равился, как ему указала Хэди, к лесной деревне, до нее было верст пять. Дома в ней уцелели, может, и какая живая душа встретится. А не хватит у него сил или не захочет он добираться до большой земли, так, глядишь, в этой деревне и приют найдет. Поди знай, может, девушка какая жива осталась... А не то шагай себе дальше, покуда к морю не выйдешь. Но Матс не дошел до деревни. В лесу его стала бить жестокая лихорадка, все тело покрылось крупными каплями пота. Матс сел на сырой мох, прислонился спиной к стволу молодой березки. И без того ослабшее тело тряслось и дергалось, он впал в беспамятство и там же умер, даже не сняв с плеча данный ему Хэди новый белый мешок с едой, которую он так и не попробовал. По этому мешку Хэди с Пентом следующим летом на сенокосе и узнали его останки, растерзанные волками. "Он был-таки отмечен, - подумала Хэди и скрестила руки на своем округлившемся животе. - Это он отвел от нас черную смерть". Наверное, так оно и должно быть: Одни, умирая, спасают других, хотя сами, поди, и не подозревают об этом. Пент похоронил кости соратника на том же самом месте, в скудной островной земле, прочел над могилой короткую солдатскую молитву, а на стволе березки вырезал косарем крест. Стоял погожий, теплый июльский день, когда Матс был предан земле, весь лес кипел жизнью, полнился птичьим гомоном и звонкими трелями. ДЕВУШКИ ДЕРЕВНИ ВЫЛЛА Помните, девушки Мяла, вспомните, девушки Тусти, тех девушек Вылла, что с песней в море входили по самую шею, по самые очи, в синюю воду, где плавают рыбы. Из старинной мухуской народной песни, дальше певец запамятовал Деревня Вылла [Вылла - родительный падеж от слова vollas, что по-эстонски значит виселица] находится на острове Муху, неподалеку от Куйвасту. Каждый раз, когда едешь по шоссе и путевой указатель равнодушно сообщает мрачное название этой деревни, тебе становится не по себе, ибо виселица - нечто очень страшное. У меня как-то не нашлось до сих пор времени углубиться в этимологию этого названия, возможно, что первоначально это было все-таки что-нибудь совсем другое. В действительности Вылла - славная кучевая деревня, ее отдельные разбросанные усадьбы доходят до Большого пролива. В этой деревне, еще будучи студентом, я записывал диалектные слова и географические названия, она нравилась мне еще тогда, как, впрочем, и большая часть мухуских деревень, где дома и участки, пожалуй, лучше ухожены, чем на Сааремаа. В сущности, эта деревня знакома мне еще с начальной школы, потому что в учебнике истории у нас была картинка, изображавшая жертвенный дуб в деревне Вылла. К стыду своему, должен признаться, что до сих пор не удосужился выяснить, сохранился ли этот дуб (вряд ли!), ибо погоня за лингвистическим материалом вытеснила у меня из головы все остальное. В последней диалектологической экспедиции мы снова несколько раз побывали в Вылла, беседовали с несколькими славными женщинами на "мухуском языке", записали кое-какие интересные обряды и диалектные слова. И одна, впрочем, для филолога несущественная деталь, связанная с этой деревней, у меня надолго осталась в памяти. Речь идет о довольно смешном факте, который подтверждает уже сложившееся и ставшее традиционным представление о женщинах с островов: принято говорить о решительности островитянок. До недавнего времени в деревне Вылла жила женщина, которая в свои почти восемьдесят лет раскатывала на работу в колхоз и обратно на мотороллере, причем она носилась на полной скорости и наверняка совершала и более далекие поездки. Если еще вспомнить тех женщин, ее землячек, которые несли на своих плечах тяжелое бремя труда вместе с выпавшей на их долю не менее тяжкой судьбой, то вполне понятно, что в моих глазах деревня Вылла занимает совсем особое место. В связи со всем этим мне вспомнилась одна древняя руна, а в связи с ней - предание о девушках деревни Вылла, и я думаю, что решительность современных вылласких женщин вполне закономерна, ибо она унаследована ими от их прародительниц. История, по поводу которой сложили эту руну, могла быть такой. Когда-то, давным-давно, господь наслал на Муху и на Сааремаа жестокий бич. Поздней осенью все небо над деревнями заволокли дымы пожаров: то вражеские войска вторглись в те земли. Едва лишь остыли пожарища и голодные люди, прятавшиеся в зарослях тростника и болотах, вернулись к своим очагам, как к ним подкрался еще более страшный враг - то была чума. То ли под видом никому не известной черной старухи, то ли горбоносой барыни, то ли какой-то собачонки явилась она на остров, кто его знает, но гостья была здесь. Уже поумирали люди в Тамсе и Палласмаа, уже раздавались горестные похоронные причитания в Альяза и Раэгма, уже говорили о жертвах, которые унесла чума в Вийракюла и Соонда. Уже перестали носить покойников к церкви, их уносили на другие кладбища, на песчаные холмы, хоронили без гробов и напутственного слова. Мызники сбежали в город или за море, на материк, безжалостны были руки у чумы, они не пощадили и пастора, он умер в своем разоренном доме, не успев внести в церковную метрическую книгу: omnes mortui [все умерли (лат.)] - два страшных слова, которые мы так часто встречаем во многих приходах, среди записей тех лет, когда на злополучный остров Сааремаа обрушилась лютая кара. В то время, когда еще оставшиеся в живых, голодные люди с тупым безразличием ждали своего конца, когда те редкие семьи, которых не коснулась ни война, ни чума, не пускали к себе на порог никого постороннего, когда люди в ужасе пытались спастись от чумы на необитаемых островках, разбросанных в море, или уходили на мухуские болота, деревню Вылла чума еще не затронула. Но однажды, это было в начале лета, она незримо явилась и туда - в жалкие хижины, после военного опустошения наспех сложенные из плитняка, жердей, дерна и остатков обгоревших бревен. Несчастье постигло и эту деревню. Некоторые семьи, взяв с собой испеченные в золе лепешки и сильно просоленную вяленую рыбу, бежали на островки в море у Хийумаа и в Соэласком проливе, где будто бы были источники питьевой воды. Но кто решился бы утверждать, что их и там не подстерегала чума в виде уже заразившегося беглеца или трупа, покрытого бубонами? А июньская погода была так пленительна. Сухой восточный ветер гнал по синему небу отдельные ярко-белые облачка, пахли березы на лужайках, по-весеннему буйно цвели луга. Над клочками всходов, не вытоптанных войной, заливались невидимые жаворонки, словно не было им никакого дела до человеческих горестей, каменки вили гнезда в плитняковых оградах, чибисы - на прибрежных пастбищах, касатки искали в полусгоревшей, разоренной деревне место, где лепить себе глиняные комнатки. Бурно жила природа своей жизнью, смеясь в лицо смерти, уже подкравшейся к деревне Вылла. В один такси чудесный день на деревенской площадке с качелями сошлись несколько девушек, это было под вечер в субботу, и ноги как бы сами привели их туда, где когда-то бывало так весело. Неподвижно висели качели, тихо стояли девушки, каждая думала; кого же из них первой унесет чума? Несмотря на пережитые страхи, все они были еще цветущие, под белыми сорочками вздымались высокие, жаждущие жизни груди, в глазах, которым бы смотреть на парней, светилась, несмотря ни на что, надежда: а может быть, все-таки минует... Из деревни к ним приближалась еще одна девушка, - она шла с поникшей головой и досуха выплаканными глазами. Без слов все поняли, что она потеряла последнего близкого человека, что умерла ее сестра-близнец, такая же, как она, светловолосая и розовощекая. Не помогут здесь ни молодость, ни здоровье, ни самое сильное жизнелюбие, не поможет и надежда, что все пройдет, как проходит дурной сон. Пришедшая остановилась. Ее усадьба была отмечена чумой, и она знала, что у людей есть основание ее бояться. Тогда одна из девушек (ее звали Эбу) решительно пошла ей навстречу. Темная юбка натянулась и била Эбу по икрам, как будто она бежала к хороводу. Эбу взяла девушку за руку и подвела к остальным. Увы, мы не знаем, что именно сказала Эбу на деревенской площадке с качелями вылласким девушкам в этот субботний предвечерний час. Наверно, она говорила о том, что если суждено им умереть, так лучше умереть не дрожа по углам, не задушенным чумой, чтобы потом трупы их не терзали голодные псы, не клевали вороны, а умереть смерти наперекор! ...Девушки побежали домой, и, когда они снова пришли на площадку с качелями, лица у них были умыты, волосы прибраны, на всех чистые льняные рубашки и самые красивые кяйсед [элемент народной эстонской одежды, короткие, как фигаро, вышитые блузки], на ногах чулки с самыми красивыми узорами. Здесь же, на площадке, они нарвали цветов и сплели венки, которыми украсили свои головки. Потом они взяли друг друга под руки, с песней прошли по деревенской улице и стали спускаться к Большому проливу. Они шли по вымершей от чумного поветрия, почти сгоревшей деревне со светлой рунной песней на устах. Звонче всех пела Эбу. Она обращалась к цветущей земле, горящему солнцу, сверкающему проливу, который с каждым шагом все приближался. Девушки деревни Вылла шли в море, они шли дружно и смело, шли и пели до тех пор, пока соленая вода не сомкнула им уста. Еще мгновение - и только венки полевых цветов остались на поверхности выбившейся на ветру воды... Как же островитянкам не быть сильными в жизни, если они могли быть сильными в смерти, как рассказывает эта давняя история! 1964 НЕНУЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК В один прекрасный день Оад выкинул совсем неожиданный номер, такого с ним прежде не случалось: взял он и помер. А был ведь крепкий мужик. И когда он уже спал вечным сном на смертном одре, все вдруг увидели, какие у него руки: будто две хлебные лопаты скрещены на груди, жилы на них как корни можжевельника. А ведь, как говорится, где копыто, там и конь. Когда-то Оад был кучером, однажды у него понесли лошади, и он одним махом остановил их, только рванул, и передняя пара оказалась на коленях, а все остальные сбились в кучу... А видишь вот, смерть все равно к нему пришла, не помогли тут ни собственная силища, ни крепкие настои целебных трав, ни самогон, ни заклинания. Холодный страдальческий пот выступил у него на лбу; дюжего старика уложили на солому. Там он и отдал богу свою грешную душу. Отверстие для дыма в стене риги было открыто, и душа Оада могла хоть напрямик, хоть в обход направиться, куда ей надлежало. Распустила она свои легкие крылья, полетела и достигла небесных врат. Постучался тогда Оад в небесные врата, обитые золотом, и стал ждать, когда впустят. Только трижды пришлось ему стучаться, прежде чем врата приоткрылись и показался блестящий лик и клок рыжей бороды апостола Петра. - Ты, мужик, кто такой будешь? - Ежели высокочтимый господин апостол изволят меня помнить, я - Оад, бывший кучер на мызе. На старости лет жил бобылем. - А отчего же ты помер? - Не могу сказать. Стар я уже... сильная боль у меня внутри, она, должно быть, душу и забрала. - Грешен? - Во грехе родила меня баба, и грех нам на роду написан... Воровал я у мызника овес, и не единожды. Вино другой раз было мне мило, а нашло бы сильное искушение, дак я бы и сейчас от глотка не отказался... И трубку сосал, и сквернословил... Апостол Петр ухмыльнулся и поскреб свое лысое темя, сиявшее, как новый медный полуштоф, потом вымолвил: - Человече, твой грех не стоит того, чтобы о нем говорить. В эту дверь входили большие грешники, которые смиренно на коленях замаливали свои грехи. А твои прегрешения не закрывают перед тобою райские врата. У всех у нас плоть бывает слаба, - закончил он весьма самокритично. Оад сильно обрадовался, что его считают избранником среди паствы. Он поклонился апостолу в ноги. - А что ты умеешь делать? - вдруг спросил Петр. - Как же это досточтимый Петр могут такое спрашивать? Бедный человек все умеет делать. Десять лет был кучером, умею сруб ставить, даже с венцами без заугольников, поле обрабатывать, могу кузнечить и плотничать, могу и кобеднишные башмаки тачать. Похоже, что Петр попал впросак. Он молча перебирал в руках ключи, потом сказал: - Домостроители нам не требуются, у нас все на облаках держится. С обработкой полей тоже нет смысла возиться, наши виноградники и без того цветут. Кучер и сапожник нам тоже без надобности, ежели нужно, так мы летим, обуви мы не носим - круглый год босиком ходим. Мы больше на инструментах играем, поем и обмахиваемся пальмовыми листьями. - На волынке могу играть и деревенские озорные песни знаю, - ответил Оад. - Что ты, что ты, - обеими руками замахал на него Петр, - у нас играют на каннеле да на кимвале и песни поют Давидовы... Нет, твое уменье нам не подходит. Тут взгляд Петра случайно упал на Оадовские руки, которые, как две огромные лопаты, висели у него по бокам. Жилы на руках как корни у можжевельника. И тут Петр сказал уже совсем уверенным голосом: - Нет, Оадушка, такими руками не на кимвале играть, не пальмовой веткой махать, не благовонные цветочки в саду рвать. Нет у нас для тебя работы, а ежели не трудиться, так и душу можно без толку разбазарить. Поди погляди, может, в аду для тебя дело найдется. Оад заметно с лица сошел. - Как же так, достопочтенный господин апостол, неужто для меня, старика, так-таки никакой работенки под крышей не найдется? Я мог бы хоть у очага сидеть и деревянные ложки долбить... - И это нам ни к чему, любезный Оад, - ответил Петр, - те крупинки манны небесной, что нам даются, мы и без ложек съедаем, - лязг! - и захлопнул небесные врата у Оада перед носом. Что тут будешь делать? Другого не оставалось, и старик направился в ад. До тех пор стучал и грохотал в двери, пока какой-то старый хрыч не вышел в сени и не приоткрыл створку. - Ты что, бурмистр будешь? - взвизгнул он, поглядев Оаду в лицо. - Скольким кишки выпустил? Скольких женщин на сносях нещадно выпорол? Скольких девушек на барщине перепортил? На скольких нафискалил барину? - Ни того ни другого не бывало, - ответил Оад, - я пискукакуский Оад, бывший кучер мызника Нолька, ежели господин из преисподней меня еще помнят... - Чего же ты, назойливая человечья тварь, колотишь в нашу дверь, ежели ничего у тебя за душой нет? - рассердился старый дьявол. - Я - человек грешный... - Тоже мне, грешный! Я принимаю только господ да еще разных надзирателей, кладовщиков, бурмистров и им подобных... Сюда вхожи распутники, ростовщики, казнокрады, чревоугодники. Ну, и барышники, ремесленники, корчмари, купцы, борзописцы и прочий сброд... ими тоже полны у нас котлы... Отправляйся-ка в рай! - Оттуда я как раз и пришел, - сказал Оад, - там для меня дела не нашлось, послали сюда, чтобы душа моя даром не пропадала. - Ну, какую же мне поручить тебе, мужику, работу? - Опершись, на раскаленные докрасна вилы, дьявол погрузился в размышления. - Я плотничать умею, и в кузне от меня была бы польза, - скромно пробормотал Оад. - У нас господские дома каменные, глухие, без окон - кругом огонь да смола, с деревом тут далеко не уедешь, - довольно обстоятельно объяснил черт и стал набивать табаком трубку с мундштуком из человеческой лучевой кости. - И кузнецы нам не нужны, а ежели понадобятся, так у нас и своих невпроворот, всякие там артиллерии, литейщики, оружия ковальщики да военных принадлежностей мастера... Ну, словом, те, у кого мастерские да заводы свои были. А ты туда же, поганая ворона... - Старый хрыч сплюнул сквозь зубы на раскаленный железный пол, и плевок сразу же испарился. - Значит, пахарю здесь совсем делать нечего? - вздохнул Оад. Старый дьявол даже отвечать не стал на такой дурацкий вопрос, махнул только своей мохнатой лапой: станет тут, в таком пекле, зерно расти! В лавке хлеб можно купить. - На земле я еще кучером был, кобеднишные башмачки-шить умею... - перечислял Оад, уже теряя надежду. - Не нужны нам кучера - дорога в ад широкая и гладкая, люди сами сюда бегут, как мухи на бочку дегтя. А что ты думаешь со своими башмачками делать? Здесь только столетние копыта выдерживают, - ответил старый черт, задрал волосатую лапу, всю в завитках, и показал толстенное копыто, но и оно от жара кое-где дало трещины. Черт еще пару раз затянулся, поглядел своими хитро сощуренными черными глазами на Оада, будто даже сочувственно, заложил трубку за ухо и стал закрывать двери. Когда между дверью и наличником оставалась узкая щелка, он сказал Оаду, беспомощно чесавшему в затылке: - Ступай отсюда, человече, нет у меня для тебя ни убежища, ни должности... Сходил бы ты еще раз к райским вратам и попробовал бы задобрить Петра хорошими деньгами. Может, и найдется у него какая-нибудь черная работа, чтобы тебе дать. - Спасибо за добрый совет, - пробурчал Оад, - только откудова мне взять денег, когда старуха моя все до копейки на похороны истратила. Тут дверь с грохотом захлопнулась, а душа Оада так и осталась стоять в растерянности, две огромные ручищи рабочего человека, как две хлебные лопаты, бессильно повисли. Расправила она крылья и полетела обратно в свой гроб из некрашеных сосновых досок. В этом гробу отнесли ее на кладбище, в самый дальний конец, там и похоронили. ...Если когда-нибудь, любезный читатель, ты окажешься на погосте, на самом его краю, и увидишь там заросший травой могильный холм, на котором сохранились только трухлявые остатки безымянного креста, а может быть, и их уже не будет, вспомни, что в той могиле спит вечным сном много на своем веку трудившийся человек, который на земле все умел делать, но который и на небесах, и в аду оказался лишним. Только земля, по которой он шагал, каменистая, суглинистая земля приняла его в свои крепкие объятия, будто давно ждала. Он, некогда сам дававший жизнь, теперь был нужен только земле. На осевшем могильном холмике пышно цветет розовый шиповник, переливаются ромашки, среди буйно разросшейся полевицы мелькает незабудка, чистая и яркая, как небо в бездождье, когда оно объемлет и кладбище, и уже скошенные луга, и сжатые поля, где огромные, как лопаты, жилистые руки рабочего человека складывают колхозные колосья с тяжелыми зернами. 1963 ЗЛОСТЬ Было в доме такое место, куда никто не смел входить, когда там находился хозяин. Место это - тесная запечная каморка, в ней он прорубил окошко побольше, с переплетом из шести квадратов. Под окошком небольшой стол на козлах, на нем массивная Библия с латунными застежками. Перед столом низкая скамейка с плетеным веревочным сиденьем, у глухой стенки постель, на которой хозяин любит полежать после обеда. Все думали, что хозяин и в тех случаях отдыхает в каморке, на своем жестком ложе, когда он, бывало, проводил там час, а то и два, если с работой не поджимало. В осенние вечера он брал с собой шандал со свечой из бараньего сала - при свете как-то веселее. Но хозяин читал. По правде говоря, вначале он учился читать, ведь в детстве его обучение грамоте ограничилось всего лишь чтением по складам. Теперь он уже не читает по складам, не шевелит губами, вполголоса составляя слова, теперь он пробегает строчки про себя, беззвучно и быстро - грамотой он овладел с таким же рвением и на совесть, как делал в жизни все, за что бы ни брался. А делал он в жизни все и впрямь с неистовым рвением, по правде говоря, даже со злостью. Делать, так уж делать как следует, хотя со злости бывали и промашки, а иной раз, для стороннего человека, - смех да и только. Однажды случилось так, что посреди ячменного поля расцвел куст чертополоха, один-единственный, - весной при прополке его как-то проглядели. Хозяин, вне себя от злости, бросился на поле и, громко кляня окаянного ворога, выдернул его с корнем, потоптав больше колосьев, чем дело того стоило. В другой раз молол он ячменный солод, и вдруг - затишье, похоже, к перемене погоды. Хозяин вскипел. Ругаясь на чем свет стоит, грозя кулаком, битый час проторчал он на приступке ветряка - и гляди-ка, ветер снова поднялся! Чтение - оно тоже давалось нелегко, но взялся за гуж, не говори, что не дюж. Для чего понадобилось ему, человеку зрелых лет, научиться бегло читать? Едва ли он сумел бы на это ответить. Может, взяло его зло: как так, что ни на есть вокруг - все он постиг и освоил, умеет и поле вспахать, и хлеб посеять, делянку под вырубку отвести, забить свинью, сварить пиво, свясло для метлы свить. А тут лежит на столешнице толстая книга, которую он может читать лишь буква за буквой, по складам, пока дойдет до конца предложения, начало уже давно вылетело из головы. То же самое, врожденное рвение, заставлявшее его осиливать любую работу, подхлестнуло его и тут. А может, и не это, может, что-то другое? Никто не видел, сколько он со злости себе волос повыдрал, сколько лучинок-указок переломал, сколько, стесняясь священного писания, неудобопроизносимых крепких слов со скрежетом зубовным проглотил. Одной ручищей, побелевшими в суставах пальцами судорожно вцепившись в край стола, в другой сжимая палочку или соломинку, обливаясь потом, - сколько часов просидел он так, отдавая этому весь свой досуг. Иногда в отчаянии он вскакивал, затем снова заставлял себя сесть. И он своего добился: теперь он мог читать беззвучно, быстро, одними глазами. Это произошло как-то летом, в воскресенье, в послеобеденный час - настоящее откровение: слова вдруг побежали одно за другим, без всякого усилия. Они вдруг сложились в предложения, в целые абзацы, и вот страница, на которую прежде уходила неделя, теперь была прочитана за час. Это казалось таким чудом, что он не решался в него поверить. В смятении он вышел в сад, на пчельник, походил между кустами смородины и ульями-колодами, затем вернулся в каморку и наугад раскрыл Библию. Нет, то было не откровение - вот и новую, незнакомую страницу он тоже смог прочесть без труда. Помогла-таки ему злость. Он не искал в Библии утешения скорбящей душе, его не терзали угрызения совести. Отнюдь нет, ибо совесть у него была чиста. За латунными застежками таился диковинный мир Поражали чужеязычные имена, которыми в здешних краях никто своих детей никогда не нарекает: Иезекииль, Пахав-Моав, Моисей, Иов... Помимо коней и быков, известных и здесь, там водились верблюды, бегемоты, пеликаны, вместо сосен и берез росли пальмы и кедры. Там громоздились высокие горы, текли быстрые реки, солнце жгло сыпучие пески пустынь. Но люди с их жизнью и заблуждениями были те же, что и теперь: корыстолюбцы и лукавцы, развратники и гордецы, бездельники и лжецы - даже среди царей. Снова и снова тяжелая десница господня со всей суровостью карала их, наставляла на путь истинный, миловала и возносила кающихся и праведных. А сколько велось кровопролитных войн, и всемогущий направлял в сражении руку избранного народа или, когда этот народ отвращался от него, позволял безжалостно истреблять отступников Кровопролитиям в этой книге не было ни конца ни краю. Но было в ней много и народной мудрости, пословиц и притч, ну точь-в-точь как и у нас. "Богач обидел, и сам же грозит, бедняк обижен, и сам же упрашивает; если ты достаточен, он будет жить с тобою и истощит тебя, а сам не поболезнует", - сказано в Книге премудрости Иисуса, сына Сирахова. Он читал и уже не видел вспаханных борозд на поле, родного леса за огородами, забывал про лесосечный гонор, которым рубил кустарник на покосе. В воображении упорно вставали совсем иные картины, вроде бы и знакомые, да не совсем. Вот строит Соломон свой огромный храм трудом десятков тысяч людей, над которыми поставлены тысячи начальников, украшает его золотом, серебром и таким множеством вещей из полированной меди, что невозможно определить их вес. Как ни старался он представить себе эту постройку, ее размеры, колонны, украшения - все это просто не поддавалось воображению, расплывалось словно в тумане, не имея ни отчетливой формы, ни назначения. Вместо этого в воображении возникал вовсе Кусту Рийдам, который прошлым летом ставил ветряную мельницу. Хозяин видел, как тот обстругивал здоровенный стояк - чем не колонна для храма, видел, как тот, сосредоточенно сдвинув брови, засунув длинную бороду под жилет, чтоб при работе не мешала, вычерчивал металлическим циркулем колпак, отволокой проводил линии. Он невольно представлял себе Соломона именно таким же вот мудрым строителем, хотя старому Рийдаму и некем повелевать, кроме своего подручного - паренька, обучавшегося ремеслу. Такая мешанина незнакомого со знакомым раздражала читающего, вернее, злила его: как так, читать читаешь без запинки, а уяснить, понять что к чему не можешь. Но и смешивать эту заумь с известными тебе вещами тоже по-своему и забавно, и занятно. А уж кто вконец озадачивал, так это левиафан, или крокодил, про которого в Книге Иова говорится: Крепкие щиты его - великолепие; они скреплены как бы твердою печатью. Один к другому прикасается близко, так и воздух не проходит между ними. От его чихания показывается свеча, глаза у него, как ресницы зари. Из пасти его выходят пламенники, выскакивают огненные искры. Из ноздрей его выходит дым, как из кипящего горшка или котла. Мясистые части тела его сплочены между собою твердо, не дрогнут. Сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов. Железо он считает за солому, медь - за гнилое дерево. Непостижимо могущество твое, господи! Однажды он видел, как обнаглевший волк хотел утащить их борова. Огромный, всклокоченный, отощавший за зиму волчище, вцепившись клыками в щетинистый загривок хряка, подталкивая его в бок и охаживая сзади хвостом, гнал его к лесу, - чуял, что, задери он борова сразу, у него не хватило бы сил уволочь добычу. Надрываясь, аж ребра выпирали под шкурой, хищник гнал борова все дальше и дальше, пока они не оказались на краю поля, перед низкой каменной оградой. Тут волк вроде бы растерялся, боров же, который до сих пор, повинуясь жестокому принуждению, послушно семенил к лесу, теперь вдруг уперся - ему еще ни разу не приходилось перебираться через ограду. Да и для серого ограда явилась неожиданностью, и он на миг отпустил загривок борова. Но этого было достаточно, старый домашний хряк нашелся: резко мотнул головой, и его мощные клыки, как два острых ножа, вспороли злодею брюхо. Громко взвыв, волк вскинулся на ограду, но убежать ему не пришлось: внутренности вывалились по эту сторону, матерый волчище рухнул по ту сторону ограды. Это он видел, когда мальчонкой пас свиней. Он настолько перепугался, что закричал лишь тогда, когда все было кончено. На крик прибежал отец с топором в руке - он как раз обтесывал во дворе оглоблю. Волк был еще жив, когда они к нему подошли. Он хорошо помнит его глаза, они горели, как два огонька, полыхали бессильной зеленой злобой и ненавистью, готовы были испепелить. Зверюга чуть приподнялся на передние лапы, ощерил свои страшные зубы, из пасти текла слюна. - Не гляди! - крикнул ему отец, и он отвернулся. Тут же глухо бахнул топор. Но что такое волк и его горящие злобой глаза по сравнению с чудовищем, которое сплошь покрыто панцирем, изрыгает живой огонь и дым, имеет вместо сердца нижний жернов, запросто сокрушает железо и медь! Велико твое могущество, господи, и удивителен сотворенный тобою мир, о котором повествуют черные письмена на белой бумаге! Одно дело - прочесть то, что уже написано, другое дело - написать. Библия - слово божье, но писали ее люди, пусть святые мужи, но все-таки люди. Переложено все это на язык здешнего края, гусиным пером на бумаге начертано, потом книга сделана. В этом смысле священное писание - труд людей. Эта мысль не дает покоя. Ему уже тридцать два, у него дети, и потому так неловко ему и перед самим собой, и перед семьей, когда он, зайдя как-то в амбар, хватает гусиное крыло, которым подметают закрома, выдергивает из него перо и прячет за пазуху. Из смеси сажи с железным купоросом у него приготовлена баночка чернил. И все начинается сызнова - преодоление себя, многотрудное дело, требующее отчаянных усилий. Загвоздка еще и в том, что рукописные буквы малость отличаются от печатных. В конце Библии, на внутренней стороне обложки, правда, имеется нечто вроде прописей, там его тесть, державший корчму, записал кое-какие долги: "Андре Педо ......... 3 коп. за пиво Ридо Лаузе .......... 12 коп. Ларратс Рида ......... 30 коп. Тэнно Эрма .......... 17 коп. Редик, сын Михкеля Лазо .... 2 Лисфунта Овса". Но тут есть далеко не все буквы, к тому же буквы прописные и строчные пишутся по-разному. И снова он со злости дергает себя за вихры, состругивает ножом с белой щепки неправильно написанное и, вполголоса чертыхаясь, опять берется за перо. Хочешь не хочешь, приходится признаться: да, рвения и злости у него хватает, а вот соображает он туго. Это злит его еще больше, подчас он ну просто падает духом. Нет, что ни говори, а письмо осилить куда труднее, чем чтение. И он вновь начинает все сначала. - Ты что тут делаешь, сколько щепок настругал! - говорит как-то жена, не замечая на столе баночки с чернилами и гусиного пера. - Надо, - односложно отвечает он, едва сдерживая злость. И вот наконец-то он отваживается: пододвинув к Библии выструганную дощечку с тщательно выписанными словами, он переписывает их на чистую белую бумагу на внутренней стороне переплета: "Я Карел Жена моя Реэт. Наши дети Матис Юрри Эдо. Весна пришла рано на Егорья березы оделись Листвой". Эта запись была сделана, когда стали сеять ячмень, в такой день сеятеля потчуют за обедом свиным хвостом, чтоб колосья ячменя выросли такие же длинные. Хозяин не уверен, помогает ли свиной хвост росту ячменя. Главное, конечно же, в том, как поле возделано, сколько в него труда вложено. Только трудом, работой на совесть вырастишь урожай. Однако и против старинного обычая хозяин ничего не имеет. Он берет из деревянной миски свиной хвост, и хозяйка подмечает, как муж при этом благодушно усмехается. - Дай бог осенью полные закрома, - тихо говорит хозяйка, и семья принимается за еду. РЫБАК И МОРЕ Видел ли ты когда-нибудь руки старого рыбака? Скрюченные от весел, огрубевшие пальцы не разогнуть и в гробу. Его звали Теэтель, это был бедный рыбак в бедном Яановском приходе. Рано утром, еще до рассвета, вот такими рыбачьими руками он сталкивал свою лодку на воду и шел на веслах выбирать мережу. У Теэтеля было еще несколько сетей, доставшихся ему от отца: невод для камбалы и донные уды для трески. Десятину улова он отдавал церкви. Его жена Мари и старший сын ходили на барщину. Младший сын и дочь, с волосами, от морской воды и солнца белыми, как чертополох, помогали ему вынимать рыбу из сетей и натягивать чистые снасти на вешала. Трудно жилось Теэтелю, слишком мало было у него земли, чтоб прокормиться, и море помогало скупой рукой. А дети росли, они хотели есть, и посконные рубахи уже не годились, нужно было думать о штанах и юбках. Лето стояло засушливое: солнце, как раскаленный красный шар, исчезало по вечерам в знойном мареве за лесами Карьяласма, а утром снова всходило на голубом небе, на котором не было ни единого облачка. Только роса поила каменистую землю. Но разве этого достаточно! Весной Теэтелю удалось получить несколько лофов зерна в обмен на отборную подледную салаку. Теперь время лова прошло. Когда же настанет осенняя путина, наверняка не будет ни одного покупателя, потому что в засуху крестьяне на материке берегут до последнего зернышка свои запасы. А на новый урожай во многих местах вовсе надеяться не приходится. У Теэтеля на его лоскутке земли вся ботва на картошке поникла, ячмень с вершок, так что навряд ли будет колоситься, а на чахлых стеблях ржи шелестели колосья с несколькими зернами. Трудно жилось Теэтелю, бедному рыбаку Яановского прихода. "Придется мне, видно, больше на море надеяться, - думал Теэтель, - если хлеба нет, так хоть рыба не даст голодать". И он ходил вместе с детьми ставить невод, и кое-что все-таки попадалось, хотя казалось, что засуха забрала из моря всю камбалу. По утрам рыбак, сутулясь, спускался с берега, тревога пригибала его к земле сильнее, чем самый тяжелый мешок с рыбой. Но как только отпотевшая капельками смолы лодка начинала носом резать воду в проливе, у Теэтеля распрямлялись плечи. Земля уходила от него, а вместе с ней - и земные заботы. Вместо них появлялась надежда, а это уже само по себе другое. Даже церковь и церковная мыза отсюда, с моря, казались крохотными. До тех пор пока под ним морская глубь, а над головой морское небо, нет над ним ни церковной, ни баронской власти. Вода свободна. Эта самая вода омывает и очень далекие берега, где живут язычники, которые ходят голыми, где цветы в рост человека и где бродят львы. Хорошо думать, что хоть все это где-то, на другом конце света, но по этой самой воде туда можно добраться. У воды свои законы, свой разговор, своя воля, согласно которой она раздает дары. У земли своя жизнь, а у моря - своя. На земле все происходит медленно, вот, к примеру, мыза, она переходит от одного поколения к другому, никто уже не помнит, когда ее построили. И церковь торчит здесь неведомо как давно, только пасторы меняются: один приходит, другой уходит. Правда, на земле растут деревья и зерно растет, если выдается урожайный год, и дети у Теэтеля растут. Но все это происходит неторопливо, глазом этого не видно, ибо таковы законы земли. А у моря жизнь другая. Здесь ты каждое мгновение видишь, как оно живет. Вот, опять же, к примеру: идет волна, она растет, набирает силу и потом, охая, опускается. Если день ясный, море сверкает, бесчисленные солнечные блики на нем меняются быстрее, чем вертушка вертится на ветру. Ты своими ушами слышишь, какой у моря голос: при каждом ветре он другой, в каждое время года - особый. Ты видишь, какого цвета море, и опять же: в каждое время года у него свои краски, разные они утром, в полдень и на закате, под облачным небом одни, под безоблачным - другие; в штиль или при ветре, когда с берега глядишь или из лодки, - всегда разные. И в каждом месте море другое: вода в Пискуском проливе отличается от воды у берега Соэла, у Мустъялаского берега море не такое, как в Ансекюла, где на песчаном дне водится камбала. Другое лицо, другое движение, другой цвет и голос. И дарами своими море награждает иначе, чем земля. В засуху она может просто отнять зерно, а в хороший год вернуть с лихвой, это так, а все же и здесь есть предел: сам сто не даст ни один злак! А в море может случиться, что оно сразу заберет не только рыбу, но и снасти, лодку и даже самого человека. Земле этого не дано, правда, она может медленно убивать, до смерти замучить. Море же бывает более снисходительным, и в гордом шторме более гневным, чем земля, ибо в нем сильнее движение жизни. Море иначе, чем земля, отбирает людей. Для него пригодны только умные, сильные, честные, чистые люди. Барон и бурмистр умеют орать на мызном поле, пастор - разоряться в церкви с кафедры, ну, а окажись они в море, - что тогда? Были бы как жалкие мочалки. Они боятся моря, потому что, попробуй они перекинуть трясущуюся ногу через борт лодки, море тут же превратит их в никому не нужные отбросы. А каких же недотеп, трусов, тщедушных хлюпиков носит на себе земля! Потому-то и распрямляются плечи у Теэтеля, когда он сидит на веслах в своей лодке и плывет по водному простору. Море возвышает его даже над бароном и пастором. Теэтель следит за ликом моря, он советуется с ним, спрашивает у него, взвешивает, на что он может надеяться, ибо надежды море никогда не лишает, даже тогда, когда земля уже ничего больше не обещает... Свободная вода... Земля с ее заботами отступает; наверно, именно поэтому Теэтель, этот бедняк из Яановского прихода, так любит море. Он даже сам не понимает, как велика и глубока его любовь. Стремление к свободе, силе и своеволию не дают человеку стать рабом. Правда, и у моря бывают свои беды и тайны, часто еще большие и еще более страшные, чем у земли, но эти беды и тайны не рабские. В самом деле, разве не могла в это знойное утро прийти Теэтелю в голову такая необычная мысль: а что было бы, если бы на земле действовали морские законы? Если бы налетел вдруг ураган и смел с земли всех, кто засоряет ее поверхность?.. Однако почему, собственно, речь идет о Теэтеле, рыбаке из бедного Яановского прихода? Да потому, что таких рыбаков, как Теэтель, на островах в каждом поколении были многие тысячи. И с таким же основанием можно говорить о мужчинах из Рауги или Лыэтса, Кяйна или Пюхалепа, Мустъяла или Ямая, обо всех рыбаках, чьи скрюченные пальцы не распрямлялись даже в могиле. Пусть же этот маленький рассказ будет моим низким поклоном их рукам и их сердцам, не ставшим благодаря свободному морю сердцами рабов. 1964 СТАРЫЙ СОЛДАТ Ох, я представляю себе, я просто знаю, как тебя забрили. В двадцать лет ты был высокий и стройный, как мачта, широкоплечий и румянки. Тебе выпал жребий, и когда всех парней поставили под веревку, твой рост оказался "как раз", так что ты попал в полк самой государыни императрицы. Ты покинул ваш старый дом возле можжевеловой рощицы, старшего брата и младшую сестренку. Все плакали: ведь двадцать пять лет! Ты больше не увидишь мать, это несомненно. А других - почти наверняка. Если ты и вернешься, то уже мужчиной в летах, ты уже не будешь помнить вкус пива в можжевеловом ковше, вяленой рыбы и хлеба, который, прежде чем испечь, начинили соленой салакой или куском солонины. Ты уже не будешь помнить родного сааремааского говора, чистых глаз девушек твоей родной деревни. Ты будешь говорить на чужом языке и не будешь знать ни одной песни своего края, воспевающей рыбную ловлю, жатву ячменя или сватовство. Когда ты, может быть, вернешься обратно живым, тебе уже больше не будут любы эти приземистые избы, сочно-зеленые можжевельники, берег в полосках водорослей. Твои племянники, дети сестры и брата, твои близкие и родственники будут чуждаться тебя. Ты и будешь чужой: чужой мужчина в мундире, с чужим языком, чужими песнями на устах. Ох, знаю, я знаю, каково тебе было в казарме в чужом городе, знаю, что по вечерам, когда ты лежал на нарах, в глазах твоих стояли слезы, они падали украдкой и в твой жидкий солдатский суп. Я знаю, каким способом унтер учил тебя русскому языку и военным премудростям, знаю, как бил тебя пьяный поручик. Я знаю, ох как хорошо я знаю, какая тебя тоска грызла по дому, твою бессильную злобу, твое отчаяние, знаю, как ты молил бога и проклинал дьявола. Я знаю, что значат марши по летней раскаленной степи, знаю, что ты испытал, когда впервые увидел горы, у которых на вершине никогда не тает снег. Дьявольскую усталость, пустой желудок, сон под влажной от росы шинелью - я все знаю. И все же скоро ты стал лучшим в батальоне: самым искусным в штыковом бою, самым быстрым в стрельбе, самым выносливым на марше, самым понятливым на занятиях по уставу. Я знаю, что тебя не раз хвалило начальство, что ты не раз получал в награду серебряный рубль, что ротный самолично наливал тебе в кружку водки. Я знаю, обо всем этом ты рассказывал сам, ибо ты живым пришел обратно. Ты проделал всю турецкую войну и вернулся: голова седая, вся грудь в крестах и медалях. Вернулся в свой скудный край, такой же скудный, каким ты его оставил, когда уходил, здесь ты женился и под старость у тебя были еще дети. Ты прожил так долго, что рассказанные тобою истории, пройдя через многие уста, дошли до меня. Ты снова научился родному сааремааскому говору, вспомнил в