Юхан Пээгель. Рассказы ----------------------------------------------------------------------- Пер. с эст. - О.Самма, А.Тулик. В кн.: "Александр Крон. Капитан дальнего плавания. Юхан Пээгель. Я погиб в первое военное лето". М., "Правда", 1990. OCR & spellcheck by HarryFan, 21 November 2001 ----------------------------------------------------------------------- ** СААРЕМААСКИЕ МОТИВЫ ** ПЛИТНЯКОВЫЕ ОГРАДЫ Столетия прошли с тех пор, как первый земледелец вдавил в землю рыльце древней сохи и встретился с вековечным врагом своим и будущих поколений - плитняком. Мелкий и крупный, а нередко и выползавший снизу целыми плитами, упрямо не давал ему возделывать землю. Стойкий пахарь с узловатыми мускулами вел с ними честный бой, как мужчина с мужчиной: грудью стояли они друг против друга. Вместе с этим коварным врагом завещал отец сыну поля, а тот, в свою очередь, дальше - своему. И идет эта тяжкая борьба по сей день. Камни возами возили с полей на скрипучих телегах с деревянными осями и повозках с железными обручами, волокли на дровнях, выковыривали дубинами, дробили взрывчаткой. И все равно соха где-нибудь опять натыкается на ребро известняковой плиты, и пахотная упряжка, дернувшись, останавливается. Повторяется поединок, начавшийся много веков тому назад. Кругом, куда ни взглянешь, - плитняк. Прилежные руки строили из него красивые здания, замки и башни для своих угнетателей. Хватало его и на фундамент для жалкой избы крепостного, и для стен его хлева. Из плитняка вырастали каменные изгороди у дорог и полей, ограды дворов. Неведомо чья рука положила первый камень. Нижние глыбы замшели, на верхних поздней осенью цветет светло-желтый петуший гребешок. Когда ограда проседает, мозолистые руки крестьянина кладут на ее гребень новые камни. Поэтому, когда я брожу меж каменных оград Сааремаа, меня не покидает чувство, что я вижу перед собой монументы, прославляющие великий труд. Руки многих поколений сложили здесь памятники усилиям многих поколений - неподвластный времени дневник тягостей труда, борьбы, терпения и мечты. На проселочных дорогах справа и слева сопровождают меня каменные ограды, упрямо твердящие, что борьба приведет к цели, как и дорога, которая идет между ними. 1946 ОСТРОВНОЕ ПИВО Медленно движутся мельничные крылья на морском ветру. Выцветший дощатый корпус тихо поскрипывает от нерадивого вращения большого зубчатого колеса, беспокойно бьется правило в опорных вилках. На ветряке старик размалывает солод. Весь в мучной пыли, он склоняется над лотком и ссыпает с ладони приторно пахнущие ячменные зерна. Потом по-стариковски слезает с лестницы о трех перекладинах и в нижнем ярусе сует руку в муку - оценивает: "Надо бы немного приспустить жернов". С достоинством, размеренно он трижды звонко-ударяет по клину. Потом опять проверяет. Бросает в рот несколько крупинок побольше и разгрызает их. Хорош солод. Будет отменное, крепкое пиво. От него еще жарче побежит по жилам молодая кровь, выше будут взлетать в танце юбки у девушек, громче зазвучат голоса парней. Оно заставит и стариков, усевшихся вокруг дубового стола, пуститься в размышления и рассуждения. Незавидный ячмень родится на Сааремаа. На каменистых и песчаных буграх он едва поднимается на пядь от земли, стойко выносит засуху, с трудом выбрасывает колос, иногда с двумя-тремя зернами. Часто стебель у него такой короткий, что его даже серпом не подхватишь. Тогда ячмень руками выдергивают из твердой, как камень, земли, горстями собирают до последнего жалкого колоса. Люди движутся, низко склонившись, глаза и рот у них саднит от пыли. Колосок к колоску, охапка к охапке, копна к копне. Складывают медленно, тщательно, как будто строят самую жизнь. Скудная здесь земля, мало она дает человеку, больно смотреть, как трудно она рожает даже эту малость! Поэтому было бы святотатством оставить на поле хоть несколько колосков. Как будто не умеют ценить скупые дары каменистой земли. Вот почему старик сам замачивает пивной солод, сам проращивает его на земляном полу в риге, укрыв белым влажным холстом. Сторожит и выхаживает его, как мать выхаживает младенца. Он и сушил его сам тоже в риге на плитняковой старой печи и сейчас размалывает в скрипящем на ветру ветряке. Потом, когда он будет процеживать сусло сквозь ветки можжевельника и ночью, боясь заснуть, в плитняковой парной кухне следить при свече, как бродит в бадье пиво, покрываясь клочьями пены, он сам станет похож на земного духа. Неторопливый, тихий и осторожный, но неотступно упорный. Таким же должно быть и пиво - благородный дар бедного зерна. И пить его нужно с достоинством, почтительно. Оно должно внушать людям уверенность в себе и уважение к тяжелому труду, давать им силу. На протяжении жизни многих поколений пивом чествовали сочетающихся браком, поминали уже преданных земле, благословляли новорожденных, которые, когда вырастут, так же будут трудиться - честно, упорно, не покладая рук. Нарвский фронт, 1944 ЭТА НЕОБЫКНОВЕННАЯ ЕЛЬ - Ну, говори же, что тебе видно оттуда, с вершины? - Много видно! Все видно! - Говори же, говори, что? Отсюда я вижу наш загон для скота и каменную ограду Саадуского поля с можжевельниками в воротах, и ракиты у ограды, и плакучие березы с поникшими ветками на пригорке, и этот пологий гранитный валун, с которого так здорово съезжать на заднице. А там подальше зеленеет еще не скошенный луг и сверкает пролив со всеми своими островками. Отсюда виден наш двор, сейчас, субботним вечером, мать метлой подметает его; вижу баню, а из трубы у нее клубится дым. Вижу даже старого золотисто-желтого петуха, махающего крыльями перед хлевом. И пес Самми спит на боку под навесом, на разогретом плитняке; белый живот под заходящим солнцем, пасть открыта, и язык высунут... - А еще что ты видишь? Ой... Открытое море вижу... Пятимачтовые корабли, смуглых матросов на реях, у них алые повязки на головах и медные кольца в ушах. И как они поют, слышу: будто большие волны шумят, только слов не пойму - они серьезные и тяжелые, как в бабушкиной Библии между дубовыми створками. А теперь я вижу город за морем. Вижу красные и белые башни, сверкающие колонны, которые золотит солнце. Посреди города ярмарка, и ясно слышно, как суетится и шумит народ. Вижу там шпагоглотателя в красной полосатой накидке, в одном месте продаются сладкие стручки, в другом торгуют шипучим лимонадом и желтыми шафранными булочками. Толстый колбасник с багровыми щеками и луково-желтыми усами стоит перед своей палаткой. Ух ты, какие колбасные кольца! Нет, ты только подумай, с колесо от кареты, внутри шпик, а сами - золотисто-коричневые. Ты смотри, утками-свистульками торгует продавец, похожий на потиского Йозепа, ой, нет, шейный платок у него совсем другой и нос не такой пунцовый. Он дует в уточку, она зеленоватая, небольшая. Разве ты не слышишь, какие мелодии он высвистывает на ней: это вот был "рейнлендер" [немецкий танец прирейнских земель], а сейчас "Сихем, где наши стада?.." [перефразированное из Библии: "Братья его пошли пасти скот отца своего в Сихем"]. Ой, да он вовсе не глиняную утку держит у рта, а красивого белого, как снег, лебеденка, честное слово, шея у него изогнута, а клюв красный, как стручок турецкого перца... - А сейчас я смотрю на юг, как и ты думаешь, что я вижу? - Скажи. Отсюда мне видна огромная жаркая пустыня. Беглый раб, бедняга, бредет среди песков, ноги в кровоподтеках, горло у него пересохло от жажды. Удастся ли ему спастись? Непременно удастся... Видишь, здесь в скале прохладная пещера, а в ней сочится родник, он дойдет до нее, окунет лицо в родниковую воду и будет долго-долго пить... Ух ты, до чего чистая и холодная вода, как в источнике у церкви, - помнишь, мы ее пили в день поминовения усопших, а потом еще нам досталось от мамы... Ой-ой, прямо волосы дыбом становятся: из пещеры выходит лев, он идет прямо на раба... Теперь уж ему не спастись! Несчастный, он дрожит и сворачивается клубком, закрывает лицо руками. Бороться бессмысленно, лев больше, чем наша старая Масса вместе со своим жеребенком... А знаешь, что теперь происходит: лев уже совсем подошел к бедняге рабу, но он сам хромает. Лев лижет раба и показывает ему свою лапу - она у него распухла, в ней огромная заноза, он никак не может сам ее вытащить. Он показывает лапу, а сам скулит от боли, раб его понял и вытаскивает занозу. Из раны брызнула кровь вместе с гноем. А теперь раб написал ему на рану... - Зачем он это сделал? Вот глупый вопрос, - рану же нужно промыть. Сейчас он отрывает клок от своей набедренной повязки и заматывает льву лапу. Лев благодарно лижет рабу руку и трусит в пустыню, и на его мохнатой морде улыбка... - А раб? Что с ним? - О, это длинная история. Лев потом спасет ему жизнь, когда раба бросят ему на съедение и лев его узнает... - Послушай, как же ты можешь видеть то, чего еще не было? Наверно, это одна болтовня. Ты все наврал... Молчание. А жаль. Так хотелось еще сказать, что на запад отсюда, с вершины этой необыкновенной ели, видится в море голубой остров с краснокожими жителями, в волосах у них торчат орлиные перья... А вот это уже не выдумка, это каждый может видеть: Самми проснулся, и мама ласково, но строго корит его за лень... ** БОЛЬ СЕРДЦА ** ЗАБРОШЕННОЕ ПОЛЕ Мы сидим во дворе на пригорке под старой березой с шершавым стволом, на скамье между нами кружка с пивом. И миска с вяленой камбалой, да еще старый столовый нож, с острым, сточенным, тонким лезвием. Им хорошо нарезать камбалу и хлеб, ведь и полкаравая домашнего хлеба лежит на скамье, между нами. Между нами лежит еще кое-что. Между нами лежат несколько десятилетий жизни. Пиво, хлеб и камбала нас сближают, ибо с раннего детства мы знаем их вкус, с которым, наверное, ничто на свете не может сравниться. Но нас разделяет время. Мне не пришлось за эти годы сгорбиться, собирая хлебные злаки, освобождая мережу. Я стал городским человеком. И это проводит между нами черту. Мне даже обидно, сосед, когда ты удивляешься, что я приезжаю навестить родные края, что мне не надоел ни деревенский хлеб, ни вяленая камбала, что мне нравится твое дьявольски крепкое пиво. Ибо ты не понимаешь, - а я никому об этом не говорил, - что сердце мое всегда оставалось здесь - на скудной земле моих дедов. Не теперешнее сердце городского жителя, а то большое, прекрасное и чистое сердце, какое бывает у человека, когда он молод. Потом сердце уже не то: оно уже испорчено. Человек уже научается немного приврать, ему уже льстят известность и похвала, ему нравятся деньги. Может быть, я не намного более грешен, чем все остальные честные люди, но того большого и чистого сердца, каким оно было в ту пору, когда я еще молодым жил в тех местах, у меня уже нет. И теперь я пришел сюда искать это большое, прекрасное и чистое сердце. Я не знаю, осталось ли твое сердце таким же, каким оно было у тебя, молодого. Наверно, нет, и на нем остались борозды, вспаханные жизнью. Мне известно, что иногда ты увиливаешь от работы в колхозе, что никогда еще ты не отказывался от вина. Черт подери, ведь не ангелом же мужчина рождается! Но оттого, что ты обеими руками держишься за землю, как и я когда-то в молодости, я не хочу вспоминать твои грешки, и я верю, я знаю, что у тебя все еще прекрасное, чистое сердце, гораздо более чистое, чем мое. Знаю заранее, что, когда опустеет эта кружка и еще одна и будет начата еще следующая, ты станешь рассказывать мне истории о том, как молодой ты каждый субботний вечер баловался в амбаре с очередной девушкой. Неизвестно, сколько в твоем рассказе правды, но все равно говори. Что эти проделки шли от чистого сердца и что в молодости ты был красивый, статный парень, я и сам знаю, и, по крайней мере, тут тебе не к чему присочинять. Я знаю, за этой темой последует длинный рассказ про то, как немцы сделали тебя возницей, и как ты со своим Мику отстал, и как сзади вдруг стали стрелять из пушек и немцы разбежались, и как один "русский" кавалерист схватил тебя, и как вы оба обомлели от удивления, ибо этот всадник оказался лаасевским Робертом, твоим крестником, которого в сорок первом мобилизовали в Россию! Замечательный рассказ, эффектным завершением которого был запрятанный в сетку с сеном лэхкер [сосуд, формой напоминающий плоский барабан, в котором крестьяне брали с собой на поле питье], - полный пива, и вы вместе с крестником выцедили его под грохот сражения и омерзительный свист пуль; с каждым годом, правда, грохот этот становится все оглушительнее и все громче свистят пули, а в остальном рассказ не меняется. Говори, говори, сосед Кусту. А история, рассказанная с самым чистым сердцем, будет напоследок. Это разговор про землю. Да простится мне, что об этом пишу, не в наших привычках выворачивать душу перед другими. Сама по себе эта история очень проста. Ты такой же колхозник, как и все остальные. И как у всех, у тебя тоже прежде была усадьба. И земля такая же, как у всех в этом краю: участок низины с жесткой травой и второй - в лесу, где трава сочная, которую животные охотно едят, пастбище на плитняке, поросшем можжевельником, и шесть гектаров пашни. Всего двадцать семь десятин, совсем не мало. Семья была десять душ, всем работы хватало, но и хлеба тоже. Нынче все эти поля давно заброшены, часть их пошла под пастбища (как и прежние луга, некоторые из них ты еще до колхозов сам пустил под культивированные), часть - под сеяные травы, правда, они дают не щедро, а все же несколько возов колхоз с них собирает. В лесу наскребают еще несколько, так что с этих бывших двадцати семи десятин кое-как живут зиму три-четыре коровы, сена им, разумеется, хватает. Остальные корма приходится добывать в другом месте. А прежде с этой земли кормились десять человек, животных я не считаю; ибо они созданы, чтобы служить человеку и земле, которая всем дала жизнь. Ладно, Кусту, ты ведь знаешь, какого труда требовали пашни и луга. Все делалось вручную. Сколько же стоило зерно с такого поля? Ведь его себестоимость была чрезвычайно высокой. Сейчас, мой дорогой, оно себя бы не окупило. Разве ты не понимаешь, почему колхоз осушает болота? Пройди громадные просторы полей машинами - и тебе легче, и хлеб получишь дешевый. - Как это, не понимаю! - горячится Кусту и со злости делает большой глоток. - Понимаю, черт тебя побери, а все-таки прежде эта земля десять душ кормила. И не только что кормила, но и учила. Правда, денег было маловато, но обходились. Все пятеро детей больше шести классов окончили. И сам я ходил в земледельческую школу. Все так, сосед Кусту, но вот осушили болото и низину с грубой травой, что здесь рядом, и теперь эта земля может накормить сто человек. Побольше будет. Да. Против этого Кусту не возражает. Это хорошо, что болото осушили. Он сам за это голосовал. Но почему прежние-то нивы не могут быть под злаками? Что, уж так много у нас хлеба, что старые пашни забрасываем и ходим, ищем землю помягче? Да, я не спорю. Но эти твои шесть гектаров земли здесь, в лесу, при усадьбе далеко от центра, с ними не стоит возиться. Понимаешь, это экономически невыгодно. - Вот дьявол, - опять горячится сосед, - двести пятьдесят лет было выгодно, а теперь невыгодно! Что она, трактора не выдержит? Или сюда с ним не подойти? Можно подойти. Если уже нельзя жать комбайном, то жнейкой-то все можно. Вполне. Или, черт дери, пусть мне дадут соху и двух лошадей, да я хоть нынче осенью за две недели вспашу эту заросшую землю и опять засею. Ты сам подумай, целая семья кормилась с этого надела, а теперь - несколько коров. Это что, по-твоему, ведение хозяйства? Болото болотом, с него мы ехвект уже имеем, а прежние наши лесные усадьбы? С них мы ничего не получаем. А таких усадеб в лесу тысячи. И еще куда богаче да лучше, чем у меня была: все наделы разные, будто шуба в заплатах. Я молчу. Это в самом деле проблема. Одним глазом смотрю на свои босые пальцы. Кусту занят тем же самым. С тарелки глядят на нас в упор прикрытые сероватым слоем соли объективно-критические глаза камбалы. И вдруг до меня доходит: проблема эта не только хозяйственная, но в еще большей мере психологическая. А не продолжает ли в тебе, Кусту, говорить дьявол частной собственности? Как это так, заброшены твои поля! Ну, конечно, именно здесь и зарыта собака, а общую широту колхозного размаха и перспектив его развития ты не видишь. И все же я знаю, что это не так. Ты не раз говорил, что не хотел бы возврата к старому времени, тогда было куда труднее, а теперь жить можно хорошо: сам сыт и копейка в кармане. Что же тогда у тебя на сердце, Кусту? ...Давным-давно, после большой войны, великого голода и чумы, когда весь остров вымер, из лесов и мшар вышли из укрытий немногие оставшиеся в живых. И с той поры в этих двух лесных усадьбах жил все тот же род: жадный до труда, шустрый, с живым умом и ловкими, умелыми руками. Уже девятое поколение, одно за другим. Девять поколений пахали эти поля, девять поколений отцов и детей приращивали новину, таскали отсюда разбросанные камни, выламывали плитняк. Девять поколений людей кормила эта земля, одевала и учила. В этой земле - труд девяти поколений, заботы и радости девяти поколений: свадьбы, крестины и похороны, изобильные годы и неурожайные, мечтания молодости, игра мускулов, осиливающих работу, старческая мудрость и поступь изнемогших ног. ...Они идут гуськом на свои нивы: горячий на слово прадед Каарел, борозды на его поле ровные, будто по линейке проведенные, в ячмене ни одного сорняка; за ним - веселый певец, дед Мадис, высокий, как ель, с огромными кулачищами; за ним - отец, с головой в снежно-белых кудрях... Все поколения, начиная с того гренадера. Они идут, подходят к этим пашням. В них - жизнь и труд этих людей... а пашни заброшены... Кусту, я понял, почему тебе больно: ты чувствуешь себя виноватым перед ними, потому что уничтожен труд твоих предков. Вот отчего тебе больно. Ты молчишь, долго-долго тянешь глоток пива и опять виновато молчишь: эта земля кормила девять поколений, теперь она кормит несколько коров. Это боль чистого сердца, нисколько в тебе не скулит чертенок частной собственности. Да, говорю я, сам не зная, что должно означать это короткое слово. Да. Кусту, а ты покажи своим предкам вспаханную целину, она наверняка в десять раз больше, чем твое прежнее поле. Покажи им тракторы, комбайны. - Покажу, покажу, - кивает Кусту, - я ими тоже немножко горжусь, потому что эти силачи - потомки могучих предков, в них труд и мучения тех... Да только... Он берет камбалу, срезает с нее сбоку блестящий от жира пласт и сует в рот... Да только... Ладно, ладно, не высказывай, городские в самом деле большей частью дураки, но я-то не настолько туп, чтобы не понять твоего сердца, потому что лучшую и чистую часть собственного сердца я нахожу именно здесь. Я тебя понимаю: пусть у нас не будет заброшенных полей, ибо: 1) это не только хозяйственная, но и психологическая проблема, 2) заброшенными полями мы оскверняем честный труд наших отцов. Ладно, еще разок приложусь к пиву, съем еще одну насваскую камбалу и пойду. Я в самом деле ушел. Сейчас я снова в городе и чувствую себя предателем, потому что я покинул Кусту с его ноющим сердцем. Но я не мог решить, как же теперь быть, и, следовательно, не мог ничего предпринять, чтобы осуществить свое решение. Так я и не могу сказать, допустимо ли это, чтобы у Кусту болело сердце теперь, когда у нас поднимают так много целинных земель. 1964 КЛАД Еле-еле плелся ванапаалский Лаас из трактира домой. Так ведь оттуда иначе и не пойдешь, ежели просидишь там все послеобеденное время. Просидишь и в кварте водки свои заботы утопишь. А что топить, у него не занимать стать: денег совсем нету, едва за аренду наскребешь. Кто тебе поможет? Никто не поможет, ни один черт на помощь не придет. Никто тебе просто так рубля не даст, даже копейки. А получать желают все: и барон, и церковь, и лавочник, и мельник, и этот самый дошлый пивной соловей-трактирщик. А для чего ты живешь? - вопрошающе развел руками Лаас посреди ослизлого проселка, по которому гонят скот. Только для того, чтобы макать картошку в салачный рассол и трудиться до седьмого пота? Рожать детей и их учить, как есть картошку с рассолом, на работе пересиливаться и как-то прожить такую же самую худосочную жизнь. Неужели в самом деле для этого? ...Гляди, до чего же сегодня хороша погода. Сентябрьское солнце уже совсем низко, скоро закатится за Вяльямяэ, за то самое Вяльямяэ, где мне завтра жнивье пахать. Хороши у нас на дворе клены осенью - один красный, другой золотой! Вроде бы раньше и не замечал их. До чего же будет жалко, ежели барон прогонит отсюда, надумает продать усадьбу кому другому! А орешник-то какой, просто загляденье, желтые листья кружатся и падают с него. Были бы это рубли - ах ты, леший, мигом купил бы Ванапаалскую усадьбу, чтобы этот гнилой пень убрался из нашей волости вместе со своей очкастой госпожой, длинной, как зимний сон кадарикской Вийу, и тощей, ровно колодезный журавель. А потом напился бы в дым вместе со всеми нашими деревенскими, до дна бы высосали этого кабатчика, а самого вахлака, этого мужичонку с желтыми собачьими глазами и вечно сопливой бородой, напоили бы до смерти. ...Да стоит ли вообще-то возиться с Ванапаалом, с его полями, на которых, как большущие серые быки, торчат груды камней? Были бы деньги, поехал бы в город, купил бы каменный дом: на окнах занавески и красные цветы на подоконниках. Стал бы заниматься извозным промыслом или сдавал бы комнаты разным городским шалопаям, а сам жил бы лучше, чем жук в навозной куче. Сидел бы в креслах и записывал бы квартирную плату на чистых листах в Библии, кажный день ел бы масло да мясо. И баба моя вошла бы в тело, и любо-дорого было бы на нее глядеть - чистая юбка, ситцевый фартук - на двадцать лет помолодела бы. Эх, вот это была бы жисть! Иной раз можно бы и в Ванапаал съездить, на телеге с рессорами, места родные поглядеть: на шее чистый платок, сам в воскресном кафтане, из кармана бутылка хорошей водки торчит... ...Елки-палки, как же эта кварта у меня вокруг пупа заплясала да в голову мне ударила! Гляди, какие мысли от баронской сивухи полезли, от такой-то малости! Зряшные мысли - у Лааса, да вдруг дом в городе... Понатужься-ка лучше, чтоб арендную плату осилить, она тебе так на плечи давит, что не приведи бог, потяжелее будет, чем самый большой каменный дом в городе Курессааре... Негнущимися пальцами распутывает Лаас лыковую петлю, никак не желающую слезть с вереи. "Надо бы крюк большой в кузне сделать, - мелькает в его пьяной голове, - с ним проще было бы запирать да отпирать". Эх, деньги, деньги... Они могут человека и с трезвой головой дурнем сделать, не то что когда ты под парами. Еле-еле ковыляет Лаас через двор по дерну: ромашка и крошечные цветочки птичьей гречихи засыпаны огромными желтыми листьями клена. Желтые-желтые, как десятирублевки... Э-эх, деньги-денежки... ...На следующее утро, с больной головой, он кое-как запрягает лошадь и отправляется пахать стерню. Но прежде он быстро заходит в камору, отыскивает в уголке шкафчика запрятанную там на "случай простуды бутылку и делает несколько глотков. Потом, уже в воротах, вдруг резко останавливается, как будто о чем-то вспомнив, озирается и мигом берет из-под навеса новую железную лопату. ...Борозда ложится к борозде, медленно и нудно. Иногда соха натыкается на камень, и Гнедой покорно останавливается. Это даже как бы своего рода событие, вносящее разнообразие в мерное течение черновато серой борозды, Лопата в другом конце поля, на валуне между кустами ежевики. Лаасу ужасно стыдно перед самим собой. Гляди-ка, ведь вчерашний денежный дурман не выходит из головы, выпитые для опохмеленья глотки будто даже еще силы ему подбавили. Потому что утром уже в воротах вдруг словно молния блеснула у него в голове: ведь на краю жнивья, между орешником и кустами рябины, находится Могильная гора, где еще во время великого голода и чумы хоронили людей. А на этой самой Могильной горе растет старая дикая яблоня. А под этой яблоней будто бы зарыт клад. Старая ванапаалская Эди - да будет ей земля пухом - говорила, что она сама несколько раз видела там синий огонь. А что, ежели взять лопату да поглядеть, правда это или одни россказни? Лаасу стыдно, он вообще-то не верит тому, что болтала старая Эди, а тут, смотри, ровно ребенок, захватил-таки с собой лопату. Не посмел бы взять ее среди бела дня из-под навеса, будь на дворе баба, да, к счастью, ее не было. Не решается Лаас пойти копать, ведь даже Гнедой над ним смеяться станет... А все же утопающий и за соломинку хватается. Ну, конечно, рублей с царем там нет, дак ведь и серебро, что ни говори, все ж таки серебро, ежели случится, что там в самом деле окажутся деньги. А ежели не они, так, может, какие вещицы, за них студент или какой ни то другой городской олух денег даст. Всего-навсего прошлым летом приходил один такой чудила к Тынуюрна и за старое сиденье и воловье ярмо двадцать копеек дал. Лаасу, правда, стыдно. Он останавливает Гнедого в конце борозды и долго и подробно объясняет коню, что ему, Лаасу, мол, нужно сходить до ветру, в лес... Потом быстро хватает с камня лопату - чтобы Гнедой не видел - и кидается в чащу, будто он уже несколько дней не ходил. Ага, дикая яблоня на месте. И с лихорадочной быстротой новая железная лопата режет рыхлый верхний слой земли. Хорошо, что из дому не видать Гнедого, который кушает на месте отаву. Вяльямяэ его заслоняет... Черт побери, да здесь до него уже рыли, сразу видать, что земля перекопанная... Гляди-ка, вроде уголь, в самом деле уголь... теперь опять пошли камни, так и есть... во, какой кусище плитняка. Тут бы лом сгодился, а то когтями приходится... Так! Опять вроде уголь и обломки костей вперемежку с землей, пара булыжников в аккурат для каменки впору будет - стой-стой, а во что сейчас уперлась лопата? Горшок, господи Иисусе - горшок! И, наклонясь, он устремляется в неглубокую яму, так что издали видна только его задница в серых штанах из домотканины и две веревочные подошвы с налипшей на них землей. Руками Лаас осторожно откапывает крошащийся глиняный горшок, который тут Же разваливается на куски... Но в горшке ничего нет. Тупо просеивает Лаас между пальцами обломки угля, среди них попадаются блестящие осколки стекла, и даже кусочек цепочки встретился, но ни одной монеты. И хотя Лаас никогда до конца не верил тому, что болтала Эди, все же он ошарашен. И снова горячая волна стыда заливает его пульсирующую голову. Вот дурень! Узнай кто-нибудь про это, и ванапаалский Лаас станет на всю волость посмешищем. Он клад ищет, ему легкой жизни в городе захотелось! Только в старушечьих россказнях таким способом богатели. Мужчины их словам не верят, один-единственный нашелся, который поверил, и этот простофиля - ванапаалский Лаас. Разбитый, пристыженный человек встает и со злостью швыряет новую, дорого стоившую железную лопату на дно ямы. Звяк! - отвечает она из ямы. Стой-ка! Ударься лопата о камни, она такого звука не издаст! Человек снова на дне ямы, снова его руки шарят в земле, и когда он теперь выпрямляется, на ладони у него ржавая железная закорючка. Новое разочарование. Тяжело садится человек на выкопанную землю и, низко опустив голову, начинает рассеянно скрести заскорузлым ногтем большого пальца найденную железину. Сквозь поредевшую листву дикой яблони проникают лучи сентябрьского, уже не раннего утреннего солнца. Они падают разводами на потертую одежду глубоко задумавшегося человека, и одно дрожащее пятнышко упрямо задерживается на предмете, который он держит выпачканными землей пальцами. Человек медленно поднимает тупой, ничего не видящий взгляд. Его взор, обращенный в себя, случайно останавливается на рыжем куске железа, которое золотит падающий сквозь ветви сдержанный свет осеннего солнца. Что бы это могло быть? Вернее, чем бы это могло быть, когда его запрятали в земные недра те, кто некогда жил здесь на каменистых холмах Ванапаала? Железная загогулина, видимо, от чего-то отломанная, к одному концу сужалась, и одно ребро у нее было тонкое, как лезвие. Внезапно тупое лицо осветилось улыбкой. Понял! Это же издавна знакомая изогнутая железка серпа, это пополам сломанный серп... Небось тебя и положили в таком сломанном виде в могилу к хозяину, когда тот то ли до времени, то ли под гнетом лет помер... Изогнутая железка серпа! Ах, так, значит, здесь и в давние времена обрабатывали поля, пахали борозды, бросали семена в землю и серпом жали колосья... И у них не было горшка с деньгами, чтобы дать его тебе с собой в могилу, и положили серп - орудие землепашца, - чтобы ты и на том свете мог честно трудиться на нивах. И Лаас смотрит на многосотлетний серп уже с иным, просветленным лицом, как будто он нашел ключ к пониманию вселенской жизни. Здесь жили люди, и наверняка они тоже работали на господ, и они видывали войны и чуму. Из поколения в поколение жили на скудной земле, может быть, и голод знали, растили детей, здесь жили люди, из поколения в поколение. Бывало, что деревни пустели, но все равно со временем каким-то чудесным образом в них снова появлялись люди, которые все так же гнули спины, чтобы жать созревший урожай. Терпели и умирали, но все равно жили - наперекор господам, голоду, войнам и чуме. Какой же смысл был в их жизни? На что они надеялись? Ибо на что-то они ведь должны были надеяться, жизнь-то у них была, поди, еще тяжелее теперешней. А на что надеешься ты, ванапаалский Лаас, когда тебе тяжко и неоткуда ждать помощи? Я надеюсь на землю и на труд. Я надеюсь, что моим детям будет полегче жить. Я надеюсь, что когда-нибудь настанут лучшие времена, что земля будет давать больше, а труда потребует меньше, что у каждого будет хлеб. Может быть, я этого не увижу, как не увидел человек, чьи руки держали когда-то этот старинный серп. Может быть, и мои дети этого не увидят. Может, это время застанут мои внуки или их дети, но однажды это время должно наступить, ибо иначе не к чему жить. Иначе не стоит пахать, сеять и жать, рожать и растить детей. Так думал ванапаалский Лаас одним чудесным утром, сидя на Могильной горе под ясным оком сентябрьского солнышка и держа в испачканных землею пальцах половинку древнего серпа, после векового сна снова оказавшуюся в руке землепашца. Лаас не спеша встал, бережно спрятал в карман портков лезвие древнего серпа, взял лопату и пошел обратно на поле, где Гнедой встретил его тихим вздохом, без всякой насмешки. Вечером Лаас как сокровище положил половинку древнего серпа на полку под окном, где у него хранились Библия и книга псалмов. Откуда же мне стала известна эта давняя история, если свидетелем ее в свое время был один только старый Гнедой Лааса? Думаю, что Лаас сам поведал о ней моему деду, когда они в далекие времена сиживали на рождество в нашей старой риге, пересказывали друг другу свои истории и тянули бесконечные озорные песни: жбан пива на середине чисто выскобленного стола и тут же, под рукой, деревянная миска с вялеными язями. Ибо в такие часы занимаются не только пустой болтовней: могучая хмельная влага настраивает на радикальное обсуждение всего мироздания. Ну что ж, я вообще не стал бы рассказывать эту старую историю, хотя в ней и без сегодняшней концовки, наверно, есть свое зернышко. Эта история вспомнилась мне, когда я нынче осенью случайно встретился в Таллинне с самым младшим внуком Лааса, Алексеем, или Сену, как его звали в деревне. Этот тридцатипятилетний здоровенный детина (по крайней мере шесть футов) в рубахе с городскими видами, надетой навыпуск, зевал на пороге сизо-синей будки. Рядом с дверью висело объявление, лаконично сообщавшее, что здесь, в точно указанные часы, производится скупка утиля. В окошечке были выставлены товары, даваемые в обмен: глиняные горшки, стеклянные стопки, миски, молочные кувшины и прочая дребедень. Я понимаю, что скупка утиля имеет немалое народнохозяйственное значение. Но меня больно задело, что сюда пришел искать клад внук Лааса, наследник того человека, который видел смысл жизни в земле... Разве ему, от природы наделенному телом и руками землепашца, способными выкорчевывать самые кряжистые пни, ни о чем не говорит земля Вяльямяэ, которую обрабатывали его отец и дед, его предки, начиная с незапамятных времен, все те, чьим местом вечного упокоения служит Могильная гора? 1964 РИЙА Моя двоюродная бабка Рийа (при крещении нареченная Марией) Саагпакк всю жизнь занималась крестьянским трудом, и работать ей приходилось больше и тяжелее, чем другим женщинам на острове. Ее мужем был Ийванд - беспомощный хлюпик и бездельник по призванию. Он предпочитал считаться коновалом, то есть ходить по деревне и холостить лошадей. Кто теперь уже точно помнит, часто ли Ийванда приглашали с этой целью, или много ли выхолощенных им жеребцов считало, что он их ограбил, лишив радостей жизни, - но обычно Ийванд отправлялся в свои ветеринарные походы, когда доводилось услышать, что где-то варят пиво. И всегда его оказывалось гораздо больше, чем жеребцов или баранов, тосковавших по коновалу. Так у Ийванда проходили бесценные божьи дни, будь то в пору унавоживания, или сенокоса, или вспашки жнивья. Рийа ругалась с ним, иной раз давала затрещину, а случалось - когда сердцу бывало уже совсем невмоготу - порола своего благоверного. Тогда сопливый Ийванд, от которого несло пивом, рыдал в руках у своей сильной жены, но от этого ничего не менялось. День-другой он корпел на работе, при этом волынил и канителил, как огонек в мокрых дровах, который не горит, не гаснет, потом опять дьявол его знает куда исчезал вместе с мешком, в котором носил инструменты. А Рийа гнула спину дальше, растила и обихаживала детей. Работа у нее всегда спорилась: поля были в порядке, скотина ухожена, комнаты прибраны. Позже, когда дети подросли, они стали помогать матери. Рийа уже не колотила Ийванда, совестно было наказывать отца на глазах у детей. В один прекрасный день - это было в последний пятсовский год [Константин Пятс (1874-1956) - эстонский политический деятель, занимавший в 1938-1940 годах пост президента буржуазной Эстонии] - Ийванд отдал богу душу. Рийа обмыла его, надела на него новый домотканый костюм, с полными слез глазами положила его в гроб, сколоченный соседом. Похороны устроила, какие подобают хозяину. На поминках пиво ударило людям в голову и развязало языки. Рийа, которая никому не рассказывала про свои домашние дела и не ходила по деревне в погоне за новостями, поняла по невзначай оброненным фразам, что Ййванд вне дома занимался не только холощением. Как раз наоборот, - он будто бы кое-куда таскался обзаводиться потомством: то один, то другой ребенок, то здесь, то там, мол, в точности Ййванд... Сперва Рийа разозлилась на покойника, потом махнула рукой - хоть в этом-то был мужчиной, мир праху его. Всю войну и все послевоенные годы Рийа одна везла воз. Она спасла сыновей от немецкой армии (за два белых билета отдала две свиньи и два раза варила пиво!), выучила их, выдала дочку замуж. Тут подошло время колхозов. Что тут скрывать: Рийа пошла в колхоз безо всякой охоты и радости. Всю жизнь одна ломала горб, содержала усадьбу в порядке, а теперь все отдай - и землю и животных. Начинай общую работу! Легко сказать! А если твой напарник окажется таким же слюнтяем, каким был ее Ййванд, откуда же возьмется урожай. Работать лень, а как есть, так в три горла. А ей-то, Рийе, боже милостивый, для кого стараться? Сыновья, как услыхали про колхозы, подались в город, дочка вместе с зятем - на большую землю. Много ли Рийе самой, старому человеку, нужно? Для государства, для колхоза, для всех, - это у нее в голове не укладывается. Так думала Рийа, когда шла в колхоз. А с колхозом у них сначала тоже была история. Не умел председатель справляться с большим хозяйством. Скот хирел, поля чахли, у людей пропала всякая охота работать, потому что за свой труд они ничего не получали. Прежняя Рийина пашня на вторую колхозную зиму осталась невспаханной. У Рийи просто сердце кипело. Она поставила конюху пол-литра, взяла из конюшни без ведома председателя двух своих бывших гнедых и сделала перепашку, потом пошла к председателю, за руку привела в амбар и накричала на него, категорически требуя семян. Перепуганный председатель, которого каждый день достаточно ругали сверху и снизу, велел выдать семена, еще не сообразив, в чем дело! Рийа посеяла рожь. И хотя время было упущено, рожь взошла на ниве у леса высокая, как стена. Потом и Рийа и председатель получили нагоняй за мелкособственнические инстинкты и прочее. А шестьдесят лофов урожая пошли в колхозные закрома. Однажды к Рийе пришла лаасиская Юули. - Ты, Рийа, к старости совеем ополоумела, - сказала она, начиная беседу. - Растяпа ты, вот кто, жить не умеешь. - Сердце болело, - ответила Рийа. - А у меня что, не болит, черт подери, - закричала Юули, - внутри у меня будто зверь когтями рвет, не дает спать, корка хлеба в горло не лезет. - Может, хвороба какая... - съязвила Рийа. - Хвороба, хвороба... Колхоз этой хворобе название. Работай в ем сколько хочешь, а нипочем не разбогатеешь... Все забрали, и не надейся, что тебе кто-нибудь обратно отдаст. Самой нужно брать, а кто не берет, тот сущий олух. Все воруют, скоро гвоздя в стене не останется... А ты, старая дуреха, сама отдала шестьдесят лофов зерна, на своей земле выращенного... Чтобы другим было что красть! Кладовщик смеется: он твое зерно продает и так на эти деньги зашибает, что лыка не вяжет... В тот вечер Рийа пошла на склад и избила пьяного кладовщика еще безжалостней, чем лупцевала покойного Ийванда. Тот байбак ведь как-никак в своей семье хлеб ел. Рийа, правда, постарела, но злость придала ей силы: она убила бы кладовщика, не вступись за него другие. Дело это открыто разбирать не стали: кладовщику стало стыдно, что его женщина отдубасила. И поскольку он был дружком председателя, его тихо, без разговоров, сняли с должности. Но в Рийе с этого дня будто что-то сломилось. Она перестала ходить в колхоз на работу. Правда, никто и не мог ее неволить, ей уже исполнилось шестьдесят лет. Она сидела дома, молча, сгорбившись двигалась по пустой усадьбе, в которой, как и прежде, все было в порядке и каждая вещь на своем месте, ее единственное общество составляли кошка, куры и овца с двумя ягнятами (один черный с белой головой, другой белый с черной мордочкой - я их видел). Я был на похоронах Рийи. Все говорили, что она умерла от сердечной боли. И у меня не было никакого основания этому не верить. Нынче в крупном богатом колхозе эту старую историю уже никто и не помнит. А ведь большие и чистые сердца всегда болели о земле, о труде, о зерне. Как наверняка и сейчас. 1964-1969 ОЖИДАНИЕ Незавидный домишко у Трийн. Низенький и старый; в бывшей риге сохранились еще несколько закопченных жердей, открытый очаг и рядом - крохотная плита. Та часть, где комнаты перестроены, там теперь они и живут. Сама Трийн и семья ее племянника. А в нескольких сотнях шагов от дома шумит огромное Балтийское море. Трийн без малого восемьдесят лет. Трийн - это частичка судьбы Сырвеской земли. Она была еще совсем молодой женщиной, когда море отняло у нее Тийдрека. Двести пятьдесят тресковых уд были у ее мужа расставлены в то воскресное утро, когда он вышел в море, чтобы снять их. Внезапно рванул северный ветер, и на следующее утро волны выплеснули на берег, где всю ночь прождала Трийн, опрокинутую лодку, а потом - и бездыханное тело ее мужа; она похоронила его в сухом песке на погосте у Ямаяской церкви. Кто знает, много ли она пролила слез, в Сырве случались и большие