- у него штуцер через грудь да стволом вниз; только подумал, не спуститься ли да не взять ли ружье, а он в это время обернулся к жене, что-то сказал, руку протянул и вдруг поскользнулся сам - да на спину. Штуцер прикладом по камню, а стволом чуть не в лицо ей. И тут грохнуло. Мы не поняли еще, что там такое, а она покатилась вниз, и вся голова черная, от крови. Носке диким голосом закричал - да за ей. Схватил, прижал. И сознание утерял. Ведь надо же так, пуля прямо в голову. А весу в той пуле девять золотников. Понимаешь, что сделалось... Василий Васильевич умолк, стал закуривать, и я увидел, как дрожат у него пальцы. - Пока завернули ее да спускать стали, управляющий очнулся; смотрю, глаза у него дикие, быстро так штуцер перезарядил и пристраивает, чтобы себя жизни лишить. Я к ему. Отобрали ружье, руки связали, видим - не в своем уме человек. Оно и понятно, будешь не в уме. Вот так и двинулись назад. В одну сторону со смехом-радостью, а обратно - с горем и кровью. Ночью мы в доме у их дежурили по очереди. Дочку малую увели, покойницу бабы готовят, монашки пришли отпевать. А управляющий наш сделался какой-то на удивление спокойный. Заперся в своем кабинете, видим в окно: то сидит и пишет, бумаги разбирает, а то утупится в одну точку и как истукан - не моргнет. Думаем, плохо дело, а как подступишься? Не отпирает. Ну, так оно и вышло - плохо. Под утро он письма взялся запечатывать, князю одно, дочке, Эмилии также. Все дела сделал, вышел, покойницу поцеловал, без слез, строго, потом к дочке ушел, посидел, Эмилию обнял. А дальше зашел опять в кабинет, достал из ящика револьвер и спокойно так сунул себе в рот, чтоб наверняка, значит... Хоронили обоих сразу. Ютнер приехать в тот день опоздал. Положили их в церковной ограде; ты, может, - видел там каменную плиту с крестом... Вот такие дела, Андрей. Страшные дела. Мы долго молчали. Действительно, страшно. - А дочка Носкова славненькая выросла, - сказал Алексей Власович. - Я вчерась видел ее. Ну, невеста! Тут уж слухи пошли, будто Улагай, лесничий наш казенный, возле нее увивается, надежду заимел, что ли... Меня так и звякнуло в сердце. Ну зачем, друг ты мой любезный, сказал этакие слова?! Наверное, с лица я изменялся или еще что, егеря переглянулись несколько даже испуганно. Я рывком встал - и к дверям. Не простился, ничего более. Ушел. Скорее, убежал. Лунатиком бродил по поселку и уже колебался: а стоит ли идти к Дануте, встречаться... Может, уехать, не увидевшись, забыть, пока еще можно. Но можно ли? Все-таки я пошел, постучался, когда далеко и пяти не было, никто не ответил. И тут вижу, выходит Данута из сарая, в мокром фартучке, лицо раскрасневшееся, волосы платочком подхвачены. Увидела, обрадовалась - и ко мне: - А мы с тетей капусту рубим-солим. Пошли, поможешь. И потащила. Прямо сияет, прыгает, такая счастливая, разгоряченная работой. У меня от сердца отлегло. Сечкой взялся орудовать, кадушки переставлять, в погреб за яблоками полез. Данута тоже за работой, все у ней получается, и все со смехом, с шуточками, то заденет меня, то повернет, то в сторону потащит. Закружила совсем. Тетя Эмилия лишь улыбается, потом куда-то вышла, оставив нас одних. Данута уже передо мной, глаза в глаза, и серьезно так спрашивает: - Что случилось? Почему такой? Говори! - и не заметила, что на "ты" перешла. - Улагай. Мне сказали... - Если бы он, зачем мне было выходить вчера? Или ты думаешь... - Ты остаешься здесь с ним, а я далеко. - А что делать? Бежать? Да, ухаживает. Ну и что? - Боюсь, Данута... - Напрасно. Ты верить должен, если... Ах, господи, да о чем это мы! Какая-то глупость! Делаешь больно и себе и мне. И столько чистоты, убедительности было в ее словах, что я не устоял. Мы обнялись. Данута мягко положила руки на мои плечи, засмеялась открыто, родственно, я бы мог, наверное, поцеловать ее, но она шепнула: "Тетя!" - и отскочила. Домой я возвращался по темноте. Было часов девять. Около нашего крыльца светились огоньки папирос. На скамейке сидел отец, а рядом Керим Улагай. Они курили и чинно беседовали. Улагай поднялся. Он был выше меня, но тоньше. Мы сдержанно поздоровались. Отец простецки спросил: - Где так припозднился, сынок? - У Носковых, - не без вызова сказал я. - Капусту солили с Данутой. Наверное, я очень задел Улагая таким признанием. Свет из окон падал не щедрый, но глаза у есаула загорелись, как у кошки. Он сжал губы, рот его превратился в тонкую полосочку. Так мы смотрели друг на друга целую минуту, а отец на нас обоих, все более удивляясь и тревожась. Улагай холодно сказал: - А я как раз иду к ней. - Поздно. Она теперь спит. - И все-таки пойду. Желаю доброй ночи! Он четко повернулся и удалился, гибкий, высокий, уверенный в себе. Я шагнул было за ним. - Погоди, - сказал отец. - Сядь со мной. И когда я сел, он обнял меня за плечи. Тут я почувствовал, что весь дрожу. Не от холода, конечно. - Спокойней, сын мой. Не надо так... Не думали мы с Софьюшкой Павловной, что за немногие эти часы что-то может произойти. Всякое бывает. Ты должен понять: опасный соперник. У него власть. У него связи. И жестокость. - Уступить? - сквозь зубы выговорил я. - Ты плохо понял меня, сынок. Просто быть выше и лучше его. Всегда. Везде. Чтобы она поняла и сама сделала выбор, если до этого дойдет. Уступить просто, коли не любишь, если молодое баловство. Но тогда нам с матерью трудно понять... Я ничего не мог сказать отцу. Сам не знал, можно ли наш разговор с Данутой считать достаточно серьезным. Она добра, ласкова, спокойна. И все? Все! - Тогда будь мужчиной, сынок, - сказал отец, поняв, о чем я думаю. - Верь и не забывай. Защити, если она в опасности. И придет время... - Отец замолчал, стал закуривать, чиркая спичку за спичкой. По другой стороне улицы, стараясь держаться ближе к заборам и кустам, где тень, все так же строго и властно закинув голову, шествовал - теперь в обратном направлении - есаул Улагай. Свидание не состоялось. Все во мне тотчас обмякло и расслабилось. Вот когда я почувствовал, в каком невероятном напряжении находился последние полчаса. - Пойдем, папа. Тебе пора ложиться. - А у тебя еще сборы. Ездовой будет в шесть, постарайся выспаться. Без двадцати шесть, одетый по-дорожному, я бежал вдоль еще темной улицы, чтобы если не увидеть ее, то хотя бы проститься с ее домом, с крылечком, на которое ступает ее нога. Данута стояла у ворот, кутаясь в знакомый тетин платок. - Я загадала, - проговорила она с тихой, домашней улыбкой, - если ты придешь, то все будет хорошо. - Как же я мог!.. - Поцелуй меня, - попросила она и даже по сторонам не поглядела. Мы поцеловались, как дети, сжатыми губами. Она неловко, на одно мгновение прижалась ко мне. - Счастливой дороги. И не забывай. Пиши. Я пошел, потом побежал. Оглянулся - Дануты уже не было. Только поздней ночью, усталые, пыльные, мы добрались до станции. В пути я несколько раз задремывал, и мне привиделась Данута, потом мама в минуты прощания - как обняла меня, как шептала что-то бессвязное, а слезы сами собой текли по ее бледному, увядшему лицу. И отца видел, седоусого, сгорбившегося. Утром, провожая меня, он почему-то надел свой парадный мундир, но выглядел в нем еще более жалко. Сердце упало. Как много связывало меня с родным домом, с Псебаем!.. На вокзале я уже не мог уснуть. Сидел в грязноватом зальчике, где скамейки и даже стены пропахли карболкой и чем-то паровозным, вздыхал, хмурился, улыбался, вспоминал, надеялся, грустил. Догадался сходить на телеграф и дал Саше Кухаревичу депешу: "Еду. Встречай". Под утро, в темноте, подошел неспешный сонный поезд. Окна зеленых вагонов отрешенно чернели. Началась обычная спешка, толчея, ругань. Я нашел свой вагон, втиснулся с вещами, долго стучал в дверь купе, пока открыли. Извинился, забрался на верхнюю полку, там в согнутом положении разделся и, едва положив голову на крохотную подушку, провалился в черноту. Паровоз потащил меня на север. Запись пятая Студенческая жизнь. Знакомство с зоологами. Письма Дануты. Неожиданная встреча. Рядом, но не вместе. Объяснение. Встреча в театре. Что сказал Шильдер. Признание Саши. Мы едем домой. Свадьба. Расставание. 1 Сашу Кухаревича я заметил в толпе встречающих еще из окна вагона. Он возвышался над всеми. Казацкий светлый чуб из-под фуражки походил на приветственный флажок, колеблемый холодным петербургским ветром. Мой друг вытянулся еще настолько же, насколько и похудел. С вагонных ступенек я попал в его крепкие объятия. Поставив меня на землю, он бросился за вещами, вопросив, есть ли там сало с чесноком. Засим Саша уже тащил корзину и саквояж к извозчику. Он всегда и везде торопился. - Ты что? - удивился он, когда я спросил, для чего нам бегать и кого догонять. - Через пятьдесят минут лекция Рузского, надо успеть домой и на этом же коньке мчаться в аудиторию. Обленился, друг милый! Быстро-быстро, ты не простишь себе, если опоздаешь на эту лекцию! Более собранных и жадных к знаниям людей я еще не знавал. Кухаревич с первого курса удивлял всех беспощадной эксплуатацией своих сил и возможностей. Каждое утро у него в рукаве уже хранился писаный план - что, где и когда надлежит сделать. Каждую неделю он носил с собой новую книгу - от специальных учебников до Шопенгауэра и Маркса. Всюду и везде он находил новых собеседников, взгляды которых одобрял или отвергал, смотря по тому, подходили они под его собственную мерку жизни или нет. Каждый день он проживал, как мне казалось, по два дня, если не больше. Зато не было в институте человека более начитанного и знающего, чем Кухаревич. Преподаватели побаивались его трудных, а подчас и опасных вопросов. Наука и политика у него не разделялись, и, наверное, из-за этого в тяжелые годы после событий 1905 года в нашей комнате мы не раз с чувством брезгливости обнаруживали следы беззастенчивых обысков. Он был опытен и если вел пропаганду, то умеючи. К тому же его происхождение не вызывало сомнений: уроженец Екатеринодара, сын казачьего офицера, владельца крупной мастерской на Дубинке, снабжавшей Войско Кубанское седлами, сбруей, шорными принадлежностями. Он относился к категории думающих людей, все время искал, анализировал и строил мировоззрение, которое было явно социалистическим. После неоднократных стычек с отцом Саша вынужден был работать, полностью лишившись поддержки семьи. Где он только не подрабатывал червонец-другой, чтобы не терять своей независимости! Разгружал по ночам баржи в порту, готовил гимназистов, чинил брусчатую мостовую на Невском, ставил декорации в театре, побывал в белорусских лесах, где лето проработал лесником. Можно было удивляться, как его хватало на все сразу, как выдерживал он постоянную перегрузку. Жить с ним было хлопотно и радостно. Он тянул за собой. Когда мы наконец оказались дома, Саша прежде всего отрезал себе кусок домашнего сала с хлебом, схватил тетрадь, сунул мне папку с учебниками и подтолкнул к выходу. Пролетка ждала нас и покатила в институт. В дороге он приказал: - Рассказывай. И не с пятого на десятое, а обстоятельно и последовательно. Прежде всего: ты отвергаешь слухи о службе у великого князя? - Нет. Это сущая правда, Саша. Он перестал жевать. А я стал рассказывать все, как было. Выслушав меня, он подумал и рубанул воздух ладонью: - Все! Понято и принято. Что лесничий, что зоолог - охранители природы. А это нужное и стоящее занятие. Зубры - тем более. А что князь, так не вечно же... - И осекся, покосившись на извозчика. Даже когда мы поднимались по лестнице в аудиторию, он не позволял мне молчать, спрашивал и слушал и опять спрашивал, все время засматривая в глаза, словно они, а не речь поставляли ему самую точную и правдивую информацию. Услышав наконец сбивчивый рассказ о знакомстве с Данутой и о нашем прощании, он прямо спросил: - Любовь? - Да, - так же коротко сказал я. - Все! Понято. Твое глубоко личное дело. Теперь по вечерам ты будешь валяться на кровати и с блаженной улыбкой мечтать о ней, а ночами тебя не оторвать от писем, которые долго в длинно будешь писать, или читать равновеликие послания из Псебая. Данута... Интересное имя, в нем чувствуется целая музыкальная гамма. Ну, а теперь довольно воспоминаний, слушаем профессора, известного мирмеколога. Лекция оказалась, в общем, ординарной, профессор говорил о современной программе сохранения лесов, перемежая новое с известными нам истинами. Но когда он начал рассказывать о муравьях и впервые представил нам муравейник как сообщество "бегающих клеток" единого организма со строгим разделением функций меж особей и с общим цельным "сознанием", назвав муравьев "общественными насекомыми", мы были поражены. Профессор закончил лекцию словами Чарлза Дарвина: "Описание нравов и умственных способностей муравья заслуживает большой книги" - и получил вполне заслуженные аплодисменты. - Нравы... Умственные способности... Клетки сообщества... - бормотал Саша, когда мы уже стояли в коридоре. - Ну, а если спроецировать на человеческое общество? Гм!.. Он долго был задумчив, хмыкал, видимо обсуждая про себя какие-то потаенные мысли, пожимал худыми плечами, но наконец вернулся в мир реальный, вспомнил обо мне и воскликнул: - А это здорово, Андрей! Я имею в виду зубров. Такое благородное дело - сохранить редкого зверя! И за это благородное дело - парадокс! - тебе еще будут платить жалованье из великокняжеской казны. Право, мне кажется, что твой Ютнер голова! Надолго ли его хватит с двуединым планом? И как ты сам справишься? Можешь гордиться столь необычайным делом. Зубры... Этим летом я имел возможность увидеть живых зубров. Рядом с тем лесничеством, где я работал, начиналась знаменитая Беловежская пуща, а там - да будет тебе известно - царская охота, довольно крепко охраняемая. Зубры ходят вольно. Мы с местным лесником выследили их кормовые пути-дороги. Удалось посмотреть зверя очень близко. Самые крупные млекопитающие Европы. И всего-то их осталось... в Беловежской пуще и на Кавказе. Два места. Две точки на земном шаре. Это для тебя новость? Или уже известно? К стыду моему, истории зубров я не знал. И сказал, признаваясь в этом пробеле: - У меня письмо от управляющего Охотой к зоологу Петербургского университета Владимиру Михайловичу Шимкевичу. Попрошу помочь мне. - И правильно сделаешь! Слушай-ка, сходим вместе, а? Я тоже не против узнать кое-что... Но как ты справишься с зубрами один? - вдруг спросил он. - Я не один. Среди егерей есть отличные люди. Что зубры целы и по сей день - это их заслуга. Да и другой зверь плодится и множится не без участия егерей. Ты бы видел, как любят они природу, даже поклоняются ей! - Ну, тогда... - Он прищурился. - А ты? - Что - я? - Настоящая любовь к природе - это вся жизнь. Без уклонения. А как же Данута? - Поймет и поможет. Кухаревич вздохнул не без сомнения. Насколько я знал, он был противником семейных привязанностей, считая их помехой для человека, устремленного к познанию истины или одержимого какой-то идеей. Уже на другой день Саша положил мне на стол объемистый первый том "Жизни животных" Альфреда Брема, только что вышедший под редакцией Лесгафта. - Для начала. Популярное изложение. Грызи. Легко и просто вошел я снова в студенческую жизнь. Выяснилось, что за время моей отлучки наверстывать придется не так уж много, группа недавно вернулась из Рощина, где занималась практическими занятиями в Петровском лесу. Пяти полных вечеров мне хватило на прочтение подробных и точных Сашиных конспектов да нескольких глав из учебников. Удалось найти время и для первого письма в Лабинскую размером чуть меньше "Капитанской дочки", и для успокоительных страничек для родителей. Двумя днями позже Саша исчез на целый день. Это с ним случалось, и он никогда не говорил, где пропадал, хотя я и догадывался, что он связан с марксистским кружком. Словом, в университет мне пришлось поехать одному. Владимир Михайлович Шимкевич, человек пожилой, отяжелевший, с многоумным большим лбом, принял меня вежливо, выслушал, только потом взял письмо Ютнера, прочел его и удивленно поднял брови: - Охранять зубров в великокняжеской Охоте? Там, где зверя разводят, чтобы убивать ради удовольствия? От кого же вы собираетесь охранять зубров? - От всех, кто хочет их убить. - Не понимаю. Вы егерь, так? Значит, охотник, стрелок, ваша задача - навести высокопоставленного гостя на дичь, на зубра в том числе. - Не совсем так, - сказал я. - Моя задача - спасать зубра. За последний наезд охотников Кавказ потерял только одного зубра. - И это стараниями Ютнера? Точно ответить я не мог, просто сказал, что в Охоте достаточно людей, которые готовы защитить природу и зубров. - Счастливое открытие, молодой человек! Я готов оказать вам всяческую помощь, - с подъемом сказал зоолог. Этот добрейший ученый еще целый час расспрашивал меня о Кавказе, Ютнере, егерях. Потом повел в библиотеку и для начала снабдил целой связкой книг, о существовании которых я и не подозревал. Он пригласил меня по мере возможности посещать лекции на его кафедре, университетский музей, библиотеку. - А Ютнеру я отвечу без промедления, - произнес он, уже прощаясь. - Вы когда в родные края? - После окончания курса. В июне. - Дело в том, что на Кавказ вновь собирается Николай Яковлевич Динник, большой знаток местной фауны. Очень рекомендую побродить с ним по горам. Узнаете много сокрытого, необычайно интересного. Я обещал встретиться с Динником. Саша оказался дома. Похоже, что он только что явился; был взволнован, глаза его горели. - Слушай, - вдруг сказал он, понизив голос, - давай условимся: если кто тебя спросит, скажешь, мы вместе ходили в университет. - Хорошо. Но ты мог бы объяснить... - Потом, потом! И уселся за книгу, обхватив ладонями голову, словно бы отгораживаясь от всего света. К счастью, никто ни о чем меня не спрашивал. И Саша как будто забыл, что хотел объяснить. Вторую свою жизнь он скрывал даже от меня. Теперь мы соревновались с ним в усидчивости и поглощении книг. Сознаюсь, что чем больше нового узнавал я, тем дальше раздвигались горизонты зоологии, в сущности пока неизвестной для меня науки. Впервые я отчетливо понял, что у знания нет и не может быть завершенности. Как нет и быть не может конца у самой жизни. Летели дни, недели, месяцы. 2 Письма... На первое мое письмо Данута ответила так: "Знаешь ли ты, что теперь я ненавижу дороги? Как увижу тракт или проселок, так ловлю себя на мысли, что они-то и есть виновники нашей разлуки, - по одной из них уехал ты. Что рассказать о своей жизни? Каждое утро в прохладном классе я собираю тридцать учеников, и мы с ними начинаем говорить о грамоте, об их будущем, о месте в жизни. Любопытные глазенки ребят загораются великим желанием познания. И тогда я им читаю, и тогда они сами всматриваются в печатные знаки, постигая таинство сложения звуков в слова и понятия. Ты бы слышал, с какой душевной радостью Маша, Федя или Кланя впервые читают, запинаясь и повторяя слова: "Встань поутру, не ленись, мылом вымойся, утрись, кто растрепан, неумыт, тот собой людей смешит..." И я радуюсь вместе с ними, а после уроков иду в дом, где живут те же Маша, Федя или Кланя, чтобы вместе с родителями еще раз пережить эти приметы рождения человека сознательного. И свободные часы есть у меня, но я стараюсь никуда не ходить, беседую с хозяином Федором Ивановичем Крячко, у которого квартирую; читаю, вышиваю и все думаю о тебе: что ты делаешь вот сейчас, где находишься, с кем говоришь? Я даже разговариваю с тобой, придумываю за тебя слова и мысли. Сразу после уроков в субботу я уезжаю к тете. Часто тайком, чтобы избежать назойливого предложения известного тебе человека воспользоваться его пролеткой, его хорошими конями. У тети я отдыхаю безмятежно и счастливо, как птенец под крылом птицы. Случается, по воскресеньям, иду к Софье Павловне, мы обедаем с твоими славными стариками, и Михаил Николаевич обретает внимательных слушательниц, коим он подробно повествует картины последних годов неистового Шамиля. Почему наша почта движется так медленно? Восемь дней до тебя. Восемь - в обратном направлении. Опять виноваты дороги! Дороги-разлучницы. Дороги, способные украсть даже надежду..." В одном из ответных писем я поделился с Данутой новостями, которые услышал на лекциях, особенно подчеркнув удивление зоолога Шимкевича, когда речь пошла о сохранении зубров. Она мне написала: "Андрюша, я так понимаю твоего нового учителя, зоолога Шимкевича! Люди издавна считают, что охота, вообще уничтожение зверя и птицы - неважно, ради пищи, ради удовольствия или как дань некоей первобытной страсти, - является частью увлекательной жизни, азартом, без которого эта самая жизнь обедняется. А тут вдруг какие-то служащие в Кубанской охоте ставят перед собой прямо противоположную, очень странную на первый взгляд задачу: сохранить зверей, прежде всего зубра, не допустить охоты на него! Есть отчего удивиться! Ты прав: очень тревожно, что зубры остались только в двух местах Европы. Как бы там ни было, но твое согласие приложить свой труд ради сохранения этого зверя вызывает во мне большую гордость. Благородное дело. Судьбе угодно было познакомить меня с человеком, который стремится к завидной цели: соблюсти для потомства реликтовых зверей. Стать хранителем природного чуда. Знаешь, я горжусь тобой! Когда я высказала некоторые из этих соображений известному тебе человеку (он все-таки навязался ко мне в гости, пришел на лабинскую квартиру, и ни я, ни хозяева не могли воспрепятствовать этому визиту), так вот, когда я рассказала об этом, он сощурил высокомерные глаза и произнес сквозь зубы только одно слово: "Утопия". Слышал бы ты, с какой интонацией произнес! Спорить с ним я не стала, это заняло бы много времени, а мне хотелось, чтобы он скорее ушел. С постоянным волнением, размышляя, наслаждаясь, страшась чего-то и надеясь, я читаю твои письма. И все-все вижу, а не только то малое, что нахожу в строках. Вижу тебя, твое лицо, когда ты в аудитории, твое лицо над книгой, твою улыбку в компании друзей. У вас в столице есть, должно быть, фотографические мастерские. Ну конечно! Пришли, пожалуйста, свой снимок. Пришли!" Читая и перечитывая письма Дануты, я считал дни, оставшиеся до нашей встречи. Сто сорок дней. Уже наступил вьюжный февраль, за окнами тонко и злобно поет ветер, бросает в стекло охапки снега. Сто семнадцать... Над Петербургом все чаще проглядывает солнце, и тогда все в блеске: улицы, окна, шпили, памятники, сама Нева. Весна, сотканная из света. Сто три дня... Наконец менее ста! Работаю каждый день с утра до полуночи. Все вечера отдаю зоологии. Внимательные мои шефы подбирают для меня литературу таким образом, чтобы я усваивал курс науки, как он подается для университетских студентов-зоологов. Учеба в Лесном институте идет своим чередом, здесь особенных трудностей нет. Начиная новое письмо Дануте, я так и пишу: "Осталось девяносто шесть дней". Когда она отвечает, то приписывает: "Осталось восемьдесят семь и еще дорога до Псебая..." И вдруг происходит что-то непонятное. Нет писем. Перестали приходить. Три, пять, девять дней. Нет и нет. Я посылаю домой депешу, полную тревоги. Такое же послание идет в адрес тети Эмилии. Молчание, тем более непонятное, что последнее письмо Дануты дышало бодростью, было веселое, до краев наполненное нежностью и надеждой. Саша переживает вместе со мной. Ежеутренне он сочиняет более или менее приемлемую версию, мы обсуждаем ее и отвергаем. Что-то случилось. Но что?! Терпение мое на исходе. В одно очень тоскливое утро я говорю Саше: - Еду в Псебай. Я должен знать, что там такое. Жить в неведении просто не могу. Кончается март, до экзаменов два месяца, всякий перерыв в занятиях чреват последствиями, но я утешаю себя мыслью, что поездка займет от силы две недели. Кроме того, я ведь могу заниматься в вагоне поезда, и вообще... Хотя, если быть правдивым, мне и здесь теперь не до занятий, не то что в поезде. Проклятый есаул не выходит из головы! После лекций прошусь на прием к ректору. Он слушает меня с удивлением и не без подозрительности. Тут же придуманная болезнь родителей смягчает его. Отпуск мне дается с многочисленными оговорками и предупреждениями. Озабоченный, нетерпеливый, мчусь к себе в пансионат, чтобы успеть на вокзал к поезду. Вечереет. На улице северный ветер подмораживает лужицы. И все-таки пахнет весной. Растрепанные галки усаживаются на голых липах сквера. Воздух прозрачен и чист. Мягко стучат подковы рысаков по деревянной брусчатке Невского. Слышится смех. От всего этого моя тоска еще беспросветней. Ну что, что там случилось? Больна? Или такое совсем уж невероятное, как ее неожиданное замужество? Неужели Улагай все-таки перешел мне дорогу? На ходу расстегивая пальто, я рывком открываю дверь нашей комнаты и останавливаюсь, оглушенный. Иного слова и не придумать. Саша Кухаревич чинно восседает на своем постоянном месте у окна, а через стол от него, там, где обычно работаю я, сидит... Данута. Протираю глаза. Она подымается и вспыхивает, как маков цвет. Через силу, как-то неестественно смеется. Затем губы ее горестно вздрагивают. Данута делает несколько шагов ко мне и с плачем падает на грудь. Я растерян и, надо сознаться, больше испуган, чем обрадован. Не могу сказать и слова. Да и как, что скажешь, когда она плачет?.. - Не пугайте его, Данута, - слышится рассудительный голос Саши. Он подходит к нам. - Андрей, это нервный срыв. От радости. Для горьких слез нет ни малейших оснований, она успела все мне рассказать. Садитесь, друзья хорошие, рядком да потолкуйте ладком... Я, пожалуй, удалюсь, а вы тут с глазу на глаз. Тихо закрылась дверь. Сквозь слезы на лице Дануты прорезалась виноватая улыбка. Кончиками пальцев она вытерла мокрые щеки. И поцеловала меня мокрыми солеными губами. - Ты не рад? - Я?! - Обе ладони мои прижаты к груди. - Я?! - Ты можешь ругать меня, даже прогнать, но, право же, я не видела иного выхода. И вот приехала. - За что же я буду ругать тебя? Мы говорим, но я уже не отпускаю ее от себя, держу за плечи, всматриваюсь, боюсь, как бы не растаяла подобно призраку. Но она - реальность, теплая, живая. Она не исчезает. Только сейчас я начинаю замечать в ее глазах признаки усталости и страдания. В них растерянность, даже тревога. Или обида? Чуть-чуть опущены краешки рта, движения нерешительные, состояние какой-то неуверенности. Как все это не похоже на смелую, веселую, работящую псебайскую Дануту! Я усаживаю ее, снимаю с себя наконец пальто. Она успокаивается, исподтишка начинает рассматривать нашу комнату, но взгляда моего избегает. Сейчас она расскажет... Я никак не могу понять ее внезапного приезда. Впрочем, чего же тут непонятного? И я смело говорю: - Ты приехала ко мне, и это твой самый-самый разумный шаг! Исчезают всякие сомнения. Она останется здесь, со мной. Теперь мы неразлучны. Господи, как же я не сообразил сразу! Радость-то какая! Обручальные кольца сверкнули перед моими глазами. Она говорит, тщательно подбирая слова: - Если ты судил о моей жизни по письмам, то глубоко ошибался, Андрей. В письмах я о многом умалчивала. Слова эти, сказанные печально, но с тихой убежденностью, убили мой оптимизм. - Ошибался в тебе?.. - Ты не так меня понял. Просто не обо всем писала. Не хотела, чтобы ты волновался и переживал. Не хотела лишать тебя покоя. Ложь во спасение. Ее руки - в моих, я крепко сжимаю их. - Отказываюсь понимать... Она часто-часто моргает. Вот-вот заплачет. Молчит. - Не могла предвосхищать события. И только сегодня... - А мои родители? Тетя? Почему они молчали? - Об этом я просила их. Боялась, что не успею уехать, как ты примчишься выяснять отношения, и тогда не миновать драмы. - Какой драмы? А-а!.. Это связано с Улагаем? - Да. Чувствую, как загорается лицо. Жарко. Ну-с, а что же все-таки произошло? - Рассказывай. Все-все. И, пожалуйста, без этой... лжи во спасение. Она кусает губы и молчит. Собирается с мыслями. - Как ты уехал, - тихо начинает она, - с того дня он не давал мне покоя. Преследовал по пятам. Тетя Эмилия уступила моей просьбе, переехала в Лабинскую: я боялась оставаться одна. Страшно, понимаешь? Он сделался неумолимо настойчивым. Мне кажется, им руководила уже не любовь, о которой он говорил как заведенный, а какое-то маниакальное стремление добиться того, что он сам себе заказал. Даже когда убеждал, что любит безумно, я видела в глазах его только дерзкое, самолюбивое желание, неистовство зверя, а не любовь. И я очень, очень боялась его. Сперва отшучивалась, потом просто молчала, стала хорониться, но он не отставал. Более того, стал требовать - да, требовать! - согласия, даже грозил, что увезет меня силой. Можешь себе представить мое состояние! Писать тебе об этом не могла: приехал бы и тогда... Твоя жизнь мне дороже собственной. - Значит, ты сбежала от него? - В сущности, да. Но ты послушай. Я обратилась к попечителю школ с просьбой перевести меня в другое место. Он предложил Майкоп. Но такой перевод ничего не менял... Тогда я написала в Петербург. - Кому? - Отправила заявление начальнице Высших женских сельскохозяйственных курсов, приложила свою биографию, аттестат. - Ну, а мне-то, мне почему не сообщила?! - Я ведь уже сказала, Андрюша. Пожалуйста, выслушай до конца. Пришел ответ. Начальница согласилась побеседовать со мной лично. Я тайно собралась, тайно уехала, об этом знает лишь одна тетя. И вот я здесь. Уже четыре дня. Последние слова она произнесла опять с виноватой улыбкой. Четыре дня! Я вскочил. - И ты не известила меня!.. - Ждала результата. - Ну, и... - Теперь я слушательница Высших женских сельскохозяйственных курсов Стебута. Это недалеко отсюда, ехать вовсе немного. Только что отправила письмо тете, вторым письмом известила попечителя, что покинула работу по личным причинам. Словом, сожгла все мосты и явилась к тебе. Казни, милуй... Стройные мои надежды пошатнулись. Ведь я искренне думал, что Данута приехала только ко мне - да, ко мне! - чтобы искать и найти защиту. Что мы немедленно обвенчаемся и вернемся домой как муж и жена. Увы, я не сумел оценить ее строгую самостоятельность. Данута вовсе не собиралась повиснуть на моей шее. Она по-прежнему была другом, наверное, любила, но не хотела отказываться от своего уже завоеванного места в обществе. Желание остаться равной во всем со мной и со всеми другими - вот что руководило ее поступками. Курсы? Что за курсы, я понятия о них не имел. Стебут? Кто такой Стебут? И сколько недель или месяцев учиться ей на этих курсах? - Не месяцев, Андрюша, - ответила она, постепенно обретая прежнее доброе спокойствие. - Не месяцев, а лет. Четыре года. Как в Агрономическом институте. А создал эти первые в России сельскохозяйственные курсы Иван Александрович Стебут, очень известный агроном. С моим отцом они были знакомы. Теперь я шагал по комнате из угла в угол и что-то обиженно бормотал. Со стороны это выглядело, наверное, смешным. Данута не спускала с меня настороженных глаз. - Глупый! - сказала она и, поднявшись, остановила меня. - Нет причин так расстраиваться. Я понимаю, о чем ты сейчас думаешь: через каких-нибудь восемьдесят дней ты уедешь, а я останусь здесь еще на долгих четыре года. Опять дорога-разлучница, опять мы врозь, только поменявшись местами. Ведь об этом ты думаешь, я угадала? - Да как ты могла! Без совета со мной... Четыре года!.. - Скажи мне, Андрюша, - вкрадчиво спросила она, - можешь ты дать другой, более подходящий совет, как мне поступить в обстоятельствах, теперь известных тебе? Есть иное решение? Скажи, и я сделаю, как ты пожелаешь. - Есть! У меня он есть, ты о нем знаешь! Я живу с ним целые полгода, с того дня, как увидел тебя!.. И ты знаешь о моей любви, это звучало в каждом слове, в каждой строчке моих - и твоих - писем. Или тебе недостаточно такого признания? Я не говорил, а выкрикивал слова, не помнил, что делаю. Лицо мое горело, губы дрожали. - Ну говори, говори! - шептала она и гладила меня по плечам. - Сейчас же выходи за меня замуж! Сегодня!.. - Я сказал эти слова все тем же запальчивым мальчишеским тоном и тотчас почувствовал, как не к месту подобный тон, как он может оскорбить девушку. Ведь это не предложение, а просто-напросто приказ! С душевной болью я протянул к ней руки, обнял и снова горячо и быстро сказал: - Не могу представить без тебя жизни, так люблю, Данута! И не молчи, пожалуйста, скажи мне... Она улыбнулась той светлой и чистой улыбкой, с которой я видел ее дома, на свидании, во дворе тети Эмилии. - Я тоже люблю тебя, мой милый. И я согласна. Делай так, как ты хочешь. И... Что-то такое она еще хотела сказать, я не позволил, поцеловал, завертел по комнате. Полетели стулья, что-то разбилось. Кто еще объяснялся в любви подобным образом? И так счастливо?! Обнявшись, мы уселись наконец, и вот тогда Данута все-таки заплакала. И смеялась и плакала. А я целовал ее мокрое от слез лицо и думал: наконец-то все страшное и зыбкое позади, теперь мы вместе и ничто никогда нас не разлучит. Дверь приоткрылась, показался Сашин нос, мгновенно исчез, и дверь тихо закрылась. - Кто там? - спросила Данута. - Никого. Тебе померещилось. - Как мне хорошо и покойно! Впервые с того дня, как ты уехал. В комнату заглянули сумерки. Углы потемнели. Не знаю, сколько мы сидели вот так, обнявшись, наверное, долго, пока я не вспомнил, что Данута устала, может быть, голодна, а Саша одиноко бродил по коридорам пансионата, что пора наконец объявить во всеуслышание о нашем счастливом уговоре. Я оставил Дануту, отыскал Сашу. Вместе с ним мы обегали полдюжины комнат, всюду объявляя об экстренном сборе, потом вывернули свои карманы и со всеми деньгами, которые нашлись, Саша и другие хлопцы бросились на улицу, а я вернулся к Дануте с известием о предстоящем торжестве. Как оно называется?.. - Помолвка, Андрюша, вот как это называется, - охотно подсказала она. - Но сейчас? Почему сейчас? Ты же видишь, я не могу в таком виде; заплакана, с растрепанной прической. Что скажут о твоей невесте? Мы рассмеялись. Надо ли говорить, что менее чем через час в нашей комнате сиял свет от самой сильной лампочки и от десятка свечей, перетащенных из других комнат. И было тесно от молодого народа, для которого редкое подобное торжество ужасно интересно, вызывает прилив бурного энтузиазма. Мы пили вино и слушали цветистые тосты. Мы кричали "ура". Мы пели и даже танцевали под гитару. И много раз в комнате звучало старое, как мир, "горько". Уже за полночь я провожал Дануту. Она очень утомилась, сидела в извозчичьей пролетке, положив голову мне на плечо. Ехали тихо, до ее общежития оказалось не так уж близко. В помещение меня не пустили. Здесь действовали строгие правила. Расставаясь на красивом парадном крыльце, я спросил: - Когда?.. Данута подумала, ласково оглядела меня: - Ты должен понять, Андрюша, и не обижаться. Мы обвенчаемся непременно в псебайской церкви. Где родные. Чтобы постоять у их могилы... Значит, не раньше лета. Ты закончишь институт, у нас тоже, наверное, будут каникулы, а если и не будут, меня отпустят ради такого события. Вот мы и поедем вместе с тобой, и там... Глубокий вздох был ей ответом. - Всего семьдесят девять дней, дорогой ты мой. Прибавим шесть дней на дорогу и разные непредвиденные обстоятельства. И все эти дни мы будем встречаться, не так ли? Я теперь близко. А письма домой напишем завтра же. И вместе, ладно? Пусть все знают. Спокойной тебе ночи! Она поцеловала меня и скрылась за большой резной дверью. Я постоял, потом сел на ступеньки. Сидел долго, мимо парадного и раз, и другой, и третий прошел городовой, присматриваясь к моей согбенной фигуре. Тогда я встал и по пустынным ночным улицам пешком потащился домок. Небо над Санкт-Петербургом бледнело. Уже рассвет. 3 Каждый день я находил время, чтобы бывать у Дануты. Как и в нашем пансионате, у них тоже были комнаты на двоих. С Данутой жила девушка и" Саратова, полненькая блондинка, серьезная и строгая, кажется, очень влюбленная в агрономию. Почти всякая ее речь заканчивалась словами: "Когда я стану агрономом и буду работать в Поволжье..." И далее излагались грандиозные планы по селекции засухоустойчивых злаков. У нее хорошее имя - Валя. С Данутой они подружились. Иногда нам удавалось погулять по городу. Чаще всего мы шли на Невский проспект. В Петербурге все нравилось Дануте, все ее восхищало. Она очень стремилась в театр, в Мариинку, о которой знала до этого по книгам и фотографиям актеров. Наконец мне с большим трудом удалось купить билеты на представление в этом театре. Давали оперу Рубинштейна "Демон" с участием Николая Николаевича Фигнера, отличного певца и актера. Декорации к опере рисовали не менее известные художники Коровин и Врубель. В общем, нам повезло. В театре Данута притихла, как-то сжалась и даже боялась смотреть по сторонам. Так все ново, так непривычно! Блеск красок и хрусталя, роскошь фойе и партерной публики, музыка, игра актеров были причиной ее растерянности. Но постепенно она освоилась, откровенно радовалась тому, что видела и слышала. В театре нас ожидал сюрприз. Кажется, во втором антракте, прогуливаясь в фойе, мы лицом к лицу столкнулись с Владимиром Алексеевичем Шильдером. Он шел - руки назад - с какими-то двумя военными. Рассеянно посмотрел на Дануту, на меня, видимо пытаясь вспомнить, где видел этого студента. Я вытянулся перед генералом. - Постойте, постойте! Вы Зарецкий? Ну конечно! Рад вас видеть, дорогой юноша. И вашу... м-м-м... - Моя невеста, ваше превосходительство. Данута Носкова. - Носке? Вы дочь несчастного Носке? - Мой отец был управляющим Охотой, - ответила Данута не без гордости. - Дети Кавказа! Господа, прошу познакомиться. Егерь нашей Охоты Зарецкий и его невеста. А это - полковник Андриевский, егермейстер двора его величества. Полковник гвардии Улагай... Снова Улагай! Мне сделалось не по себе. И Данута слегка побледнела. Я слышал от казенного лесничего или от кого-то еще, что старший брат Керима - свитский офицер. И поразительно похож на младшего своего братца, только тучнее телом. Военные учтиво поклонились. - Этот юноша спас мне жизнь, - продолжал Шильдер. - Я уже видел перед собой отверзтую пропасть на Мастакане, когда он с казаками удержал меня. Такое не забывается. Но... почему вы не по форме, Зарецкий? Нарушение устава... Я недоуменно осмотрел себя. Все, как положено: студенческая тужурка, значок института. - Я говорю об офицерской форме, - сказал Шильдер. - Но я не имею права. Вольноопределяющийся Лабинского конного полка. Рядовой. - Понимаю. Случаю угодно, чтобы я первым сообщил вам, Зарецкий, приятную новость. Как адъютант великого князя, генерал-фельдцейхмейстера артиллерии, я лично составлял реляцию о присвоении вам за мужество и успехи в воинской учебе чина хорунжего. От наказного атамана Войска Кубанского мы получили извещение о подписании приказа. Я поздравляю вас, хорунжий Зарецкий, с офи