобы чувствовать каждый бугорок и каждую неровность. Молодые ноги сами указывают дорогу, а старому человеку приходится все время смотреть перед собой, чтобы не упасть. Только что ты увидишь ночью в снегопад. Снег укрыл все ямки и кочки. На шоссе, может, даже хуже было бы, чаще машины, дорога раскатана. Но там могло улыбнуться счастье, как улыбнулось оно в первый день, только день на день не приходится. Машины в большинстве идут с грузом или с людьми -- сами видели. Так что если пешком, то лучше свернуть с большака. Да и в смысле ночлега, еды и ходьбы, что ни возьми -- лучше. Вот только надо было обо всем условиться с товарищами. Обязательно. Мало ли что, могло бы возникнуть положение лебедя, рака и щуки. У каждого свое понимание. Так и должно быть, иначе и человек уже не человек, у которого на плечах своя голова, а кукла, что дергают за ниточки. Коллективность -- дело хорошее, чертовски даже стоящее, когда все приходят к одному, а не когда все обязаны одинаково мыслить -- это лишь плодит лицемеров, а с ними далеко не уйдешь. На судне должен быть капитан, митинговать при шторме некогда, только вот все общество за судно нельзя принимать. Разве что сейчас, когда у горла смертельный враг, да и то еще как сказать. Одно дело корабль или войско, в профсоюзах приказами уже ничего не добьешься. Ни в профсоюзах, ни в Советах, ни в партии. Если бы десять пролетарских революций оставались за плечами, если бы десять уже социализмов построили, и все было испробовано, все изведано и ясно, -- тогда другое дело. А приниматься впервые, тут можно легко маху дать и крепко завязнуть. Империалисты все время хватают за глотку. Некогда по десять раз взвешивать и некогда размеривать шаги, Время суровое, чуть зазевался -- скрутят, и дух вон. Чем больше людей разом голову ломают, думают и решают, тем шире и глубже истина. Один смотрит с этой, другой -- с той, третий -- с третьей стороны, такой коллективный разум и есть самое главное. Хуже всего, когда скопом ленятся, свыкаются с тем, что кто-то другой ломает за тебя голову и решает и отвечает. С таким батрацким сознанием далеко не уплывешь. А он, боцман Адам, посчитал остальных батраками и взял себе право решать за всех. Что паршиво, то паршиво. Боцман Адам не стал больше посыпать голову пеплом, решил, что уж в следующий-то раз не будет выставлять себя вожаком, и задумался о другом. То, что он вообще дважды думал об одном и том же, было вызвано недавней стычкой, когда чуть кулаки в ход не пошли. Сярг -- упрямый козел, Койт -- как мальчишка неоперившийся, хоть и прочел больше книг, чем все они, вместе взятые. Хотя нет, и Яннус охотник до чтения, да и Дагмар тоже -- кто занимается писательством, обязан много читать... Валгепеа вовремя подоспел со своим "Ориентом", кто знает, сколько там у него осталось еще. Все напружены, будто их прессом каким придавили, все хотят чем-нибудь заняться. Скоро три месяца, а они еще никуда не пришли, все еще по дороге куда-то. А разве жизнь сама не бесконечная дорога? Поднимается однажды человек на ноги, отпускает мать его ручон-ку, и пошел топать по свету. Идет он, идет, приходит куда-нибудь и снова дальше шагает, пока не дойдет до своей последней пристани. А другой, бывает, раньше времени обрывает' путь и задолго до смерти становится мертвым. Есть человек, и нет его. При этом может в довольстве купаться. Человек до тех пор человек, пока цели себе новые ставит. Стоило боцману Адаму задуматься, как мысли в конце концов все равно сходились на жене и дочери. Так и на этот раз. Хотя человек и должен всегда в пути пребывать, Адам Пяртель не желал, чтобы Алиде й Айта так же скитались по Эстонии, как он тут по России мыкается. Ни положения близких, ни жизни их он себе точно представить не мог. Как и в прежние годы, Алиде с дочкой отправилась на лето в Лауласте к своим родителям. Кто бы мог подумать, что война вспыхнет именно в это лето и что немцы -- ать-два -- уже объявятся в Эстонии. Война, конечно, висела в воздухе, только кто знал, когда она в точности начнется. Да если бы и знали, Алиде все равно поехала бы в деревню. Что из того, что далеко от Таллина, колеса войны, поди, не с курьерской скоростью катятся. И все же катились. В первую неделю войны Адам еще не тревожился, к концу второй решил, что должен съездить в Лауласте и обдумать вместе с Алиде, как быть, если фашисты однажды вступят в Эстонию. Он не смог добраться и до Пярну, из Пярну-Яагупи его дальше не пустили. Сказали, что немцы уже в Пярну, и, если он хочет остаться в живых, пусть поворачивает назад. Адам на чем свет клял свое тугодумие, только проклятия эти ни жены, ни дочери в Таллин не доставили. Они остались в Лауласте, а где сейчас, сию минуту, боцман Адам точно не представлял. Лучше бы они оставались в Лауласте. У родителей жены был там среднего достатка хутор, от которого и земли не отрезали и прирезка не дали, так что земельная реформа им врагов не прибавила. Отец Алиде ни красным, ни белым цветом, ни зеленым колером -- флага земледельческой партии -- окрашен не был, -- жил сам по себе. В волостные старшины не лез, от Кайтселипта держался в стороне, только и всего что в оркестре пожарников на трубе играл. Вряд ли будут в Лауласте придираться к Алиде за то, что она жена коммуниста. Кто там вообще, в этой болотной глуши, представляет, что у лепаоксаской Алиде муженек красный, знают только, что вышла за моряка-баяниста. А если кто и слышал, так разве жена за мужа в ответе. Место глухое, у людей привычки старые и понятия тоже, там Алиде с дочерью безопаснее. Не то что в Таллине. Имя его уже давно взято на карандаш каким-нибудь бывшим судовладельцем или списанным на берег капитаном. С глазу на глаз ему добром советовали больше в стороне держаться и открыто грозили, В Таллине бы им покою не было, вечный страх и муки ходили бы по пятам. Только вряд ли Алиде усидит в Лауласте. Тревога погонит ее в город, беспокойство, что с ним, Адамом, и квартирой. Не могла она остаться в Лауласте также из-за Литы. У дочки школа. Все говорит за то, что Алиде вернулась в Таллин, должна была вернуться, о дальнейшем трудно что-либо сказать. Может, оставили в покое, пришли, допросили, где Адам Пяртель и все такое, А увидели, что красный боцман смылся, и махнули рукой. Немцы, возможно, и махнут, но свои ненавистники! Эти не оставят. Придется, видно, Алиде платить за его долги. И Алиде, и даже Айте. На что они только жить станут? Догадалась бы Алиде вернуться к родителям. Вместе с Айтой, конечно. Учебу можно на годок-другой и оставить, лишь бы хуже чего не было. Случись что, весь грех падет на его душу -- не поехал вовремя за семьей. Но только и в тылу для Алиде и Айты было бы мало радости. Может, в Сибири легче, а по эту сторону Урала людям вроде бы всюду туго приходится. С едой куда ни шло, можно и притерпеться, главное, чтобы вместе быть. Боцман Адам понимал, что и в Сибири он не смог бы остаться с семьей до конца войны, если бы они вовремя эвакуировались. Но были бы хоть на одной стороне. Все же могли по крайней мере давать в письмах друг другу советы и чувствовать себя одной семьей. А сейчас их разделяет огненный пояс, ни он о них, ни они о нем ничего не знают. Алиде может оплакивать его, как оплакивает Дагмар своего мужа: ее хоть бы эта чаша могла миновать. Дочка, та все ластилась к нему, а за, самой уже парни ухлестывали. Шестнадцать лет девке, Алиде тридцать шесть, ему -- сорок. И всем им придется пройти свою дорогу, какой бы тернистой она ни была. Пожалуй, надо сделать привал, Яннус мается со своими ногами -- не быть ему в этом пути запевалой. Организатор какой, человек хороший, а ноги все равно что... -- Как вы думаете, в Эстонии в этом году холодная будет зима? Это спросила у Адама Мария Тихник. Боцман Адам решил, что Мария Тихник спросила просто ради разговора или что-нибудь в этом роде. В таком случае неважно, что ответить, но не в обычае боцмана было пустословить. В сторону Нарвы и на Чудском побережье всегда холоднее, чем в Харьюмаа или в Ляянемаа, не говоря уже об островах. К востоку и снега бывает больше и выпадает он раньше. Море подобно тепловому резервуару. На Балтике трудно угадать погоду, в этом бассейне чертовски изменчивы ветры. Полдня -- с востока, другие полдня с запада, ночью дует с севера, утром с юга, вот и ухвати их. Но по всем приметам зима должна выдаться холодной. Боцман принадлежал к числу тех, кто считал, что зима ходит за летом: жаркое лето -- холодная зима. Начальник порта, тот утверждал обратное, но спрашивают сейчас не у начальника порта, а у него, и он ответит, как думает. Адам сказал: -- Холодная будет зима. Если бы спросили про снег, то ответил бы, что зима будет холодная и снежная. Мария Тихник спрашивала вовсе неспроста. Ей вспомнились ее цветы. Из заключения принесла любовь к цветам; будто тюрьма -- это сад или оранжерея, где цветы да розы выращивают. Так сказала сестра, которая редко в чем соглашалась с Марией. В тюрьме Мария думала о цветах, вернее -- о полевых цветах. Когда вглядывалась через зарешеченное оконце на волю, ничего, кроме клочка неба, не видела -- ни деревьев, ни к\стов, ни крыш с трубами. Лишь серые тучи, порой -- бездонную голубизну, даже солнце не видела. Цветы она рисовала в своем воображении. В апреле говорила себе, что сейчас проклевываются подснежники, анемоны и перелески. В мае думала о купальницах и примулах, в июне и июле -- о пупавках и васильках. Думала и о черемухе, и о сирени, и еще о цветущих вишнях и яблонях. Как цветет, набухает и распускается. Представляла себе даже картофельное поле в голубом и белом цвету. О поспевающих плодах задумывалась, лишь когда товарки по палате заводили об этом разговор. В первую весну после освобождения по воскресеньям ходила собирать цветы, словно и не перевалила еще девичью пору. Не набирала полной охапки, а больше смотрела и любовалась тем, как оживает природа. На следующую весну говорила уже о том, чтобы развести цветы. Но для этого не было места, садом домовладелец пользовался единолично. В эту весну Мария все же возделала под окном грядку. С прежним хозяином обошлась тактично -- поговорила и как бы между прочим сказала, что хочет посадить цветы; тот ее всячески поддержал, посожалел, что не знал раньше, что товарищ Тихник так любит розы, могла бы еще в прошлый и позапрошлый год насажать сколько душе угодно. Хозяйка подарила Марии разных семян и дала голубиного помету -- мол, от птичьего навоза и еще крови вее буй-во растет. Так хозяева говорили в лицо, а за глаза смеялись над Марией и ее георгинами. Потому что Мария занялась еще и георгинами, добыла клубни и посадила. Подсмеивались, что георгины уже давно вышли из моды, это плебейские цветы, которые еще кое-как сойдут возле какой-нибудь хибары бобыля, но не в саду в городе, Марии все это передавали. Она делала вид, будто ничего не знает. Когда эвакуировалась, вымахавшие в человеческий рост георгины цвели уже вовсю, птичий помет и впрямь способствовал их росту, крупные красные и лиловые шапки напоминали Марии родной дом; мать все, бывало, высаживала перед батрацким домом георгины. Сестра, та забыла свое гнездовье: и перекосившуюся развалюху, где они появились на свет, и то, что была "батрацкой дочерью. Клубни георгинов не терпят холода. До того как замерзает земля, их надо выкопать и поместить в темный прохладный подпол. Навряд ли сестра станет с этим возиться. Да и пустит ли хозяин кого-нибудь в сад? Наверняка вытребовал свой дом -- или фашисты не возвращают прежним владельцам их имущество? Хозяин надеялся получить назад свое добро, до того надеялся, что не мог этого скрыть и начал снова говорить: "Мой дом". Георгины не вынесли бы даже обычной зимы, а боцман говорит, что зима предстоит студеная. Когда вернется в Эстонию, раздобудет новые клубни и все равно посадит георгины, неважно -- в моде они или нет. Ноги у Марии Тихник стали уставать. Идешь как на костылях, колени все больше коченеют. Попросить бы Адама остановить лошадь. Самой ей уже не догнать дровни. Ноги совсем никудышные, а идти еще долго. Как считают мужики, самое малое дней десять. Сярг заверяет, что дважды по десять. Такой нелегкий и долгий путь Марии никогда раньше не выдавался. Если бы не годы и не задубевшие колени, которые жжет огнем, дорога не казалась бы тяжелой. И все же. Потерять дом и родину нелегко, даже будь она молодой, как Дагмар, у которой ноги и упругие и сильные. В тюрьме было легче, тогда они были молоды и полны огня, пели, когда их из суда препровождали в заключение. Мария думала, что теперешняя дорога -- самая тяжкая в ее жизни и, быть может, это вообще самые трудные дни, Она не могла представить себе, что через десять лет окажется в куда большем замешательстве, будет просто в отчаянии, когда ее старых товарищей обвинят в измене идеалам. Самое ее не станут винить, от нее захотят лишь узнать, о чем тот или другой говорил в тюрьме или что он там делал. Мария заверит, что, по ее мнению, это самые честные коммунисты. Но в ту ночь Марии такое даже во сне не могло присниться... -- Пойду остановлю коня, -- услышала она голос боцмана, будто он прочел ее мысли. -- Самая пора сделать перекур. Чуткий он человек, думала Мария. Заметил, что ковыляю. Такие в беде не оставят. Да она никому обузой быть и не собирается. Если ноги вконец откажут, возьмет и просто отстанет. Отдохнет, подлечится и снова дальше двинется. Мария размышляла так вовсе не из жалости к себе. Больше -- подбадривала себя. Как делала и в тюрьме. Там она внушала себе, что не киснуть же ей за решеткой до конца жизни -- хотя и осуждена была на вечную каторгу, -- должно же что-то в Эстонии произойти. И произошло. Но чтобы само буржуазное правительство выпроводило из тюрьмы, этого ни Мария Тихник, ни кто другой даже вообразить себе не мог. Мария ожидала иного. Того, что произошло позже, летом сорокового года. Да и то не совсем так, как происходило. Одно знала: никогда нельзя терять надежды. Потерять надежду куда страшнее боли в суставах. В тысячу раз хуже, Пропадет надежда -- не станет и человека. Последним к дровням подошел Яннус. Сперва сквозь падавший снег показались махавшие, подобно мельничным крыльям, руки и выписывавшие замысловатые кренделя ноги. И те и другие словно бы отделились от тела и сами по себе отплясывали на снегопаде среди высокого ельника. Такое впечатление создавалось у каждого, кто, обернувшись, смотрел на приближавшегося Яннуса. Снег толстым белым слоем облепил его плечи, спину, грудь и шапку, туловище сливалось с окружающей белизной, поэтому казалось, что руки и ноги, с которых от движения слетал снег, действуют самостоятельно. Затем донеслась песня, я наконец появился во весь свой рост и сам Яннус, Руки-ноги честь по чести, там, где им положено быть. Он во все горло пел "Как за баней, возле пруда" -- единственную песню, мотив которой более или менее мог воспроизвести. На действительной ее заставляли петь чуть ли не каждый день. Фельдфебель вколотил мотив Яннусу в глотку и в уши. С ногами не сладил, но с глоткой справился. Яннус этого не скрывал. Сярг стал подпевать, голос у него был глухой, словно шел из бочки, гудящий и низкий, как органные басы. Заслышав его, даже Глафира Феоктистовна оглянулась. -- Дальше я, друзья-товарищи, поеду, делайте что хотите, -- подойдя, объявил Яннус. -- Ты, Маркус, не удивляйся. Давай обменяемся ногами, посмотрим, что ты запоешь. -- "Ты ловил там лягушат сковородкою без дна", -- пропел Маркус, стараясь поддержать шутку, хотя с удовольствием бы отматерил кого угодно или даже пустил бы в ход кулаки. Искоса он наблюдал за Дагмар, она стояла к нему спиной и о чем-то говорила с Койтом, тот, склонив голову, внимательно слушал ее. Когда Койт спорил, он обычно вскидывал голову и, чем ожесточеннее становился спор, тем выше задирал ее; когда же склонял голову набок, это значило, что он спокоен и готов понять собеседника, в такие моменты с ним бывало одно удовольствие толковать о мировых проблемах. Тогда он выслушивал партнера, но стоило ему начать доказывать свою точку зрения, как он никому слова не давал произнести, знай рубил свое и все выше задирал голову, Маркуса раздражала сейчас склоненная влево голова Койта, но еще больше выводило из себя то, что он разговаривал с Дагмар. Маркус не мог смотреть сейчас спокойно на Дагмар. У него не было для нее ни одного доброго слова, несмотря на то что он все еще чувствовал на своих ладонях колкую жесткость ее козьей шубки и