кому и достала у него ржаного хлеба. Так что сейчас у нас будет русский пир! Ты правда доволен? ______________ * Боже (фр.). Полунин, не вставая, обнял ее, притянул к себе. - Эх ты, Авдотья... Будем, значит, утешаться по-российски - водкой? - Будем! Ужасно хочу напиться. Помнишь, в том романе - Фадеева, да? - голландский бизнесмен говорит: "Налейте мне рюмку окаянной русской водки!" - Это у Федина... Дуняша кончила хлопотать, накрывая на стол, уселась напротив. Полунин разлил водку - рюмки сразу запотели. - Ну что ж, выпьем, - сказал он. - Как говорится, за свидание с родиной. Дуняша выпила лихо, задохнулась и стала жевать тартинку с икрой. - Хорошо, - сказала она, переводя дыхание. - Только ужасно крепкая. Послушай, Мишель, мне там, на выставке, пришла в голову одна мысль. А что, если нам с тобой взять и уехать? Я хочу сказать - в Россию. - Правильно, Евдокия. Удивительно, как это я сам не догадался, - сказал Полунин. - Поехали, за чем дело стало. - Пожалуйста, не смейся, я совершенно серьезно! Ну, ты понимаешь, до сих пор Россия была для меня вроде сказки, а теперь вдруг смотрю - страна как страна, обычные люди, делают самые обычные вещи... что-то лучше, что-то хуже, но в общем как всюду. Вот я и подумала: может быть, мы все, эмигранты, просто сами усложняем себе жизнь? Таскаемся по разным аргентинам и австралиям, скулим над какой-нибудь деревянной ложкой, поем "Замело тебя снегом, Россия...". А ее ничуть не замело - они там все такие... как это сказать... бодрые? Так сильно работают, какое же это, "замело снегом". Серьезно, Мишель, я с наслаждением жила бы где-нибудь в степи и доила лошадей. Полунин поперхнулся второй рюмкой. - Каких лошадей? Зачем тебе доить лошадей? - Боже мой, из лошадиного молока делают кумыс, ты не знал? - Ах, кумыс... - Ну да! Ты не представляешь, как это прекрасно - степь, костры, лошади... - Дуняша мечтательно подперла кулаком подбородок, глядя в окно, за которым крутилась рекламная шина "Данлоп" и с механической резвостью вскидывалась и опускалась женская нога в чулке "Парис". - У тебя, Евдокия, несколько блоковское представление о нашей стране, - заметил Полунин. - Лебеди над Непрядвой и всякая такая штука. Все там совершенно иначе... и во времена Блока было иначе, просто он был поэт, видел по-своему. А вообще-то... - Что "вообще"? - заинтересованно спросила Дуняша, не дождавшись продолжения. - Вообще давай пить окаянную русскую водку. А что, тебя всерьез потянуло вдруг в Россию? - Это мне нравится, - обиделась она. - "Вдруг потянуло"! Меня тянуло всегда! - Ну да, как может тянуть к сказке. Но вот так, всерьез? Понимаешь, Дуня, твое доение лошадей - это не очень-то серьезно. А если без дураков? - Без каких, прости? - В смысле - говоря серьезно. Ты бы поехала? - Mais bien sur*! Даже обидно, что ты спрашиваешь такие вещи. Вот только кто меня пустит? Ты - дело другое, ты там родился, ты имеешь право. Но я? - Дуняша подумала и пожала плечами. ______________ * Ну разумеется! (фр.). - Если мы поженимся, ты получишь такое же право. - Это следует понимать как предложение? Я ужасно тронута, милый, но ты забыл одну маленькую деталь: я уже замужем. - Замужем, - скептически хмыкнул Полунин. - Это твое так называемое замужество... - Понимаю, что не идеал, - согласилась Дуняша, - отнюдь. Все-таки совершенно фантастический тип мсье Новосильцев. Хоть бы написал для приличия! Так куда там - молчит, где-то затаился, словно его и нет... Отслужить, что ли, панихиду? - Ну, это уж, наверное, слишком. А если он жив? - Вот тогда и объявится! Ты разве не знаешь? Но это самое верное средство! Когда ничего не знаешь о человеке, надо пойти в церковь и заказать по нем панихиду; тогда он скоро даст о себе знать. Если жив, натурально, - добавила Дуняша. - А если не объявится, то, значит, его уже нет в живых, и тогда панихида, ты сам понимаешь, окажется как нельзя более кстати. Полунин так смеялся, что она даже обиделась. - Разумеется, тебе все равно, куда девался мой супруг! А каково мне? Ведь если он жив, то я самая настоящая прелюбодейка. - Не твоя вина, что так получилось. Да и Какое это прелюбодеяние, если мы любим друг друга? - Вот те раз! - воскликнула Дуняша. - Какая удобная аргументация! К сожалению, все это не так просто; любишь или не любишь - грех остается грехом. Хорошо еще, батюшка у нас теперь такой толерантный, - того, прежнего, услали в Канаду, я тебе говорила? - Не помню. Чего это его в такую даль? - О, тут такое делалось! Перегрызлись они ужасно. За бороды, говорят, друг дружку таскали, - с этими попами и смех и грех, не знаю, впрочем, чего больше. Так вот, я хочу сказать - на Пасху я говела, пошла к исповеди. "Отец Николай, говорю, я грешна делом и помышлением, никак мне с собой не сладить. Даже сама попросила наложить на меня какую-нибудь епитимью построже. А он мне говорит тогда: "Что ж, чадо, в вашем возрасте с грешными помыслами бороться трудно, да и соблазнов вокруг несть числа, я понимаю, но все же вы постарайтесь..." Ну, я конечно, сказала, что постараюсь, ты все равно был в этом своем Парагвае или где там еще тебя носило. A propos, Мишель, эта ваша экспедиция еще надолго? - Да трудно пока сказать, - ответил Полунин. - Задержки там всякие... Это не было отговоркой - он и в самом деле потерял всякое представление о реальных перспективах погони за Дитмаром. Скоро третья неделя, как он сидит здесь, дожидаясь возвращения Келли, но Келли нет, а продолжать дело без свидания с ним рискованно - так они решили после поездки в Чако Бореаль. Таким образом, Филипп с Астрид таскаются по парагвайским дебрям в бессмысленных "этнографических изысканиях" - ради отвода глаз; Дино вылетел в Италию, где дела фирмы потребовали его присутствия; а сам он, заваривший всю эту кутерьму, без толку сидит здесь. Наслаждается, так сказать, медовым месяцем (с чужой женой). Хорошо! - Мне самому, Дуня, все это начинает действовать на нервы, - добавил он. - Но дело нужно довести до конца. - Это что-нибудь даст тебе - в смысле денег? - Какие там деньги... Мне только расходы оплачивают, дорогу... - Ты, кстати, не беспокойся на этот счет, я сейчас могу заработать практически сколько угодно. Без шуток, у меня сейчас берут даже те старые рисунки, на которые в прошлом году никто не хотел смотреть! Так что я спрашиваю вовсе не в этом смысле, просто мне не совсем понятно, чего ради ты с ними связался. Я думала, может, это что-то принесет потом? - В смысле заработка - нет. Тут, Евдокия, совсем другое... - Чистая наука? - понимающе спросила она. - Да, скорее это. - Прекрасно, я считаю, что за науку необходимо выпить! Они выпили и за науку, и за его коллег; в порыве великодушия и женской солидарности Дуняша предложила даже тост за здоровье мадемуазель ван Стеенховен; бутылка "столичной" опустела очень скоро, а Дуняша объявила себя пьяной. - Нет, ноги меня и в самом деле не... слушают, - сказала она с некоторым усилием, безуспешно попытавшись встать из-за стола. - Знаешь, я сейчас буду спать. Ты меня возьми и отнеси... В постель, - пояснила она. - Только не подумай, что я тебя... что я тебе делаю гнусное предложение... - А если бы и так? - Ничего не получится, я действительно ужасно хочу спать. Целый день была на ногах, бегала, бегала, а тут еще выставка - все эти большевики... милые, впрочем, люди. Правда, отнеси меня! А то я засну сейчас за столом, перед пустой бутылкой... как один пьяный бурлак в трактире. Полунин отнес ее в постель, и она действительно мгновенно уснула, едва успев сбросить туфельки. Сам он тоже устал за день, но выпитая водка подействовала на него возбуждающе; Дуняше что, она может спать сколько угодно и когда угодно... Стемнело. Полунин сидел, не зажигая света, глядя на бегущие по стене разноцветные отсветы неона, потом оделся и вышел, осторожно - чтобы не разбудить Дуняшу - притворив за собою дверь. В лифте он вспомнил, что забыл взять ключи. На улице было холодно, ветер усилился. Полунин поднял воротник пальто, пожалел, что без шляпы. "Знойное небо Аргентины", будь она неладна... и ведь только начало зимы, впереди еще июль, август - самые холодные месяцы. А в Питере сейчас белые ночи. Он посмотрел на часы, было четверть девятого. Это что ж, третий пополуночи? Пожалуй, какие-то мосты уже развели. Он начал вспоминать, в котором часу разводят Литейный, Дворцовый, Кировский; картина стояла в памяти четко, словно он видел это только вчера: негаснущая заря над Петропавловкой, мокрый пустой асфальт, широкая, того же цвета, что и небо, розоватая гладь реки... Ровно четырнадцать лет назад он в это время дописывал курсовую работу. Сроки поджимали, работать приходилось по ночам. Когда он наконец выключал настольную лампу (она была старая, простого конторского типа - тонконогий гриб под абажуром толстого двухслойного стекла, зеленого снаружи и молочно-белого изнутри; тогда уже появились в магазинах лампы новой конструкции - черной пластмассы, на обтекаемых аэродинамических форм подставке и шарнирной, лекально-выгнутой стойке, они выглядели такими элегантными и современными! Он несколько раз намекал отцу, что лампу пора бы сменить, но отец, верно, слишком привык к старой, а после его смерти выбросить ее уже казалось кощунством), - когда он выключал наконец эту лампу, комната погружалась в синеватый сумрак, а за окном - над крышей старого Конюшенного двора, над луковками Спаса-на-Крови - светлело предрассветное небо. Он раскрывал оба окна - одно выходило на Мойку, а другое в Мошков переулок - и осторожно, чтобы не разбудить соседей, пробирался длинным коммунальным коридором, заставленным сундуками и увешанным лыжами и велосипедами... О, эта тишина спящего города, призрачный, без теней, свет, запах воды и гранита... Набережная была изогнута, площадь распахивалась перед ним не сразу - только уже с Певческого моста, - но зато как распахивалась! Наверное, только в июне, ночью, можно по-настоящему понять Ленинград, Питер, этот державный Санкт-Петербург, понять и увидеть в нем больше, чем было задумано строителями... Он в то время не особенно интересовался историей и плохо ее знал; но как часто - это запомнилось! - он во время ночных своих прогулок вдруг останавливался и подолгу стоял на месте, охваченный странным ощущением вневременности окружающего. Огромная асфальтовая плоскость, гениально подчеркнутая вертикалью Александровского монолита, и застывшая над аркой колесница Победы, и тяжкий, невесомо реющий вдали купол Исаакия - все это было вечным, как земля, как воздух, как неиссякаемое стремление невских вод... А до войны оставалось тогда меньше двух недель - меньше и меньше с каждой такой ночью. Он вышел на шумную, полыхающую рекламными огнями авениду Коррьентес, мальчишки-газетчики осипшими голосами выкрикивали заголовки вечерних выпусков, у огороженного перилами спуска в метро пожилой человек с обмотанным вокруг шеи небольшим смирным удавом соблазнял прохожих какой-то галантереей, из дверей ресторанчиков и закусочных вырывались разноголосые клочья музыки, тянуло кухонным чадом. Светло-синий "линкольн" стал выбираться из шеренги тесно припаркованных вдоль тротуара машин; он уже выдвинулся наискосок на проезжую часть улицы, когда мимо проревело нечто длинное и черное - раздался трескучий удар, скрежет раздираемого металла, и передний бампер "линкольна" с лязгом полетел по асфальту, крутясь, как огромный хромированный бумеранг. Белая машина, мчавшаяся за черной, едва успела увернуться лихим виражом, пронзительно вереща покрышками. Владелец "линкольна" выскочил из-за руля. - Трижды рогоносец!! - вскричал он, потрясая кулаками вслед обидчику. - Ты мне за это ответишь! Вернись, если ты мужчина! Движение остановилось, вдоль авениды визжали тормоза, истерично вопили разноголосые сигналы; полицейский в белых нарукавниках уже пробирался между столпившимися машинами, волоча злополучный бампер. - Заберите это, сеньор, - крикнул он владельцу синего "линкольна", - берите и уезжайте, ради пречистой девы, вы создаете аварийную ситуацию! Прочь отсюда, иначе я вызову патруль! А вы чего стали?! Проезжайте! Э, сеньора, стыдно быть такой любопытной в вашем почтенном возрасте! Проезжайте, каррамба, проезжайте! "Сумасшедший дом какой-то", - подумал Полунин. На перекрестке он долго выжидал относительно безопасного момента для перебежки. Светофоров в Буэнос-Айресе нет - в прошлом году попытались кое-где установить, разразился чуть ли не бунт: посягательство на индивидуальную свободу, видите ли. Мне, гражданину и демократу, какие-то мигающие лампочки будут приказывать - идти или стоять! А вот этого не хотите? Очутившись наконец на другой стороне, Полунин пересек аристократическую Флориду, залитую белым светом витрин, во всю ширину заполненную фланирующей толпой (слава богу, хоть сюда нет доступа машинам). Соседняя Сан-Мартин - улица банков, здешний Уолл-стрит - была, напротив, безлюдна. Редкие магазины, торгующие в основном канцелярскими товарами, уже закрылись, прохожих не было, лишь у банковских подъездов тут и там маячили вооруженные автоматами полицейские. Здесь было теплее - узкая улица, ориентированная с юга на север, вдоль береговой линии, была защищена от дующего с реки ветра, он врывался сюда лишь на перекрестках. Полунин шагал по середине проезжей части, держа руки в карманах пальто, рассеянно наблюдая за своей тенью, - она возникала под ногами, короткая и угольно-черная, вытягиваясь и бледнея с каждым шагом, чтобы совсем исчезнуть у следующего фонаря. Здорово было бы - вдруг взять и не увидеть ее больше. Оказаться человеком без тени. Этаким призраком. Пожалуй, хорошо вписалось бы во все окружающее, во весь этот абсурд, которым стала его жизнь... А почему, собственно, абсурд? Нет, в самом деле, если трезво задуматься... Трезво, правда, сейчас не выйдет, но попробовать можно. Итак - чем, собственно, так уж абсурдна его жизнь? Тем, что приходится жить далеко от родины? Но ведь многие так живут, - мало ли здесь итальянцев, французов, англичан. Живут, работают, занимаются своим делом. И он тоже работает, занимается тем же, чем занимался бы и дома, радиотехникой. Там, правда, он был бы инженером, но это и здесь возможно, - не так уж трудно окончить "Отто Краузе", получить диплом, устроиться в хорошую фирму. Просто нет смысла. В самом деле - зачем? Заработка хватает и так, много ли ему надо... А все-таки, наверное, много. Нет, не в смысле заработка. В другом, главном смысле. Потому что всего этого - работы, материальной обеспеченности, даже семейного счастья (Дуняша в конце концов сама поймет, что комедию с Ладушкой пора кончать) - всего этого ему никогда не хватит, чтобы сделать жизнь полной. Потому что всегда будет не хватать главного: чувства принадлежности к месту, где ты живешь, чувства укорененности в этой земле. А иначе ведь жить нельзя, иначе человек превращается в перекати-поле. Нельзя жить без корней, нельзя жить одними воспоминаниями - этим сладким ядом, который медленно разъедает душу. Поэтому-то ты и не позволяешь себе вспоминать наяву; но ведь память не выключишь, не отсечешь, отогнанные воспоминания возвращаются во сне, - это еще хуже... Да и "семейное счастье" здесь - штука, в общем-то, довольно проблематичная. Как и всюду, впрочем, но в этих условиях особенно. Ведь вот той же Дуняше рано или поздно захочется иметь ребенка, поначалу все будет хорошо, но потом он пойдет в школу. И появится в семье маленький аргентинец, со своими интересами, далекими от родительских, с таким же далеким внутренним миром. Здесь детям не преподают политграмоту, но очень хорошо умеют переделывать сознание на свой лад. Рецепт самый простой: в аргентинской школе день начинается с церемонии подъема флага. Как на военном корабле. И все вместе - учащиеся и преподаватели - поют гимн. "Oid mortales el grito sagrado"* - каждое утро, месяц за месяцем, год за годом, все двенадцать лет. Просто и эффективно. Уже в четвертом, пятом классах мальчишка начинает чувствовать себя аргентинцем, терпеливо разъясняет дома: "Ну как ты не понимаешь, папа, русский это ты, и мама тоже русская, но я аргентинец, я ведь родился здесь..." ______________ * "Внемлите, смертные, священному кличу" (исп.) - начало аргентинского государственного гимна. По-своему ребенок прав. В школе ему сказали: в Европе при определении национальности новорожденного действует "закон крови", а у нас - "закон территории". Важно, где ты родился; кто твои родители - испанцы или поляки, русские или арабы - не имеет больше никакого значения, ты родился здесь, и поэтому ты аргентинец. Коротко и ясно - попробуй переубедить. Вот так-то, Михаил Сергеевич, уважаемый дон Мигель. Довольно зыбкой оказывается при ближайшем рассмотрении ваша утешительная теория "нормальной жизни". Можно, конечно, лишний раз напомнить себе, что перед родиной ты чист - не изменял, не дезертировал, даже повестки не дожидался - сам пошел в военкомат; и что ни в малейшей степени не зависели от тебя все те обстоятельства, в силу которых ты оказался перемещенным за четырнадцать тысяч километров от дома, в эмигрантскую колонию Буэнос-Айреса. Можно, выстроив себе этакое персональное убежище из вполне логичных доводов, жить здесь и дальше, как живут другие. Но вот будет ли эта жизнь нормальной - это вопрос. Какая же она, к черту, нормальная, если ты даже детей своих не сможешь воспитать, как считаешь правильным... И нечего оглядываться на других. Испанцам, французам - тем легче, они более космополитичны. А впрочем, трудно сказать, в чем тут дело. Чужая душа - потемки. Возможно, у них меньше национального своеобразия, и это помогает им приспосабливаться к чужим условиям, или патриотизм у них какого-то другого вида... Нет, не то чтобы его было меньше. Вовсе нет! Просто он какой-то другой: человек любит свою родину, в случае нужды готов отдать за нее жизнь, но жить предпочитает в чужой стране Потому ли, что климат лучше или заработки выше, да мало ли еще почему... Полунину вспомнился англичанин, с которым они вместе работали на телефонной станции. Парень вырос в Буэнос-Айресе - его привезли сюда ребенком - выглядел заправским портеньо* женат был на аргентинке и дома говорил по-испански. Однажды, когда Полунин упомянул в разговоре какой-то городок в Нормандии, Хайме сказал, что знает эти места, их там в августе сорок четвертого уложили чуть ли не всю роту... Полунин удивился, ему как-то и в голову не приходило, что Хайме мог воевать. "А как же, - подтвердил тот, - уехал отсюда в сороковом. Сразу после Дюнкерка, помнишь? Тогда все ждали вторжения в Англию, вот я и поперся. Ничего не поделаешь, думаю, надо помочь старухе Все пять лет и отбарабанил - начал в Тобруке, а кончил знаешь где? Фленсбург, на границе с Данией, ни больше ни меньше..." Полунин спросил, зачем же он в таком случае вернулся после демобилизации в Аргентину - жены ведь вроде у него еще не было Хайме изумленно вытаращил глаза: "А что я должен был делать - оставаться жить в Англии? Ты спятил, че! Да я этого удовольствия худшему своему врагу не пожелаю..." ______________ * Porteno - уроженец Буэнос-Айреса (исп.). Сейчас, вспоминая разговор с Хайме Хиггинсом, он испытывал такое же недоумение, как и тогда. Да, нам этого просто не понять, мы иначе устроены. Есть, видно, какая-то обратная зависимость между способностью народа растворять в себе чужаков и самому растворяться в чужой среде. А уж растворять Россия умела... Пожалуй, ни одну другую страну так не поносили европейцы - и так в нее не стремились. Большинство, конечно, ехало просто в надежде разбогатеть, но интересно другое: уже во втором поколении почти все они приживались, прорастали корнями в русскую почву, всем сердцем прикипали к России... А обратного движения не было. Это удивительный факт, над ним просто не задумывались, - а задуматься стоит. Жить в России никогда не было легко, но никогда русский человек не покидал свою землю ради лучшей жизни, а вынужденная эмиграция всегда оборачивалась для него бедой. Самый близкий пример - судьба бывших "белых". Люди покинули родину не из соображений личной выгоды, а сохраняя верность определенным убеждениям; уже одно это, казалось бы, должно служить моральной поддержкой. А вот не служит! Ведь трагедия белой эмиграции не в том, что бывшим кавалергардам пришлось водить такси, а известным писателям - довольствоваться сотрудничеством в грошовых еженедельных листках; ее трагедия в том, что русские люди потеряли Россию. В конце концов все они так или иначе устроились, некоторые совсем неплохо, если говорить о материальном достатке. И что же - легче им от этого? Полунин вдруг вспомнил, что давно не был в русской библиотеке, - ее владелица, Надежда Аркадьевна Основская, всегда откладывала для него новинки. Обижается уже, наверное, нужно будет заглянуть на этих днях. Вот тоже судьба - никому не пожелаешь... Впрочем, не стоит обобщать, сказал он себе. Таких, как она, среди здешних старожилов не так уж много, большинство прижилось и о России слышать не хочет. Аргентина, надо признать, тоже растворяет... Но здесь это получается как-то по-другому. Во всяком случае, вряд ли кто из "аргентинизированных" русских сможет когда-либо отблагодарить приютившую его страну так, как отблагодарил Россию женатый на немке датчанин Иоганн Даль - отец составителя "Толкового словаря"... Улица кончилась, Полунин вышел в сквер на площади Сан-Мартин. Широкий газон, ядовито-зеленый под газоразрядными фонарями, полого сбегал к проспекту Леандро Алем, на площади перед вокзалами каруселью разворачивались вокруг Британской башни игрушечные троллейбусы, а еще дальше - на фоне черного неба и мерцающей россыпи огней Нового порта - огромным брусом льда сиял в свете прожекторов серебряный павильон с пламенеющими на ветру алыми стягами над порталом. Северо-восточный ветер дул в лицо сильно и ровно, донося обрывки музыки из парка Ретиро, слитный шум движения на привокзальной площади и гудки маневровых локомотивов. Он дул прямо оттуда - со стороны павильона, и если продолжить эту линию... дальше, еще дальше, огибая выпуклость земного шара... Полунин стоял и смотрел, пока не стали слезиться глаза, потом отошел к фонарю, выпростал из рукава запястье. Четверть десятого. Собственно, еще не поздно, - вечер свободен, Дуню все равно не добудишься... Еще раз оглянувшись на павильон, он подавил вздох и направился к станции метро. Надежда Аркадьевна никогда не считала "Хождение по мукам" шедевром русской литературы; но к первой книге трилогии - к "Сестрам" - у нее было особое отношение. Все в этом романе - его душная предгрозовая атмосфера, слепая беззаботность людей-мотыльков, пляшущих в эйфорическом предвкушении близкой катастрофы, отрекшихся от прошлого и (к счастью для себя!) не знающих будущего, - все ведь это было о ней, это была ее собственная прошлая жизнь, ее далекая молодость. И с Дашей Булавиной они были почти ровесницы: гимназию Надежда Аркадьевна окончила в тысяча девятьсот пятнадцатом. Теперь она давно уже не могла перечитывать "Сестер" так просто, на сон грядущий, как перечитывают полюбившуюся книгу. Она ее боялась. Не тот возраст, не те нервы, чтобы позволять себе подобные экскурсы в прошлое. А ведь было время привыкнуть, забыть, успокоиться. Успокоились же другие? Нет, слава богу, с нею этого не случилось. Надежда Аркадьевна была бесконечно благодарна не очень-то милосердной своей судьбе за эту грозную милость - дар неувядающей памяти. ...Москва виделась ей всегда зимняя, словно и не было тогда других времен года. Лето обычно проводили на даче под Тарусой или в Крыму, а осени и весны почему-то не запомнились. Зато зимы, эти сказочные московские зимы - крещенские морозы в сахарно-крупитчатом инее, в ледяном пылании малинового низкого солнца, хрусткий скрип снега под ботиками, запах духов и меха, стремительный визг санных полозьев по Тверской, очереди на Шаляпина и нестройное "Гаудеамус игитур" в Татьянин день, или мглистые, укутанные в туман великопостные мартовские деньки, приглушенный ростепельной сыростью звон трамвайчиков на Арбате, бесшумное мельтешенье галок над зубцами Китайгородской стены - ведь было все это, было, этого не могли отнять у нее никакие войны, никакие революции, это все оставалось с нею сейчас, спустя сорок лет, и останется до самой смерти... Да, она вспоминала себя, читая о петербургской жизни юной Даши Булавиной, и ей было немного жаль Дашу - все-таки Петербург не Москва, не совсем даже Россия... Но еще больше было ей жаль самое себя, потому что слишком скоро и слишком страшно кончилось сходство их судеб. Может быть, встреть она тогда своего Телегина... Но Телегин - умный, спокойный, знающий, что делать, - ей не встретился, а встретился Саша Основский, бывший папин студент, которому тот предсказывал блестящую научную будущность. Как многие папины предсказания, не сбылось и это, не получилось из Саши медиевиста. Получился поручик Добровольческой армии - в мятом картузе с крошечным козырьком, в намертво вшитых в шинельное сукно защитных погонах, с глазами, уже тронутыми безумием двух лет гражданской войны; таким она увидела его в Ростове осенью девятнадцатого года, когда уже не было ничего - ни просторной профессорской квартиры на Моховой, ни Москвы, ни России. И папы с мамой тоже не было. А сама она такого натерпелась и насмотрелась за эти два года, что уже считала себя окаменелой, недоступной никакому человеческому чувству, - поэтому так страшно, на разрыв души потрясла ее эта неожиданная встреча с человеком из прошлого, и она разрыдалась прямо там, на залузганной семечками Садовой, где грубо накрашенные проститутки приставали к казачьим есаулам и подмигивала тусклыми лампочками вывеска синематографа с Верой Холодной... Потом они сидели в каком-то подвальчике, пропахшем спиртом и шашлыками, за соседним столиком мрачно пил в одиночку молодой полковник с пустыми глазами кокаиниста и трехцветным шевроном на рукаве. На крошечную эстраду вышел человек в потрепанной визитке, низенький и волосатей, и стал читать подвывая: "Разгулялись, расплясались бесы по России вдоль и поперек, рвет и крутит снежные завесы выстуженный северо-восток..." Саша все расспрашивал ее, и она рассказывала, плакала и рассказывала снова, и словно ледяная корка трескалась и таяла на ее сердце. "Нам ли взвесить замысел Господний? Все поймем, все вытерпим, любя, - возглашал декламатор, - жгучий ветр полярной преисподней - Божий бич - приветствую тебя!"*. Обессиленно прикрыв глаза, он качнулся в поклоне, за столиками немного похлопали, а соседний полковник вдруг поднялся, смахнув на пол стакан, и потянул из деревянной кобуры длинный вороненый маузер. "Приветствуешь, значит, - сказал он неожиданно трезвым голосом, со скукой, - вот я тебя сейчас поприветствую, жидовская сволочь..." Саша бросился к нему вместе с другими офицерами, в короткой свалке оглушающе бабахнул выстрел, под потолком разлетелась лампочка, завизжали женщины. "Идемте, Надежда Аркадьевна, - сказал Саша, когда буяна утихомирили, - простите, не предполагал, здесь обычно без скандалов..." ______________ * Стихи Максимилиана Волошина. Через неделю они обвенчались в холодной, ободранной церкви. Страшной весной двадцатого года, получив известие, что муж убит под Екатеринодаром, Надежда Аркадьевна родила мертвого ребенка. Известие оказалось ошибкой, Саша вернулся, но врачи сказали, что детей больше не будет. А потом - Крым, Севастополь, заваленная беженским скарбом палуба грязного французского пакетбота, Галлиполи. Как все это получилось, она до сих пор не понимала. Что ж, Саша и в самом деле не походил на Телегина. Знаток прошлого, он заблудился в настоящем, он потерянно метался между рыцарской верностью "белой идее" и традиционным либерализмом российского интеллигента, между презрением к реставраторам самодержавия и страхом перед некой вселенской жакерией. Ему бы тогда подсказать, направить, - но это хорошо говорить теперь, а тогда... тогда все было по-иному. Если бы молодость знала... В Праге он махнул рукой на историю и поступил в институт гражданских инженеров. "Кого они теперь интересуют, мои альбигойцы, - сказал он однажды. - А строить будут всегда, при любом режиме..." Но в Европе строилось в те годы не так уж много, работы не было, и в начале тридцатых они приехали сюда, в Аргентину. Приехали "делать Америку". Что ж, хоть в этом муж не ошибся. На первых порах - пока еще свирепствовал кризис - было трудно, но потом все наладилось, пришел достаток, сытая, покойная жизнь. Шеф строительной фирмы благоволил к молодому "инхеньеро русо", тот начал продвигаться, делать карьеру. И потянулись годы... Наверное, это кощунственное сравнение, но страшное начало войны осталось в памяти Надежды Аркадьевны как свежий порыв грозового ветра, как пора внезапно вспыхнувших надежд на сопричастность происходящему в России. В июне сорок первого года Александр Александрович послал в советское посольство в Мексике (Аргентина не имела тогда дипломатических отношений с СССР) прошение - разрешить ему вернуться на родину в качестве рядового красноармейца; такие же прошения послали одновременно с ним еще несколько их знакомых, бывших офицеров Добровольческой армии. Каждому ответили персонально - поблагодарили за патриотический порыв и выразили надежду, что дела их будут рассмотрены по возможности безотлагательно, хотя и дали понять, что может случиться некоторая задержка. Задержка оказалась долгой. Они ждали - месяц за месяцем, и в сорок втором году, и в сорок третьем. После Курской битвы Александру Александровичу стало ясно, что ждать больше нечего. Родина не приняла их в трудное время, а сейчас что ж - приехать к концу войны, к шапочному разбору? Не станешь же объяснять каждому, что ждал этого с июня сорок первого, что подал прошение в тот момент, когда американские газеты считали дни до окончательного разгрома красной России... Через год после окончания войны Аргентина установила дипломатические отношения с Советским Союзом. Как только при посольстве был открыт консульский отдел, Основские подали прошение о советском гражданстве и возвращении на родину. В гражданстве их восстановили и красные паспорта выдали - но без въездной визы. Скоро все они - небольшая группа несостоявшихся "возвращенцев" - оказались в изоляции. Знакомые перестали бывать у Основских и приглашать их к себе, а одна давнишняя, еще по Праге, приятельница демонстративно не поздоровалась с Надеждой Аркадьевной на ежегодном благотворительном балу. На службе у Александра Александровича тоже начинало попахивать неприятностями: шеф однажды пригласил его в кабинет и не очень довольным тоном сообщил, что им интересовался какой-то тип из политического отдела федеральной полиции. "На вашем месте, дон Алехандро, - сказал шеф, - я вел бы себя благоразумнее. Вообще, говоря откровенно, не совсем понимаю, зачем это вам понадобилось - принимать подданство государства, которое отнюдь не жаждет раскрыть вам свои объятия..." Словом, все стало еще хуже, как всегда бывает после проблеска обманчивой надежды. А тут еще стали прибывать транспорты с перемещенными лицами - "дипи", как называли их на американский манер. Это уж было и вовсе ни с чем не сообразно. Лишний раз убедившись, что умом Россию не понять, Надежда Аркадьевна еще больше полюбила книги, они становились для нее чем-то единственно надежным, не грозящим никакими новыми разочарованиями. У Основских была едва ли не лучшая русская библиотека в Буэнос-Айресе, и во время войны Надежда Аркадьевна сделала ее публичной, - тогда был большой спрос на советскую литературу, - временами на абонементе оказывалось до двухсот читателей. Потом волна спала - бойкот начинал уже действовать, да и новых поступлений не было за все время войны. Возможность выписывать книги из Советского Союза появилась снова в сорок шестом году, когда в Штатах начала действовать международная книготорговая фирма. Каким праздником был для Надежды Аркадьевны день, когда пришла первая бандероль и на ее стол легли новенькие - прямо оттуда! - "Далеко от Москвы", "В стране поверженных", "Непокоренные", "Радуга", томик стихов Симонова. Книги были отпечатаны на скверной газетной бумаге, в дешевых картонных обложках, но она брала их в руки с благоговением, словно прикасаясь к святым реликвиям. Книги оттуда! Книги, созданные в дни великого подвига, уже хотя бы поэтому отмеченные печатью бессмертия! Она обзвонила всех знакомых, на новинки немедленно установилась очередь, и Надежда Аркадьевна в тот же день отправила еще один срочный заказ, на вдвое большую сумму. Что ж, это было уже что-то. Если не удалось вернуться на родину, то она хоть может вести здесь какую-то полезную работу, открывать людям глаза, рассеивать заблуждения и опровергать клевету. Библиотечное дело Захватило ее целиком, тем более что и читателей теперь стало опять порядочно - за счет приезжих из Европы. Не "дипи", нет, от этого судьба Надежду Аркадьевну пока хранила, - в Буэнос-Айресе появилось много старых эмигрантов из Франции, Бельгии, с Балкан. А упорный бойкот местных "непримиримых" имел и свою хорошую сторону: по крайней мере в библиотеку на улице Виамонте никогда не приходили люди, чьи политические взгляды и высказывания могли бы шокировать хозяйку... Книги, библиотека, возможность поговорить с понимающим человеком о Паустовском или Тынянове оставались теперь единственной ее отрадой. С мужем отношения начали незаметно портиться, - вся эта история с бесплодным ожиданием не прошла даром для Александра Александровича, да и бойкот он воспринял, к удивлению Надежды Аркадьевны, гораздо болезненнее, нежели она. Впрочем, для него это и в самом деле было труднее, она-то могла отсиживаться в библиотеке, но ему приходилось волей-неволей встречаться по службе с разными людьми. Он как-то опустился, стал ко многому безразличен. Новые советские книги, которыми она так восторгалась, он иногда бросал на середине. И совершенно перестал делиться с нею своими мыслями по поводу прочитанного. Как ни странно, едва ли не единственным человеком, с которым она могла говорить откровенно и обо всем, встречая если и не всегда согласие, то во всяком случае понимание, был теперь для Надежды Аркадьевны один из ее читателей; и самую язвительную насмешку судьбы склонна она была видеть в том, что он оказался одним из тех самых перемещенных, которых она в свое время поклялась не пускать и на порог. Впрочем, защищать библиотеку от "дипи" нужды не было - они и сами не приходили. А вот Михаил Сергеевич пришел. Это случилось в ее отсутствие, муж был дома; когда она вернулась, он не без ехидства поздравил ее с новым читателем: приходил один незнакомец, абонировался на год и взял "Бесов" и "Дневник писателя"... - Кстати, этот господин - некто Полунин - из новых эмигрантов, - добавил он как бы между прочим. Надежда Аркадьевна была поражена и напугана. Что понадобилось этому субъекту? А вдруг провокатор? Но делать было нечего, интеллигентская деликатность не позволила ей закрыть абонемент новому читателю, да и деньги, уплаченные им вперед, пришлись кстати - ведь кроме поступлений с абонемента у нее не было других средств для покупки новинок. А книги стоили все дороже и дороже - расплачиваться приходилось по курсу доллара, а в стране шла инфляция, стоимость песо неудержимо падала с каждым месяцем... Так и остался полунинский формуляр в картотеке Надежды Аркадьевны. Первое время она относилась к своему новому читателю настороженно: шел пятидесятый год, холодная война была в разгаре, даже Аргентину с ее официально провозглашенной политикой "третьей силы" то и дело сотрясали судороги антикоммунистической истерии, - как знать, не подослан ли в "красную библиотеку" на Виамонте этот молчаливый и замкнутый незнакомец? Потом подозрения как-то рассеялись, ею начало овладевать любопытство. Однажды выяснилось, что Полунин знает французский. "Я некоторое время жил во Франции, - объяснил он по обыкновению сдержанно, - бежал там из плена, потом был немного в маки..." Надежда Аркадьевна почему-то поверила (хотя, в принципе, это могло быть полицейской "легендой"), и тут новый читатель стал в ее глазах личностью вовсе уж загадочной. С такой биографией - почему он здесь, почему не репатриировался, что заставило его приехать в эту кошмарную Америку? Впрочем, ледок недоверия и замкнутости скоро растаял, Полунин стал засиживаться в библиотеке. Александр Александрович, если и оказывался дома, в этих беседах обычна участия не принимал - здоровался, равнодушно спрашивал, как идут дела, и скрывался в своем кабинете. Зато Надежда Аркадьевна не могла наговориться. Она расспрашивала Полунина жадно и обо всем, - как-никак это был для нее первый человек "оттуда", живой свидетель и участник того, о чем ей приходилось узнавать лишь из книг. В его рассказах не было предвзятости, и это делало их особенно ценными. Они часто спорили, иногда убеждая друг друга, иногда нет; в этих спорах если и не всегда рождалась истина, то, во всяком случае, приходило взаимопонимание. А по нынешним временам и это уже не мало. Постепенно разговоры с Полуниным сделались для Надежды Аркадьевны потребностью. Он был усердным читателем и появлялся в библиотеке каждую субботу. Если же исчезал - его работа была иногда связана с разъездами, - она с нетерпением ждала, откладывала для него интересные новинки, прятала газетные вырезки, по поводу которых можно было поспорить. Муж иногда подтрунивал: уж не влюбилась ли на старости лет? "Что за пошлые шутки, - вспыхивала негодующе Надежда Аркадьевна. - Как ты не понимаешь, это первый по-настоящему интересный человек в нашем эмигрантском болоте!" - "Ничего, дай срок, засосет и его", - утешал Александр Александрович, шурша газетой. Полунин не спеша поднялся на третий этаж, дом был старый, без лифта, резные деревянные перила широкой лестницы и цветные витражи на площадках напомнили ему нормандский шато, где они однажды ночевали с отрядом, выгнав оттуда какую-то немецкую хозяйственную часть. Обозники драпанули без единого выстрела, бросив машину, груженную бочками сидра; кое-кто из ребят здорово упился в ту ночь, - пьянку в компании дочек привратника организовал Дино, которого за это чуть не расстрелял командир. Командир у них был строгий, из старых кадровиков, участник обороны Сомюра в мае сорокового... Он позвонил, с минуту было тихо, потом послышались шаги и дверь распахнулась. Пожилая дама - пенсне делало ее похожей на учительницу, а высокая старомодная прическа - на какую-то известную актрису прошлого - радостно просияла, увидев Полунина: - Здравствуйте, голубчик, наконец-то! Где это вы все пропадаете? Он ответил, что недавно вернулся из Парагвая, извинился за поздний визит, спросил, не помешал ли. - Ну что вы, - запротестовала Надежда Аркадьевна, - вы же знаете, я вам всегда рада... Полунин прошел за нею по коридору, приглаживая волосы. В комнате библиотеки, слабо освещенной зеленой настольной лампой, привычно пахло старыми книгами и натертым паркетом. Сидя в знакомом кресле, глубоком и продавленном, он обстоятельно отвечал на расспросы об экспедиции, стараясь не запутаться в собственном вранье. Врать Основской было неловко, с таким