осторге!.. Вы какого мнения, маэстро? Я и на этот раз не разделил его восторга. - Нам ничего другого и не остается, как идти по течению, раз не можем переправиться. И есть ли смысл переправляться, чтобы плутать с компасом по этому проклятому лесу? - Давайте попробуем. Но только, чур, я уж сначала попью. Напьюсь вволю и наберу с собою воды в бутылку. Идти по берегу оказалось совершенно невозможно, настолько он зарос и так близко лес подходил к воде. Волей-неволей пришлось уклониться от реки. Снова все в тот же лес. Несколько часов продирались сквозь бурелом. Местами можно было прийти в отчаяние от путаницы полуобгорелых, полусгнивших и цепких, как чертово дерево, коряг. И все же в конце концов мы снова выбрались к берегу. Судя по размерам и по направлению течения, это была уже другая река - шире и медленней прежней. Вероятно, та речка, от которой мы недавно ушли, впадает в эту. Решили идти по течению. Размеры этой новой реки внушали уважение. Если бы мы были в ином настроении, то, вероятно, смогли бы оценить и красоту ее диких берегов. Из-за серой сетки мелкого дождя на нас неприветливо глядели высокие обрывы. Их песчаные берега потемнели от воды и были завалены все тем же нескончаемым нагромождением поваленных деревьев. В иных местах было темно, как ночью. Но выбора не оставалось. Такой уж оказывалась наша злая участь - подобно медведям продираться напрямик, только вперед. Ветви деревьев, тесно сгрудившихся на нашем пути, цеплялись за нас, не желая выпускать из своих мокрых объятий. Их гостеприимство не останавливалось перед тем, чтобы в кровь раздирать нам лица, оставлять себе на память клочья нашего платья. Но мы шли, пренебрегая этим жестоким приемом. Иного пути нам не было. Мы шли из последних сил, пока Канищев не опускался в изнеможении на какой-нибудь особенно трудный для преодоления ствол. Тогда поневоле приходилось делать роздых. Скоро путь стал несколько разнообразней. Круча берега время от времени сменялась небольшими отмелями с жесткой желтой травой - там, где река делала повороты. Отмели были пологи и подходили к самой воде. Мы без труда черпали ее, и одно это было уже большой отрадой посла двух суток выбора между жаждой и питьем из болот. К вечеру дождь почти перестал. Надо было подумать о ночлеге. И на этот раз счастье, кажется, нам улыбнулось: на одной из отмелей мы наткнулись на серый, по-видимому очень давнишний, стожок сена. Сено было трухлявое, местами совсем черное, затхлое. Оно давно сопрело. Какими судьбами его сюда занесло и как сохранился этот стожок? Вероятно, дровосеки или сплавщики заготовили когда-то, да так и бросили. Я принялся выкапывать в стоге нору для спанья, пока Канищев разводил костер. Весело взвились к темному небу языки пламени, суля тепло. Как это здорово - согреться и обсушиться перед сном! Не без труда подвешенная над пнем кружка обещала нам нечто вроде горячего чая, правда, без единой порошинки китайской травы. Но разве при достаточной силе воображения мутная вода не может сойти за самый высокосортный чай? Столбом валил пар от подставленных к огню ног. Платье дымилось, будто горело. А впрочем, быть может, оно и тлело местами, - нам было не до таких пустяков. Мы подбирались к огню так близко, как только терпело лицо. Насладиться теплом! Вот единственное, чего нам хотелось. Сапоги почти просохли. Но шинель и пальто пропитались водою насквозь - они были безнадежны. У костра было так уютно, что не хотелось лезть в тесную "спальню". Лукаво подмигнув, Канищев принялся рыться в своем рюкзаке. Я решил, что меня ждет приятный сюрприз. Интересно, что же он приберег для такого случая, как вечер у яркого костра? Печенье? Кусок колбасы?.. А может быть, банку хороших консервов? Ждать пришлось недолго - Канищев вынул со дна рюкзака плоский сверток в пергаменте. Я понял, что буду пить "чай" аж... с шоколадом! Хитрый толстяк, подогревая мой аппетит (в чем, право, не было надобности), с нарочитой медлительностью разворачивал пакетик. Вода в кружке уже бурлила. Я бережно снял ее с огня. Кипяток с шоколадом!.. С шоколадом! - Ваша очередь, - сказал я, глотая слюну, - по старшинству. - Да, я с удовольствием... - ответил он, улыбаясь, и наконец раскрыл бумагу В руке у него был маленький томик в изящном переплете красного сафьяна. Обрез бронзовел благородной патинной позолоты. Канищев надел очки и наугад раскрыл томик: ...it is an ever fixed mark, That looks on tempets, and is never shaken, It is the star to every wanderinq bark Whose worth's unknowh, althought his height be taken... Всей жизни цель - любовь повсюду с нами, Ее не сломят бури никогда, Она во тьме над утлыми судами Горит как путеводная звезда.., Голос Каяищева звучал все чище. В нем не слышалось теперь ни хрипоты, ни обычной одышки. Он читал наизусть, закрыв томик: Одна любовь крушенья избегает, Не изменяя людям до конца... Щеки Канищева вздрагивали, он держал очки в руке наотмашь, и стекла их при каждом движении вспыхивали, как цветы из багряной фольги. Это было неправдоподобно: тайга, стог сгнившего сена, просыхающие сапоги над костром и... сонеты. Коль мой пример того не подтверждает, То на земле никто любви не знает. Я забыл о вожделенном шоколаде, и кружка стыла на земле. Дождевые капли взрябили в ней воду. Я взял кружку и с церемонным поклоном подал чтецу. Он принял ее, как, вероятно, принимали когда-то кубок менестрели, и, выпятив толстые губы, стал отхлебывать мутную жижу. Она была еще горячая. Канищев сделал несколько глотков и так же церемонно вернул мне кружку. Я снова поднял ее, и, пока, обжигаясь, тянул кипяток, Канищев прочел еще два или три сонета. Однако дождь скоро заставил все же Канищева спрятать сафьяновый томик и загнал нас в сенную нору. Ну что же, в конце концов тут было не так уж плохо. Особенно после ночлегов под открытым плачущим небом. Жаль только, что наш дом так эфирен. Стоило Канищеву повернуться с боку на бок, и из стенки спальни вывалился огромный кусок. А к утру окон стало так много, что спальня вентилировалась лучше, чем надо. И все же убежище оказалось достаточно теплым, чтобы превратить мокрое платье в хороший согревающий компресс. Холод мы почувствовали, только вылезши наружу, чтобы приняться за остатки шоколада и кипяток. 7. Капитан - самозванец и гурман День начался большим развлечением. Возле крутого берега мы увидели застрявший плот и решили воспользоваться им для плавания вниз по реке. Канищев отрекомендовался специалистом плотового дела. Приходилось верить на слово. Мы сбросили с плота бревна верхнего ряда, казавшиеся лишними, навалили кучу ветвей, чтобы багаж не проваливался в воду, и, вырубив несколько длинных шестов, отправились в путь. Отплытие ознаменовалось купанием: мы по очереди сорвались в воду и снова промокли до костей. Но непривычная тяжелая работа с длинной слегой хорошо разогревала. Я едва успевал перебегать с одного борта на другой по команде "капитана", стоявшего на корме и направлявшего ход плота своей жердиной. Познания Канищева в плотовом деле обнаружились очень скоро: уже через четверть часа мы сидели на коряге, и как-то так странно вышло, что мы засели не носом и не кормой, которые легко было бы снять простым балансированием, а самой серединой. Плот взгромоздился на огромную позеленевшую корягу, загадочно улыбавшуюся нам замшелыми морщинами сквозь рябь воды. Пряди ее зеленой бороды развевались по течению. - Экая досада! - смущенно бормотал Канищев. - Ведь место-то какое глубокое... Все так хорошо шло... Ну да ладно, давайте с левого борта от себя и вперед... Так, так!.. Еще! - весело покрикивал он, входя в роль. Но по всем его ухваткам я уже разгадал, что этот плотовщик-самозванец имеет самое отдаленное представление о методах управления нашим неуклюжим судном. Ноги скользили по мокрым бревнам. Слега глубоко уходила в песчаное дно. Наклоняясь к самой воде, я упирался в конец шеста наболевшим плечом. Неверный шаг, и я полетел вверх тормашками, цепляясь за настал плота, чтобы не выкупаться еще раз на середине реки. "Капитан" менял распоряжения каждые пять минут. То "слева и вперед", то "справа и назад", и так до тех пор, пока мы окончательно не выбились из сил. Итак, за несколько часов мы продвинулись всего на полверсты. Теперь мы решили отдохнуть, предоставив течению поработать за нас. Однако миновал срок отдыха, а плот оставался там, где стоял. Мы снова долго возились с длинными слегами. Коряга цепко держала плот. Ничего не оставалось, как только раздеться и вброд переправиться на берег. Если бы кто-нибудь мог себе представить, как отвратительно вынужденное купание в этих широтах в начале октября! Через час мы снова, уже наполовину измотанные борьбой с неподатливой корягой, брели лесом по высокому берегу Лупьи. Шли как можно скорей, чтобы согреться. Но в этот день было как-то особенно тяжело идти. Или, может быть, это так казалось после радостной перспективы спокойного плавания, которую мы себе рисовали, садясь на плот? Наша обувь, кажется, была согласна с нами: путь был и ей не по силам. Сапог Канищева жадно разинул пасть. Мои ботинки, давно уже превратившиеся в белые скользкие опорки, тоже дышали на ладан, и я с трепетом следил за тем, как предательски жалобно, на манер больной лягушки, на каждом шагу хлюпала подметка. Что я буду делать, когда она отлетит? Босиком идти здесь невозможно. Если бы еще хоть на часок перестал дождь! Нам было уже все равно - сухи мы сами или мокры. Хотелось только подсушить багаж - хотя бы для того, чтобы он стал легче. В вате моего полупальто было не меньше полупуда воды. Сняв его на плоту, я уже больше не мог просунуть руки в рукава. Они стали тесны, словно туда напихали набухшей губки. После длительного совещания мы пришли к необходимости бросить его. Прощай, наша ночная подстилка! К концу дня я настоял на том, чтобы и Канищев облегчил свою ношу. Нужно было идти скорее, а нас очень задерживали приборы. После настоящей ссоры мы бросили психрометр и альтиметр. Сохранили только барограф - единственный нелицеприятный свидетель того, сколько времени мы летели, на каких высотах, с какой скоростью, как управляли аэростатом. Багаж Канищева стал более компактным. Я взял у него все, кроме шинели и барографа. На спине у толстяка остался тюк из пудовой шинели, пристроенный ремешками от брошенных приборов. Думаю, что вид наш был очень жалок. Но настроение пока оставалось сносным. Когда я застегнул на груди и спине Канищева сложную систему ремешков, удерживающих поклажу, он удовлетворенно крякнул. - Вот теперь, маэстро, совсем другой табак! Хотя мою младую грудь в железо заковали, но дышится свободно и легко. Пошли? И на ходу, помахивая сучковатой палкой, трагически продекламировал, как пускающийся в путь Несчастливцев: Рука ль моя тебе над гробом строфы сложит Иль будешь ты в живых, как я сгнию в земле... Мы шли недолго. Путь нам пересек глубокий овраг. Сползши туда на карачках, мы обнаружили на дне его неширокий, но быстрый и глубокий приток Лупьи. Темно-коричневая вода была холодна, как лед. Судя по виду, я решил, что она должна быть очень горькой, и удивился, обнаружив, что она приятна для питья. Однако температура делала ее совершенно неприемлемой для переправы в брод. К тому же оказалось, что перейти ручей невозможно и потому, что глубина его не меньше трех аршин. Два часа убили на устройство двухсаженного моста из нескольких тут же поваленных сосенок. Переправившись, шли уже в сумерках. От реки поднимался пронизывающий туман. Стогов, которые мы в тайне надеялись опять найти на отмелях, больше не было видно. В потемках я провалился в кучу хвороста и, когда выбирался, увидел, что стою в десяти шагах от темного силуэта крошечной, почти игрушечной избушки. Ей не хватало только курьих ножек - точь-в-точь жилище бабы-яги. Среди толстых тридцатиметровых сосен и елок спрятался дочерна прокопченный сруб охотничьего зимовья. Вместо крыши на жердины был набросан лапник, пересохший до того, что при малейшем прикосновении не только к нему самому, но даже к стенам избушки на нас сыпался дождь иголок. Щит, заменявший дверь, развалился и выпал из колоды. Осветив нутро избы лучом ручного фонаря, я вполз в полуторааршинное отверстие. Мне представилось нечто до такой степени черное, что далеко не сразу глаз мог различить контуры предметов и даже самой постройки. Потолок, стены, очаг - решительно все было покрыто плотным слоем маслянистой копоти. Здесь было черно до фантастичности - наверное, как в камере фотоаппарата. Посредине зимовья стоял небольшой, грубо сложенный очаг. Дым мог выходить только в дверь. Земляной пол до самого порога был залит гнилою водой, черной, как деготь. Долго я присматривался, пока увидел, что тут не все черно: были и светлые пятна - грибы в углах избы и на переводинах потолка. Много времени у нас ушло на то, чтобы устроить постель из валежника, прикрытого еловым лапником. Но зато ложе получилось поистине королевское. Кроме того, решили сегодня как следует просушиться и потому запасли топлива для очага. Пламя бойко побежало по шипящим веточкам ельника, белый дым веселыми клубами взлетел к потолку и, скопившись там кудрявой сизой подушкой, нехотя потянулся к двери. Сделалось теплей. Мы принялись за ужин: по одному кусочку раскрошившегося печенья на человека. - Смотрите-ка, маэстро, - мрачно проговорил Канищев, бережно держа в пальцах, уже совершенно черных от прикосновения к окружающим предметам, последний кусочек печенья величиною в почтовую марку, - как странно: даже в бликах огня все черное не делается светлей... Хоть бы покраснело, что ли!.. Право, как душа грешника или... могила! - Он повел плечами и насупился: - "Тебя, о смерть, тебя зову я, утомленный..." - Нет, - прервал я его решительно, - это мне не нравится. - Не нравится? - Канищев посмотрел на меня удивленно, словно я сказал что-то очень несуразное. Потом поднял взгляд к черному, как адская бездна, потолку. Ничто не может помешать слиянью Двух сродных душ. Любовь не есть любовь, Коль поддается чуждому влиянью, Коль от разлуки остывает кровь... Запамятовав продолжение, он было потянулся к своему мешку, где был спрятан сафьяновый томик Шекспира. Но, поглядев на свои черные руки, передумал и, полузакрыв глаза, сосредоточившись, продолжал на память: Как вянуть будешь ты день ото дня, так будешь День ото дня цвести ты в отпрыске своем... ...let those whom Nature hath hot made for store... Кто на земле рожден не для продленья рода, Уродлив, груб, суров, - тот гибни без следа! - Это обо мне - смоковнице бесплодной... - Он посмотрел на меня и рассмеялся. В пляшущих бликах огня он смахивал на провинциального трагика, небрежно загримированного под Отелло. Не знаю, право, был наш вид смешон или трагичен, - нам было весело. Мы предвкушали ночь, которую сможем проспать под крышей, в тепле и в полной безопасности. Даже сам Михаил Иваныч Топтыгин не был нам страшен: шестивершковые стены хаты служили надежной защитой, а выход загораживался прочно заклиненным пнем. Но с уютом приходит и особенно острое ощущение недавно перенесенных трудностей. Тело точно оттаивало и начинало нестерпимо болеть. Острее чувствовалась боль в кровоточащих руках. - Ну-с, маэстро, вы какого мнения? - спросил Канищев, поудобнее подбирая под себя разутые ноги. - О чем это, позвольте узнать? - Разве это зимовье не служит указанием на то, что здесь бывал человек? А раз так - наши шансы повышаются. Позавчера - стог, сегодня - зимовье, а завтра, может статься, - деревня. Как полагаете? - Судя по всему, в зимовье уже невесть сколько времени никто не бывал, - ответил я. - А от того, что во время oно здесь жили охотники и, может быть, придут сюда еще когда-нибудь, мне не слаще. - Говоря откровенно, по-моему, не больше двадцати пяти шансов из ста за то, что мы встретим в этом краю людей... Попробуйте привыкнуть к мысли, что нам придется устраиваться на житье в таком вот зимовье и превращаться в лесных людей. Вон ведь сколько мы видели здесь дичи! Глухари сами лезут в руки. А раз так, значит мы рано или поздно научимся их ловить и получим в наше распоряжение отличное жаркое. - Хотелось бы только получить это жаркое раньше, чем мы сами превратимся в жаркое для кого-нибудь другого, - вероятно, не очень весело ответил я. - А впрочем, утро вечера мудренее, давайте спать. Ух, черт ее возьми, какая холодная эта шинель! - Да не будет мне бренное ложе сие смертным одром... Канищев выколотил трубку и теснее прижался ко мне. Не знаю, долго ли мы дремали. Вероятно, не больше получаса. Нас разбудил удушливый дым, заполнивший избушку. Сырые дрова стали так чадить, что дым клубился над нашими головами, грозя задушить. Кончилось блаженство у очага. Сухих дров не было, значит не было и огня. Пришлось выбросить из очага последние головешки. На память о тепле нам остался только отвратительный угар. Чего доброго, утром от него и вовсе не проснешься. Утро оказалось для нас еще более ранним, чем все предыдущие. Оставаться в промозглом помещении не было никакой возможности. Холод пронизывал до костей. Когда мы выползли наружу, стало ясно, почему ночью нас корчило от холода так, что теперь зуб не попадал на зуб. Перед нами высились посеребренные морозом ели. Иней блестел на всем вокруг. Под нашими подошвами трава ломалась и хрустела, с веток деревьев спадали льдинки. - А знаете, - с неожиданной бодростью воскликнул Канищев, - надо воспользоваться морозом: вероятно, рябина сегодня более приемлема. И он принялся за рябину. Для меня этот завтрак не был новостью - я уже вторые сутки жевал горько-кислую ягоду. Тщетно пытаясь преодолеть судорогу, сводившую лицо в такую гримасу, что и у меня-то во рту делалось кисло, Канищев проговорил: - Интересно бы заглянуть в меню завтрака, который поедают сегодня наши уважаемые конкуренты Федосеенко и Ланкман. При этих словах он аппетитно причмокнул: он был гурман. Я знал, что, если сейчас же не отвлеку его мысли от еды, он, как чеховская Сирена, начнет фантазировать по поводу того, что заказал бы сейчас на завтрак, на обед, на ужин, и меня стошнит, как в тайне от него уже стошнило однажды, когда я переел рябины. 8. Трубка мира Два дня прошли в отчаянной борьбе с буреломом, в проклятиях дождю и взаимных попреках. Я упрекал Канищева в том, что он слишком тихо идет; он твердил, что нельзя так мчаться, когда нет надежды на иную пищу, кроме рябины и брусники. Ко всему прочему, видимо для разнообразия, на нашем пути снова встал приток Лупьи - такой же, как первый, глубокий и быстрый. Снова построили мост. Но на этот раз наша переправа уперлась в крутой и очень высокий песчаный обрыв. В самом начале подъема вам бросились в глаза большие следы на песке. - Глядите, друг мой Коко, здесь недавно был человек! - обрадовался Канищев. - Ясный след. Молодец-то какой здесь пер! Точно лестницу построил. А комплекция у него была основательная: ишь как промял песок! - Да! Комплекция преосновательная, - согласился я, заметив, что каждый след лапищи кончается совершенно отчетливым рядом здоровых когтей. - Тут пер ваш тезка - Миша. - Не хотел бы я повстречаться с ним здесь. Одолели мы кручу откоса и на следующем роздыхе обнаружили невозместимую утрату: с ременной привязи где-то, видимо в чаще, у меня сорвало топор. Финский нож Канищева был давно потерян. Мы остались с голыми руками. Силы убывали. Плечи ломило от ремней. Руки болели до такой степени, что с трудом держали палку. Усталость во всем теле дошла до того, что и я перестал уже нагибаться за брусникой. Этот день стоил нам еще одной большой потери. Мы понесли ее добровольно, но от этого она была еще чувствительней и казалась нам почти преступлением: решили вскрыть барограф, сняли с барабана барограмму, а прибор бросили. У Канищева стояли слезы на глазах: - Ведь, по регламенту состязаний, это означает нашу дисквалификацию. Однако вопрос стоял просто: сидеть с барографом между какими-нибудь гостеприимными стволами, пока зимою не придут люди и не найдут наши скелеты плюс барограф, или, бросив всю лишнюю ношу, все же пытаться найти жилье минус барограф? Ну, а слезы Канищева... Так он же вообще стал немного слезлив. Я уже несколько раз ловил его на том, что он украдкой утирает глаза. Правда, пока только на роздыхе. Но в том-то и была беда, что роздыхи становились все чаще и длительней. Я мог закрывать глаза на то, что мало-помалу исчезала жизнерадостность моего спутника; я мог делать вид, будто не замечаю, как из тучного, розовощекого, любителя поострить он превращался в апатичного соглашателя, готового на все, что ни предложишь; я даже мог не особенно тревожиться по поводу того, что кожа его стала походить на измятый серый саван, который не по мерке скелету. Но я не имел права не замечать, что Канищеву просто не под силу идти. Это могло означать гибель для нас обоих. И я понимал, что если не поддержать его силы - да, говоря откровенно, и мои тоже, - где-то недалеко конец. На привалах, ставших теперь более затяжными, чем переходы, Канищев, сидя, быстро засыпал. Он был так слаб и, вероятно, так остро нуждался в отдыхе, что однажды не проснулся, даже свалившись с пенька. По-видимому, наступил тот крайний случай, для которого я берег обойму в своем пистолете. И, оставив спящего я ушел. Впрочем "ушел" - это не совсем точно. Мне нужно было сделать всего лишь несколько шагов, чтобы наткнуться на дичь: большой осенний глухарь рухнул с ветки в двадцати шагах впереди меня. Я выстрелил раз, другой. Было ясно, что мои ослабевшие руки не слишком-то приспособлены для стрельбы по стремительно движущейся цели. Но азарт и обида заставили меня в третий раз нажать на спуск. Увы, третий выстрел был так же безуспешен, как первые два. Со всей доступной моим ослабевшим ногам быстротой я устремился вперед вслед за глухарем. И я его скоро увидел. А может быть, это был совсем другой? С закушенной от досады губой я прицелился и выстрелил еще два раза. Теперь у меня не было ни глухаря, ни пяти патронов, истраченных попусту. Поняв наконец, что нельзя стрелять, когда пистолет едва держится в руке, я, понурив голову, вернулся к Канищеву. Он проснулся и, очевидно, понял, что означали выстрелы: выйдя из чащи, я встретился с его жадным взглядом. Но в руках у меня не было ничего, что можно было есть, - только пистолет с двумя последними патронами. - Оставьте их на всякий случай, - хмуро сказал Канищев. - Мало ли что... - Медведь? - спросил я. - Может быть, и медведь... - ответил он и отвел глаза. К ночи мы наскоро сложили себе шалаш. Это было зыбкое сооружение из хвороста. Нам нечем было даже нарезать лапника для постели, а наломать его не хватало сил. Разрезав лезвием бритвы крагу на стертой до крови ноге, я заснул у костра с зажатым в кулаке пистолетом. Канищев вооружился фонарем. Это оружие он считал самым надежным в случае визита медведя. - Как засвечу в морду, будет версту бежать! Сегодня небеса нас пожалели. Дождь прекратился. У костра, который мы по очереди поддерживали почти до утра, можно было немного обсохнуть и обогреться. После ночлега в сене эта ночь на высоком обрыве под ясным небом, над самой рекой, темной лентой уходящей в наше неведомое будущее, была первой сносной ночью. К рассвету мы оба уснули, и костер погас. Как всегда, проснулись от холода. Странным было ощущение, что не хватает сил подняться с земли. Но оказалось, что дело не только в слабости: одежда крепко примерзла к валежнику, на котором мы лежали, покрылась ледяной коркой и при каждом движении лопалась, как стеклянная. Поспешно раздули на тлевших под пеплом костра угольках огонь. Скоро отогрели закоченевшие ноги и руки. Но лицо у Канищева почему-то оставалось совсем синим - так по крайней мере оно выглядело под неопрятной порослью бороды. На завтрак нет ничего. Вокруг - ни одной рябины. Только брусника в изобилии розовеет во мху между деревьями. Она еще не совсем созрела, но ничего лучшего нет. Канищев больше не острит по поводу меню. Он молча опускается на колени и, переползая от кустика к кустику, ртом срывает ягоды. У меня кружится голова, когда я пробую нагибаться, и потому, отбросив стыд, я следую примеру Канищева: ползаю на четвереньках. Собственно говоря, это только иллюзия еды - ягоды водянисты и ничего, кроме оскомины, не вызывают. Не знаю, сколько нужно их съесть, чтобы насытиться, но чтобы вырвало, теперь их нужно совсем не так много. И все-таки сегодня седьмой день, как мы идем, и пятый день, как не едим ничего, кроме брусники. Из попытки разделить полдневный паек на восемь дней ничего не вышло. С большим трудом его растянули на два дня. Интересно, сколько же эта машина-человек может двигаться без топлива, на одной воде? На воде и сонетах... Честное слово, интересно!.. Сегодня наша поклажа сделалась еще легче: мы лишились обеих нарзанных бутылок, утопленных Канищевым одна за другой при попытке набрать воду. Теперь нам не в чем ее держать. Стало легче на целый килограмм, но идти от этого не лучше. Ноги двигаются почти машинально, препятствия кажутся еще труднее и непреодолимее, чем раньше. Канищев совсем помрачнел. На очередном роздыхе, поборов сонливость, он сказал: - Вот что, дорогой мой маэстро. Если мы сегодня не встретим жилья или просто людей, дальше я не иду. Надо попробовать раздобыть настоящую пищу. Ведь у нас есть еще два патрона. Поедим, отдохнем день-другой... а там будет видно, что делать. Мне казалось, что он и сам не хуже меня понимает несбыточность такой мечты. В создавшихся условиях стрельба из пистолета по летящей птице - пустая трата зарядов. Осталось одно - идти. Непременно идти. И мы шли. Медленно, едва продвигаясь в чаще. Шли почти без надежды увидеть людей. Скупо посветившее солнце снова ушло за завесу нудного, мелкого дождика, и мы - в который уж раз - промокли до нитки. Но вот во второй половине дня мы повстречали один за другим несколько стогов. Эти стога были свежее того, прежнего, где мы ночевали. Вероятно, люди приходили сюда летом. На береговой отмели лежало и полусопревшее, еще не собранное сено. Да, здесь пахло человеком. Но человека не было. - Ого-го-го!.. Ого-го!.. Лес угрюмо молчал, возвращая нам только эхо. Канищев присел на пень. Вид у него был уже не просто унылый, как прежде, а донельзя жалкий. Щеки висели, как грязные порожние мешки, и очки не скрывали черных впадин глазниц. Губы совсем посинели. - Знаете что, маэстро?.. Погуляли - и будет. - Ну, это к черту! Надо идти. - Идите, если охота, а по мне - лучше помереть, читая хорошие стихи. Вчера я вам говорил о двадцати пяти шансах из ста на встречу с людьми, а сегодня не вижу и пяти. Посидев на пне, он сполз на землю. Она была пропитана водой и громко чавкнула под ним. Но, казалось, Канищеву это было уже безразлично. Некоторое время он сидел с закрытыми глазами, прислонившись к пню и закинув голову с полуоткрытым ртом. Он тяжело дышал. Но постепенно дыхание делалось ровней. Он открыл глаза, поглядел на меня и усмехнулся. - Пожалуй, я прав, - сказал он с невеселой усмешкой. - Помирать - так с музыкой!.. А есть ли для человека звуки слаще музыки стиха?.. Ежели вы когда-нибудь захотите ею насладиться, возьмите итальянцев, только, конечно, не немцев и не англичан... Шекспира я люблю за мозги... А итальянцы хороши звучанием. Когда вернетесь, найдите у меня в шкафу Петрарку... Попробуйте почитать. Удивительно!.. - Я не знаю итальянского, - ответил я так серьезно, словно только в этом и было сейчас дело. И в тон мне он так же серьезно продолжал: - Не беда... Поэзия - не только музыка звучаний. Симфония стиха в лаконичности больших мыслей... Да нет, даже не в лаконичности... Одним словом, послушайте. Он обнажил голову, и в руках у него опять появился сафьяновый томик Шекспира. Я даже не заметил, когда он успел переложить книжку в шапку. Я думал, что она осталась висеть на сосне вместе со всем, что было в брошенном мешке. По мере того как Канищев шарил в карманах, лицо его отражало все большее беспокойство. - А вы знаете, - сказал он печально, - ведь я потерял очки. - И еще раз ощупал карманы. - Увы... - Он протянул мне красный томик: - Откройте-ка страницу сто восьмидесятую... Нет, вероятно, между сто восьмидесятой и сто девяностой... Сонет начинается так: Моя душа, ядро земли греховной... Нашли? Я нашел и продолжил: Мятежным силам отдаваясь в плен, Ты изнываешь от нужды духовной... Но он прервал меня: - Нет, не нужно... Это, по-моему, неверно... Там есть завет таким, как я. Его сейчас не следовало бы и вспоминать, но все же я хочу его услышать, чтобы еще раз самому себе сказать: нельзя, нельзя уходить из этого мира, не оставив себя в будущем. Любимое дело?.. Стихи?.. Даже любовь?.. Так кажется почти нам всем, а вот когда придешь к такому рубежу... Как это сказано у него: Достойней прозвучали бы слова: - Вы посмотрите на моих детей. Моя былая свежесть в них жива, В них оправданье старости моей. И, подумав, продолжал: - Да, вероятно, в этом подлинный смысл бытия... Он взял у меня из рук томик и огрызком карандаша поперек первой страницы написал: "Лупья, 7 октября 1925. В последний день пути". И возвратил мне томик: - На память... Мне он больше не понадобится. Он писал без очков, и надпись вышла кривая, с неровными буквами. Я бережно завернул книжечку в то, что когда-то было носовым платком. - Спасибо за подарок, но... он перестанет быть мне дорог, если вы не поборете своего дурного настроения... Сегодня мы переночуем здесь, завтра утром... Вероятно, я не был очень уверен в том, что будет завтра утром. Канищеву легко удалось перебить меня: - Набейте-ка мне трубку... Кажется, есть еще щепотка табаку. Вот уж воистину будет трубка мира... трубка умиротворения. 9. Все возвратить ты можешь многократно! Когда я набивал трубку, взгляд мой упал на шапку Канищева, лежавшую у наших ног. В ее подкладку была воткнута игла с намотанной на нее длинной ниткой. Идея, может быть, и несбыточная, но показавшаяся мне почта гениальней, осенила меня. Я веял эту нитку и сплел втрое, к концу прикрепил загнутую иголку. Я был совершенно уверен, что, привязав эту лесу с крючком к длинному пруту, получу удочку. Поплавок был сделан из сухой сосновой шишки. Для наживки я разжевал кусок бумаги, и со всем этим отправился к реке. Крючок с приманкой заброшен. Удилище крепко, как самая большая и последняя драгоценность, зажато в дрожащих руках. Вокруг нет ничего, кроме дремучего леса, брусники и медвежьих следов. Но, вероятно, именно потому, что нет никаких средств перебраться через широкую, быструю реку, она кажется мне рубежом, предательски отгораживающим нас от жилья, от людей, от жизни. Это ощущение так сильно, так реально, что я уже отчетливо вижу на другом берегу вьющийся над макушками елей синеватый дымок костра или избы. Мне чудится даже, что я чувствую тепло этого дыма, слышу его милый запах. Чтобы отделаться от галлюцинации, с досадой опускаю взгляд на поплавок. Набираю воду в нашу единственную кружку и с трудом расправляю затекшие ноги. И тут же рука моя, держащая кружку, опускается, вода льется мне на ноги. Я готов закричать от досады. Дымок по-прежнему стоит у меня перед глазами. Только этого не хватало - бредить наяву!.. Стиснув зубы, снова наклоняюсь к воде. Но помимо воли взгляд исподтишка следит за дымком. Под ударами ветра его сине-серая струйка волнуется, трепещет, то стремительно взлетает вверх, то стелется над вершинами леса. Отворачиваюсь и лезу вверх по обрыву. Стараюсь думать только о том, чтобы не потерять удочку. Но, взобравшись наверх, я не могу совладать с собою и оглядываюсь. Дым стал еще гуще, он еще веселее навивается к небу. Я не выдерживаю и, к изумлению Канищева, бросив драгоценную удочку, складываю ладони рупором и что есть силы кричу: - Ого-го!.. Мы не сразу в состоянии оценить все значение того, что на той стороне реки из-за кустов вышел мальчик. Это не галлюцинация. Это самый реальный живой мальчуган лет десяти с выгоревшими до белизны вихрами волос, в белой рубахе без пояса и коротких, чуть пониже колен, полосатых портах. В этот миг не было, кажется, ничего глупее традиционного изображения ангела - в длинном хитоне, с крыльями за спиной, - но нам казалось, что так, именно так, как этот деревенский мальчик, должен выглядеть добрый ангел-хранитель из русских сказок. Канищев приподнялся на руках и, так же как я, молча с удивлением глядел на ребенка. И воистину нет границ человеческим странностям: никто из нас не крикнул о том, что мы голодны, что один из нас не может больше двигаться. В один голос, перебивая друг друга, мы закричали: - Эй, мальчик! Что это за река? - А Лупья, однако, - ответил мальчик с таким видом, словно говорил с дурачками. И что же порадовало меня больше всего в этом ответе?.. - Ага, значит ориентировка верна! - А кто ты, мальчик? - вежливо спросил Канищев. - Хрестьяне. - Ты здесь один? - Не. - А с кем ты? - С батей. - Позови батю. Мальчик подумал, повернулся и не спеша ушел в лес. Долго ждем, никто не появляется. Закрадывается страх: не ушел ли паренек совсем? Время идет, страх переходит в настоящее отчаяние. Мы принимаемся звать что есть силы. Но на крики никто не выходит. Наконец, когда мы совсем осипли, появляется тот, же мальчик. - Цаво? - Батю, батю-то позови! Парень нехотя оборачивается и кричит: - Тять, а тять!.. Однако беглые клицут. Вышел мужчина в серой домотканой одежде, с топором у пояса. Начался опасливый допрос. Переговоры кажутся нам нескончаемо долгими. Лесоруб хочет знать о нас все: кто, откуда, зачем, есть ли оружие. Он полон недоверия и опасений. Видно, жизнь в этих далеких лесах не обеспечивает от неприятных встреч. Наконец нам удается убедить его в том, что мы не убежали из лагеря, не имеем никаких дурных намерений, только и мечтаем о том, чтобы поскорее найти каких-нибудь представителей власти. Еще поразмыслив, лесоруб наконец вытаскивает из-за пояса топор и принимается за дело. Одна за другой падают под звенящими ударами елки. Вихрастый паренек проворно освобождает их от ветвей, и через какой-нибудь час готов плот, а еще через полчаса мы сидим на том берегу возле костра Павла Тимофеевича Серавина, крестьянина деревни Ржаницинской. Он пришел сюда накануне косить. Пришел косить? Значит, деревня рядом?.. Ну конечно, рукой подать! - Двенадцать верст напрямки будя. - А если идти рекой, берегом, как мы шли? - интересуется Канищев. Серавин подумал. - Суток, однако, на двое пути хватит. Канищев качает головой: ему ни за что не дойти. Павел Тимофеевич говорит много и быстро, но понимаю я мало: путают ухо "ч" вместо "ц", а "ц" вместо "ч". Пока над костром сушится обувь, Канищев расспрашивает Серавина и посвящает меня в историю этих краев: - Это - самый чистый русский народ, какой, вероятно, у нас сохранился, - говорит он уверенно. - Заметьте, здесь никогда не было крепостного права. Полная самостоятельность и независимость всегда отличали этот край. Теперешняя Северо-Двинская губерния, а прежде Вологодская, сохранила черты оригинальной северной культуры. Все это произносится так, словно договориться именно об этом сейчас важнее всего; словно это кто-то другой, а не он, Канищев, восемь суток ничего не ел, не он собирался умирать на последнем привале. - Это вы верно, - прислушавшись, отозвался Серавин, - крепостного права здесь не бывало. Однако вот прежде по всей Выцегде сидели Строганы. Их места были. Строганы да монахи... Тут скитов - цто деревьев. Но мы все одно, однако, были вольными, - с гордостью добавил он. Серавин-отец просушил у костра намокшие онучи и стал обуваться. Глядя на него, начал обуваться и мальчик. Они делали это рачительно, крепко заматывая онучи и обвязывая ремешками от поршней. Потом Серавин оглядел нашу обувь, ничего не сказал, но по тому, как он покачивал головой и цокал языком, можно было судить о недоверии, какое внушали ему наши опорки. Подумав, он велел сыну вырубить четыре длинных жердины. Назначение их оставалось для нас загадочным до самого того момента, как Серавин построил нас в походный порядок. Первым шел он сам с довольно тяжелой жердиной, которую держал в руках поперек пути, как канатоходцы держут свои балансирные палки. Вторая жердина - поменьше - была дана мальчику для той же цели. Остальные две служили как бы своеобразными перилами, тянувшимися от отца к сыну по правую и левую сторону от нас, грешных. Серавины - большой и малый - укрепили эти поручни у себя под мышками таким образом, что Канищев как бы повис на них. Я сделал было попытку занять последнее место в процессии, но Серавину не пришлось тратить много слов, чтобы убедить меня в том, что и мне, хотя я чувствую себя гораздо бодрее Канищева, лучше держаться возле поручней. Для убедительности Серавину было достаточно показать мне открывшуюся за ближайшими деревьями переправу через широчайшее болото: брошенные без всякой крепи жердины, где две рядом, а где и в один ряд. Я понял, что пробалансировать по такому "мосту" будет не легко. Мы пошли. Отец ловко скользил мягкими поршнями по жердям, за ним, едва передвигая ноги и всею тяжестью повиснув на "поручнях", плелся Канищев. Скоро я увидел, что за осокой, куда уходил конец того, что я принял за переправу, открывается новое болото, за ним третье - и так без конца-краю, без перемычек суши. - Велико ли болото-то? - спросил я. - Да верст с десяток будя, - спокойно ответил Серавин. Я со страхом подумал о том, как-то пройдут эти десять верст наши спасители, почти неся Канищева. - А всего до деревни? - спросил я опять. - Чельных двенадчать, - как ни в чем не бывало бросил замыкавший шествие мальчуган. Его отец передвигал ноги, не отрывая их от жердей. Я пробовал делать так же, но каблуки то и дело соскальзывали с круглых тонких жердин, к тому же подчас влажных или обомшелых. Колени у меня дрожали от напряжения, и остатки рубахи на спине взмокли от пота. Временами казалось, что я изнемогаю. Не лучше ли признаться в своем бессилии, сесть на жердь и - будь, что будет? Но сзади меня слышалось ровное дыхание мальчугана. Мне было мучительно стыдно. Я глотал слезы и, подавляя готовое вырваться рыдание, заставлял израненные, дрожащие, как у старика, ноги двигаться - делать шаг, еще и еще... Вероятно, это было очень трудно, потому что к концу пути я не очень хорошо понимал, что проис