сажали ли они раньше за свой стол прислугу-немку. Скорее всего, нет; ведь обычная прислуга была в их глазах существом иного, так сказать, социального уровня, с нею просто не о чем было бы говорить. В Людмиле же они видели жертву временных обстоятельств. А месяца через три профессор однажды заговорил с нею более откровенно. - Люди порой склонны отчаиваться, - сказал он, - вспомните тот сонет Шекспира - "Зову я смерть..." - Шестьдесят шестой, если мне не изменяет память. Вполне оправданное чувство, но отчаяние и мудрость несовместимы, с возрастом это начинаешь понимать... Дело в том, что зло всегда на поверхности, оно больше бросается в глаза, а к урокам прошлого мы глухи и слепы. Ведь еще не было случая, чтобы политической системе, сознательно избравшей путь зла, было дано бесчинствовать безнаказанно. Ей дозволяется лишь проявить себя на протяжении какого-то ограниченного срока, бесконечно малого в масштабах истории, а затем неминуемо приходит возмездие. И оно оказывается тем более страшным, чем страшнее были преступления, тут уж берет слово сама Справедливость... Это было сказано настолько недвусмысленно, что Людмила даже испугалась - а вдруг провокация? Хотя, если здраво рассудить, чего бы ради профессору ее провоцировать, да и не похож он на провокатора... Скоро ее опасения окончательно рассеялись. Штольниц, вероятно, не был активным антифашистом, и его оппозиционность проявлялась лишь в разговорах да еще в том, что он постоянно слушал Лондон - каждый вечер из его кабинета доносился приглушенный тяжелыми портьерами бой позывных - бум-бум-бум-бум; слыша это, фрау Ильзе бросала на Людмилу многозначительный взгляд, словно призывая ее разделить негодование, и скорбно поджимала губы (за слушание вражеских передач можно было угодить в концлагерь). Но так или иначе, к нацистскому режиму профессор испытывал несомненное отвращение. Однажды, не утерпев, Людмила решила вызвать его на большую откровенность. Он часто расспрашивал ее о жизни в Советском Союзе, интересовался любой мелочью, школами, системой образования. Воспользовавшись одним из таких разговоров, она как бы вскользь заметила, что в начале войны все ждали восстания немецкого пролетариата. Услышав это, профессор рассмеялся. - Что ты, дочь моя! Восстание - у нас? Мы для этого слишком законопослушны. С немцем можно делать что угодно, если ты облечен властью. Перед властью - любой властью, заметь, даже перед ее атрибутами! - немец испытывает некий священный трепет. В этом наша всегдашняя трагедия - мы всегда послушны, всегда повинуемся слепо и беспрекословно - приказ есть приказ! - без тени сомнения, без малейшего протеста хотя бы где-то в душе, про себя, втайне... - Я понимаю, - сказала Людмила. - Но так можно повиноваться, если власть - старая; ну, привычная, понимаете? Кайзер, например, в ту войну - естественно, его все слушались. Но Гитлер... он ведь не сразу стал привычной властью, я хочу сказать - был какой-то момент, когда и атрибутов у него не было... - Да-да, - профессор закивал. - Я понял твою мысль! Ты хочешь спросить - как могло случиться, что его допустили к власти? О! - он поднял палец. - Вопрос весьма существенный. Как говорится - in media res. Кто только себе его не задавал, дочь моя, но ответить на него не так просто. Видишь ли, юридически Гитлер - не узурпатор; как это ни печально признавать, канцлером он стал вполне законно, опираясь на результаты выборов. Таким образом, в глазах любого немца он сразу стал носителем законной власти, полученной им от Гинденбурга. Это первое. Второе: ему удалось очень быстро покончить с безработицей. Тот очевидный с самого начала факт, что безработица ликвидировалась путем тотальной милитаризации нашей экономики, никого не интересовал. О будущей - и уже становившейся неизбежной! - войне никто тогда не думал, все были рады тому, что не надо больше ходить штемпелеваться на бирже труда. Понимаешь? Это что касается рабочих, то есть большинства нации. Ну, а люди образованные... - профессор пожал плечами, усмехнулся. - Мы, должен тебе признаться, долгое время просто не принимали его всерьез. Спохватились, когда было поздно. А многие и тогда продолжали сохранять олимпийское спокойствие... делали вид, что происходящее их не касается. Я помню один разговор... Есть у меня знакомый физик - молодой еще человек, сын моего фронтового товарища. Мы вместе были на Западном фронте - в ту войну, естественно! - он там погиб, и я потом принимал участие в судьбе его сына. Умный парень и, говорят, даже талантливый в своей области. Так вот, когда наци нас оседлали - а он незадолго перед тем окончил университет и женился - я, помню, навестил его в Берлине. Сидим, ужинаем, были еще какие-то гости - театральная публика, насколько помнится, жена его вечно крутилась в среде всяких режиссеров, актеров. Я спросил - как проявляет себя в столице новая власть? - и сразу почувствовал себя этаким провинциалом, не умеющим себя вести за столом и не знающим, о чем можно и о чем нельзя говорить в хорошем обществе. В самом деле - тут споры о Пабсте, о Рейнгардте, а этот неотесанный саксонец вдруг во всеуслышание интересуется черт знает чем. Словом, наступило этакое неловкое молчание, кто-то что-то промямлил, но саксонцы, знаешь ли, публика упрямая - и я обратился уже прямо к хозяину дома. А Эрих вообще интересов своей супруги не разделял и в этой компании держался особняком, я не уверен, что он хоть раз в жизни был в театре. Так вот, когда я его спросил, как обстоят дела в научных кругах, он мне ответил буквально следующее: "Да я, признаться, не в курсе, какое мне дело до этой коричневой швали". Как это тебе нравится? А ведь она, эта самая шваль, уже тогда травила Эйнштейна, начала изгонять профессоров-евреев из учебных заведений, словом, проявила себя во всей, можно сказать, своей первозданной красе. Но вот что любопытно! Меня тогда, должен откровенно признаться, ответ Эриха нисколько не возмутил. Правда, сам я - как и многие мои коллеги-гуманитарии - принимал происходившее ближе к сердцу, многое нас уже начинало тревожить всерьез... но это так, скорее в абстрактном плане. А позиция Эриха мне тогда чем-то даже понравилась - этаким, понимаешь ли, гордым "Noli tangere"... - Господин профессор, - сказала Людмила, - мы в наших средних школах древние языки не изучаем, поэтому со мной все ваши цитаты пропадают зря. - Да, да, извини! Идиотская старая привычка - в далекие времена моей молодости самый тупой студиозус обожал щеголять латинскими словечками. Снобизм чистой воды, но въелось на всю жизнь. Это я вспомнил фразу Архимеда, которую он якобы сказал римскому солдату, пришедшему его убить: "Не тронь мои чертежи"... Разговор этот состоялся в самое трудное время - ранней осенью сорок второго года, когда только началась битва за Сталинград и уже трудно было надеяться на что-то хорошее. То, что профессор именно в такой момент счел возможным говорить с нею так откровенно и недвусмысленно, убедило ее, что Штольницу можно довериться во всем. И когда, полугодом позже, одна знакомая девушка - Зойка Мирошниченко из Бюлау - пожаловалась, что злыдни хозяева совсем ее довели и ей теперь остается одно: поджечь дом и наложить на себя руки, - она не колеблясь рассказала об этом профессору, спросив, не может ли он через свои связи в трудовом управлении устроить Зойке перевод на другое место работы. Профессор ответил, что таких связей у него больше нет, но почему бы не устроить девушке побег в Чехословакию? Людмила даже обиделась в первый момент, восприняв его слова как неуместную шутку, но оказалось, что говорил он вполне серьезно. И действительно, не прошло и месяца, как беглянку переправили в Бад-Шандау и там спрятали на барже, которая отправлялась вверх по Эльбе. Позже от Зойки пришла условная открытка с видом какого-то городка в Богемии... То, что немец, в чьем доме Людмила работала прислугой, оказался человеком настолько порядочным, было для нее неправдоподобной удачей. Но это же и делало ее положение каким-то странным, двусмысленным. Будь он нацистом, в этом была бы определенная логика, а так - вроде бы рабыня, привезена сюда насильно, как полонянка, но ведь рабам положено ненавидеть своих господ, а за что ей ненавидеть Штольницев? Если только за то, что они - немцы, то чем тогда она отличается от любого хайота*, который ненавидит ее только за то, что она - русская... ______________ * Сокр. от "Hitler Junge" (нем.) - член организации "Гитлеровская молодежь". Она даже не решалась рассказывать о своей жизни знакомым девушкам из эшелона, с которыми продолжала изредка видеться. Те и без того удивлялись, что она выглядит не умученной и так хорошо одета (фрау Ильзе пожертвовала талонами на текстиль и купила ей пальто в фешенебельном магазине на Прагерштрассе - из ужасной синтетической дерюги, но зато самого модного покроя). Когда ее расспрашивали о хозяевах, Людмила сдержанно говорила, что относятся неплохо, грех жаловаться. Да ей просто не поверили бы, скажи она кому-нибудь, что у нее своя отдельная комната, что обедает она вместе со Штольницами и свободно пользуется профессорской роскошной библиотекой... Почти все, попавшие подобно ей в прислуги, жаловались на тяжелый труд, скверные условия, грубость хозяев. Положение тех, кого распределили по заводам, было еще тяжелее; Людмила время от времени посещала некоторые рабочие лагеря, по воскресеньям (если лагерь не находился на территории завода) туда иногда пускали посетителей. Где-то было чуть получше, где-то - похуже. Всюду действовали одни и те же правила, но кое-что зависело и от местных властей - в частности, от переводчиков. Эти в большинстве своем были из "фольксдойчей" с Украины и всячески старались выслужиться, делом оправдать свою новообретенную принадлежность к расе господ, но попадались и среди них порядочные люди, пытавшиеся в меру возможностей облегчить для полонянок условия лагерного быта. Что же касается условий труда, то они были, судя по рассказам, одинаково тяжелы на всех дрезденских предприятиях. В этом смысле "Заксенверк" или "Эрнеманн" мало чем отличались от "Униферзелле", от "Хилле АГ", от фабрик парашютного шелка в Пирне или шинного корда в Хейденау: рабочий день продолжался десять часов, мастера постоянно подгоняли, едва замешкаешься, чуть ли не палкой. Плохой была техника безопасности, многие девушки уже покалечились, одна даже потеряла пальцы (правда, ее - нет худа без добра! - отправили, кажется, домой). Слушая обо всем этом, Людмила не могла не испытывать чувства невольной вины - как будто она сама, каким-то неблаговидным путем, оттягала у судьбы выигрышный билет... ГЛАВА 3 "Эссен, 16 мая 1943 Dear Эрик, перед отъездом из Б. я опять встретила на Кудам вообрази кого этого милого толстого г-на Розе и он сказал что ты прекрасно выглядишь и почти совсем не хромаешь. Но не беда даже если бы и хромал т.к. я считаю что легкая хромота идет мужчине как и шрамы. В общем у меня с души свалилась такая тяжесть я ведь хотела побывать у тебя но ты не представляешь что у нас тут делается кто же меня пустит. А в Э. я приехала по просьбе Клары Н. из сценарного отд. тут у нее тетка или что-то в этом роде и надо было отвезти пса он там в Б. нервничал из-за сирен совсем облысел. Эрик my dear! Г-н Розе сказал что тебя скоро выпишут и тогда ты получишь отпуск поэтому приезжай обязательно сюда у меня крайне важный вопрос. Здесь много места огромный дом никаких беженцев напротив бегут все кто может. Конечно понятно з-ды Кр. и т.п. вообще масса всего такого. Дура нашла куда отправить своего Шнукки впрочем тетка намерена уехать с ним в деревню если и тут пойдут дожди. Пока спокойно. Не выброси конверт на нем адрес: р-н Штадтгартен это от вокзала (Эссен-Гл.) под мост сразу налево. Тебе всякий покажет здесь недалеко итальянское консульство. Darling хотя ты меня никогда не понимал мне иногда так тебя не хватает. Жду! Вся-вся твоя - Рената Дорн". Он получил это послание накануне выписки, когда уже был заказан билет до Берлина; пришлось опять звонить в Эрфурт в железнодорожные кассы, но сделать ничего не удалось, кассирша свирепо облаяла его и заявила, что знать ничего не знает, заказ принят и зарегистрирован и порядок есть порядок. Поэтому на следующий день он уехал берлинским поездом, рассчитывая на пересадку в Магдебурге. Пересадка оказалась тоже не таким простым делом, как было когда-то. Вообще Германия вся стала за это время какой-то не такой. Доктор Дорнбергер не был в стране уже три с половиной года - если не считать двух коротких отпусков, один из которых он провел у дальних родственников в Нижнерейнской области, у самой границы с Голландией. Перемены на железной дороге особенно бросались в глаза - расписания превратились в фикцию, вместо изысканно вежливых довоенных проводников по вагонам метались бестолковые злобные мегеры, явно видящие в каждом пассажире личного врага. Когда Дорнбергер, предъявляя билет, спросил проводницу, не сможет ли она подсказать ему какой-нибудь наиболее согласованный по времени поезд из Магдебурга на Рур, та прямо задохнулась от ярости. "Глаза у вас есть? - взвизгнула она. - Читать умеете? Вот сами и увидите!" Уже перейдя к двери соседнего купе, она выразила вслух свое мнение о разных бездельниках, которые едут до Берлина, а интересуются поездами в Рур. "Это вообще надо бы еще проверить, что за птица", - добавила она многозначительно. Капитан собрался было прикрикнуть на нее строевым голосом, но вовремя сообразил, что такую не перекричишь. Огромное здание магдебургского вокзала было наполовину разрушено, двери в зал ожидания зашиты свежим тесом, а кассы размещались в собранном прямо на перроне новеньком щитовом бараке. Барак осаждала толпа военных, в которой преобладали пиратские бороды и белые шелковые шарфы подводников; здесь, видимо, пересаживались многие едущие из Киля и Бремерхафена. Дорнбергер потоптался рядом, даже не пробуя померяться силой с отъевшимися на спецпайке "волками Атлантики", и поковылял к щиту с расписанием. Он долго искал подходящий поезд, наконец нашел - через Хальберштадт, Гослар и Падерборн - и только тогда увидел наклеенное внизу щита объявление: "Расписание недействительно, о времени прибытия и отправления поездов справляться у дежурного по вокзалу". Дежурный, как выяснилось, помещался в том же неприступном бараке. Купив бутылку безалкогольного пива, Дорнбергер присел на стоявшую у киоска пустую багажную тележку и достал из портфеля пакет с полученным в дорогу сухим пайком. Вечно с этой дурой какие-то истории, подумал он устало, без аппетита жуя черствый бутерброд, сидела бы в своем Берлине - так нет же, за каким-то чертом помчалась в Рур. Теперь изволь тащиться следом. Да и "крайне важный вопрос" - наверняка какая-то очередная собачья чушь. Однажды, когда он еще работал в Гамбурге, ему прямо в лабораторию принесли телеграмму: "Бросай все приезжай немедленно". Он кинулся к машине как был, в халате; первой мыслью было, что тестя все-таки посадили. Старик упорно продолжал вести дела еврейских фирм, подлежащих ариизации, - может быть, даже не столько из симпатии к владельцам, сколько потому, что те не скупились на гонорары. Но защищать их интересы становилось все опаснее: покупатель сплошь и рядом оказывался подставным лицом, а если за ним стоял какой-нибудь партийный бонза, то добиваться справедливой оценки означало играть с огнем... Да, старик вполне мог доиграться. Доиграться могла и сама Рената, с ее неразборчивостью в знакомствах и идиотской манерой болтать что попало и с кем попало. Словом, за три часа бешеной гонки до Берлина он проиграл в уме десяток вариантов один другого страшнее. А что оказалось? Ей нужен был совет - покупать или не покупать какие-то перья цапли или страуса, которые другая дура привезла со съемок за границей и теперь срочно продает. Можно держать пари, что и теперь что-нибудь в том же духе. Зачем, собственно, ему туда ехать, какое ему теперь, собственно, вообще дело до этой идиотки? А впрочем, может, это и к лучшему, что он не сразу едет в Берлин. В Берлине не избежать встречи с Розе, а тот опять примется за свое. Тут им действительно не понять друг друга: шпионаж есть шпионаж, какими бы высокими мотивами он ни прикрывался. Тем более - в этой области... Надо бы поподробнее расспросить Розе о той поездке Гейзенберга к Бору. Гейзенберг, похоже, хотел предложить "папе Нильсу" заключить нечто вроде джентльменского соглашения между физиками воюющих стран: добровольно отказаться на время войны от всех работ, связанных с ядерным делением. И, похоже, "папа Нильс" уклонился от разговора. Хотя встреча имела место в оккупированном Копенгагене, вряд ли Бор мог подозревать Гейзенберга в провокации - скорее всего, просто понимал, что время джентльменских соглашений уже кончилось. Узнав, что у нас работают с ураном, союзники не могли не форсировать аналогичных работ у себя. Это естественно. В последний свой отпуск он говорил с одним коллегой и поинтересовался - есть ли заслуживающие внимания публикации в английских и американских журналах (Институт кайзера Вильгельма получал их через Женеву). Оказалось, что уже два года в специальной периодике нет ни строчки по поводу урана - это значит, что тема взята под контроль правительствами, стала секретной, военной. Какие уж тут, к черту, "джентльменские соглашения". А передача информации в таких условиях? - Привет, капитуся! - окликнул Дорнбергера молодой женский голос. Вздрогнув, он обернулся - перед ним стояло чумазое существо, которое он на первый взгляд принял бы за мальчишку, если бы не слишком явно обрисовывающий фигуру тесный и латаный комбинезон. На груди и на бедрах комбинезон был особенно засален - похоже, об него вытирала руки целая бригада смазчиков. - Спокойно, спокойно, капитан, честь можете не отдавать, - снисходительно объявила девчонка с генеральскими интонациями в голосе и села рядом. - Закурить есть? Дорнбергер, посмеиваясь, достал из портфеля нераспечатанную пачку "Юно". - Почему "Юно" круглые? - задала девчонка рекламный вопрос и, подмигнув, тут же ответила на него не менее общеизвестной непристойностью. - Покорнейше благодарю, майор. Далеко ли изволите держать путь? - К победе, уважаемая, куда же еще. - Наконец-то истинно германский ответ! А то, знаете, кругом одни пораженцы. Я вот к чему - с поездами сейчас сами знаете как; если до вечера уехать не удастся, так у меня жилье тут рядом. Мать работает в ночную, сестренок-братишек нет, все тип-топ. А? - Сколько тебе лет? - полюбопытствовал Дорнбергер. - Мне-то? Шестнадцать, а чего? Я знаете какая развратная, - объявила она с гордостью. - Мне известны сто способов! - Неужто целых сто? Скажи на милость, а я и не подозревал, что их столько. Привык как-то обходиться одним. Ты что же, здесь работаешь? - Надо ведь помогать героям фронта, - объяснила она, закинув ногу на ногу и отводя от губ сигарету жестом Марики Рекк, играющей даму из высшего света. - Пошлют к Хейнкелю или на "Крупп-Грузон", там и вовсе сдохнешь! Через два года я смогу в зенитчицы, - у тех жизнь шикарная, а пока тут на сцепке... Ну так как - организуем это дело? Помоюсь после работы, переоденусь, и - зиг хайль! - Да нет, боюсь, ты меня найдешь дилетантом. Мы лучше давай вот что сделаем - я дам деньги и запишу номер поезда, а ты мне организуй билет, хорошо? Ты ведь знаешь, к кому тут обратиться. - Знать-то я знаю! А сигареты еще есть? - Нет, только талоны. - Сойдет, можно талонами. Эту пачку я забираю, и гоните еще на две. - Помилуй, это же просто грабеж! - Да вам чего, собственно, требуется - ехать или сидеть тут на заднице и курить свои сигареты?! Ну и сидите на здоровье!! - Хорошо, хорошо, только визжать не надо... - Дорнбергер отделил требуемое количество талонов и отдал девчонке вместе с вырванным из записной книжки листком, где написал номер поезда и станцию назначения. Когда та удалилась, насвистывая модный шлягер и узывно виляя тощими бедрами, он подумал, что разумнее было бы талоны не отдавать. Скорее всего, паршивка и не пойдет ни за каким билетом, а сейчас будет рассказывать о доверчивом простофиле. Ну и черт с ними со всеми, решил он, имея в виду обеих сразу. Билет в Берлин у него есть, дождется следующего поезда и уедет, а в Эссен можно дать телеграмму. Пусть-ка изложит свой "крайне важный вопрос" в письменном виде. Он достал письмо, перечитал, украдкой понюхал и фыркнул с неодобрением. От запятых отказалась, поскольку все равно не умеет ими пользоваться, но чтобы бумага была не надушена - это никогда. И эти английские словечки, это идиотское написание имени без конечного "ха" - Эрик вместо Эрих, - вероятно, кажущееся ей таким изысканным! "Вечная женственность", пропади она пропадом... Он доел бутерброды, допил согревшееся и ставшее от этого еще более мерзким эрзац-пиво и собрался было снова идти к бараку, чтобы узнать насчет ближайшего берлинского поезда, как вдруг услышал голос развратной сцепщицы. - Эгей, группенфюрер! Алли-алло! - визжала она, высовываясь из окна багажного отделения. - Шпарьте сюда, быстро! - Ну, билет я организовала, - сообщила она, когда он подошел, - но только кассирше тоже чего-то надо дать. Я ей не стала говорить, что у вас есть табачные талоны, а как насчет этого? Она состроила гримаску и потерла большим пальцем об указательный. Дорнбергер кивнул, полез за бумажником. - Хватит с нее пяти марок, - объявила сцепщица. - Нечего их баловать, все равно половину билетов разворовывают! Знаете, сколько надо отвалить, чтобы устроиться на железной дороге в кассу? Зато и живут они - как бог во Франции, вот чтоб меня завтра разбомбило! Я сама знаю одну кассиршу, которая курит только американские сигареты, трофейные, и окурки кидает на землю - вот так запросто, а картошку каждый день жарит на сливочном масле... Ну, ладно! Проездные документы у вас в порядке? А то, может, вы вообще шпион, я почем знаю, верно? Давайте сюда, и пошли. К самой кассе не подходите - подождете меня вон там... Не прошло и десяти минут, как она вернула ему бумаги вместе с билетом до Эссена. - Поезд будет через два часа, - сказала она, - жаль, уже не успеем. А то я бы вас уговорила! - Ты, милая моя, когда-нибудь доиграешься. - Ну и доиграюсь, - отозвалась она беспечно, - подумаешь! Все равно скоро конец. Тут ведь бомбят каждый день - это сегодня вам повезло, что тихо. А так, - она махнула рукой. - Ясно, кругом сплошь военные заводы, один "Юнкерс" чего стоит! Целый город. Я знаю, у меня там мать в кузнечно-прессовом. Штампует какую-то фигню для пикировщиков. Ю-87, "штука" - слыхали? Ладно, капитан, счастливого пути. А я еще почему хотела сделать вам удовольствие - вид у вас очень уж невеселый... Поезд ушел из Магдебурга почти по расписанию, но уже через полчаса остановился на каком-то разъезде и ждал бесконечно долго, пропуская товарные составы. Потом объявили воздушную тревогу. Было уже темно, в купе едва тлела под потолком маленькая синяя лампочка, попутчики - в основном тоже отпускники - храпели, привалившись кто в угол дивана, кто на плечо соседу. Вагон был итальянский, с прикрепленными к исцарапанным лакированным панелям видами Лигурийской Ривьеры; над головой у спящего напротив летчика было, в качестве дополнительного украшения, отбито по трафарету белой краской: "Il Duce ha sempre raggione" - "Дуче всегда прав", - не столько понял, сколько догадался Дорнбергер по аналогии со знакомыми латинскими корнями. Почему эти нынешние подонки с таким упорством твердят о собственной непогрешимости? Черт побери, были же и раньше ничем не ограниченные в своих действиях властители, была абсолютная монархия, но ведь вот ни Старому Фрицу, ни Королю-Солнцу и в голову не могло прийти украсить Берлин или Париж подобными изречениями, хотя скромностью не отличался ни тот, ни другой... Дорнбергеру вспомнилась теоретическая конференция в Риме в начале тридцать седьмого года - они ездили туда с Бонхоффером, Суэссом и еще одним молодым радиохимиком из Гейдельберга. Их познакомили с профессором Ферми - легендарный автор теории бета-распада оказался темпераментным человечком с живыми черными глазами на оливковом тонкогубом лице, у него была еще странная особенность: сидя он был нормального роста, а стоя - ниже других. После закрытия конференции ее участников повезли на два дня в Альпы, где "дотторе Энрико" (даром что коротышка) показал себя совсем неплохим горнолыжником... Двумя годами позже Ферми, уже нобелевский лауреат, эмигрировал в Соединенные Штаты. Из Италии тогда уехало еще несколько его сотрудников - Сегре, Разетти... Интересно, что в Германии такого не было. Отсюда уехали только те, кого вынудили это сделать. Да и то в большинстве иностранцы, как Лиза Мейтнер - австриячка или тогдашний директор берлинского института датчанин Питер Дебай. По сути дела, остались все, причем независимо от своих политических убеждений. Надо полагать, такая профессия. Писатели, например, те разбежались. Хотя опять-таки - большинству пришлось это сделать. Вилли Грот сказал однажды о Томасе Манне, которого обожал и мог перечитывать без конца, что нацисты его наверняка бросили бы в кацет, и не только за грехи брата. А почему, казалось бы? Если они так заботятся о престиже "арийской расы", то должны были бы гордиться, что Германия дала миру писателей такого масштаба. Сам Дорнбергер не читал "Волшебной горы", но покойный тесть, мнению которого он вполне доверял, советовал непременно прочитать. Да, интересно, как им сейчас работается в Америке... Соединенные Штаты, похоже, стали мировым центром физики - шутка ли, с такими именами, как Эйнштейн, Ферми, Сциллард... Розе слышал от кого-то, что старика Бора последнее время усиленно уговаривают бежать из Дании; если "папа Нильс" действительно исчезнет, можно не сомневаться, что и он рано или поздно окажется там же. Америка, страна радужных надежд... А вот Гейзенберг не захотел, хотя ему перед самой войной предлагали кафедру в Колумбийском университете. При всей своей отключенности от жизни он несомненно понимал, что война неизбежна, и все же вернулся, не захотел остаться в Штатах. По каким мотивам? Не хотелось бы думать, что здесь сыграла роль близость к сильным мира сего (в частности, семейное знакомство с Гиммлером); Гейзенберг мог не сомневаться, что его положение в Америке тоже было бы достаточно высоким, И уж во всяком случае, куда более прочным... Ну, Гейзенберг ладно - это хоть человек, относящийся к режиму вполне лояльно, пусть не столько из симпатии, сколько из осторожности. Так или иначе, конфликтов с властью у него не было. А что удержало от эмиграции неистового Макса фон Лауэ, открыто конфликтующего где только можно? Говорят, послушание у немцев в крови; может, все дело в этом? Послушание не самого прямого и примитивного вида, а лежащее где-то глубже. Макс до сих пор не боится во всеуслышание называть Эйнштейна величайшим физиком современности - значит, не настолько уж он "послушен". Однако уехать, порвать со своей страной... Да, не так это просто. В Сталинграде все понимали преступную бессмыслицу происходящего, но продолжали драться. Сам он тоже понимал, но ведь ему и в голову не могло прийти - взять, скажем, и сдаться в плен. Если бы сдалась армия, дело иное; Паулюсу следовало сдать армию еще в ноябре, когда окружение стало фактом. Сдать армию - и застрелиться. Но Паулюс не сделал ни того ни другого - армия продолжала драться, и каждому солдату оставалось только умереть рядом с товарищами. Или выжить, если повезет, но тоже вместе с другими. Какое, собственно, право было бы у него пытаться спасти свою жизнь, когда рядом гибли тысячи таких же, как он? Он постепенно задремал, потом несколько раз просыпался, возвращаясь к своим мыслям, и снова они начинали путаться. Поезд то шел, то стоял. Когда Дорнбергер проснулся в очередной раз, было раннее хмурое утро, он вышел в коридор, оттянул вниз тяжелую оконную раму. С грохотом колес ворвался прохладный сырой ветер, пахнущий дождем, паровозным дымом, химической гарью. Машинист, видимо, пытался наверстать ночное опоздание - вагон мотало на гремящих стрелках, мелькали цветные огни сигналов, рельсы стремительно змеились, то сбегаясь вместе, то снова упруго расслаиваясь на две, три, четыре колеи. Обвешанная людьми пригородная "сороконожка" некоторое время бежала рядом, медленно отставая, пока ее не заслонил эшелон с укутанными в брезент крупногабаритными грузами. Пошли мелькать встречные и попутные, маневрирующие и стоящие на запасных путях составы - пассажирские и товарные вагоны всех цветов и всех видов, маркированные железными дорогами всех европейских государств, цистерны, ковши шлаковозов, гондолы с углем, щебнем, рудой, платформы с зачехленными и незачехленными танками, зенитными пушками, разрисованными под пятнистых ящеров штурмовыми орудиями, А дальше, насколько было видно, разноцветно дымили бесчисленные трубы, громоздились доменные печи, окутанные облаками пара решетчатые башни градирен, газгольдеры, батареи кауперов и коксовых печей, тускло отсвечивали стеклянные крыши цехов, похожие на гигантские теплицы, мелькали спицами колеса шахтных подъемников, тянулись километры и километры трубопроводов, линий высокого напряжения, портальных кранов, подвесных канатных дорог с бегущими вереницами вагонеток. Это уже был Рур - кузница германской войны, исполинский комбинат смерти, раскинувшийся на тысячу квадратных километров от Дортмунда до Дуйсбурга. Наслышанный об участившихся в последнее время бомбежках этих мест, Дорнбергер вглядывался в суровый индустриальный ландшафт, но видимых разрушений пока не было - лишь кое-где четкая геометрия металлоконструкций уступала место хаотичной путанице искореженного огнем железа да раза два промелькнули разрушенные станционные постройки. Если не считать этого, единственным зримым напоминанием о вражеской авиации оказались стоявшие в тупике на станции Бохум платформы, груженные дюралевым ломом. На одной громоздилась носовая часть обгорелого фюзеляжа "летающей крепости", на другой торчал огромный киль стабилизатора и лежало крыло с американским опознавательным знаком. Обломки английского, судя по черной и камуфляжно-зеленой окраске, тяжелого бомбардировщика помещались на третьей платформе. А вот западнее Ваттеншайда картина стала меняться. Здесь уже было больше развалин, местами еще не разобранных, окна станционных зданий были наспех заделаны картоном или затянуты полупрозрачным игелитом. К обычным для этих мест запахам каменноугольного дыма и газа все ощутимее примешивался едкий чад пожарища - горелых тряпок, бумаги, дерева. Пожарище и было первым, что встретило выходящих в Эссене пассажиров магдебургского поезда, - рядом с вокзалом догорал огромный краснокирпичный корпус Дома техники. Когда Дорнбергер, пройдя проверку документов, спустился вниз и вышел на привокзальную площадь, его прежде всего удивило безразличие прохожих - люди, не обращая никакого внимания на скопление красных машин и суету пожарных, проходили мимо, деловито переступали через раздутые водой брандспойты, стараясь не замочить ноги в лужах. Возле отеля "Хандельсхоф" Дорнбергеру посчастливилось поймать такси - сидевшая за рулем немолодая женщина нехотя ответила, что бомбили прошлой ночью и еще дважды перед этим, но больших разрушений в городе нет. Действительно, южная часть Эссена, по которой они сейчас проезжали, выглядела довольно благополучной. Сделав очередной поворот, таксистка сказала, что это вот и есть нужная ему улица, и переспросила номер дома. Дорнбергер попросил остановить, ему вдруг захотелось пройтись пешком. Честно говоря, он не спешил увидеться со своей - как чопорно выразился тогда Розе - "фрау супругой". Супругами они не были уже давно, разрыв произошел еще до войны, не разрыв даже, а так, просто постепенный отход друг от друга. В какой-то момент это стало фактом, но возиться с разводом не хотелось - ему было все равно, женат он формально или не женат, а она боялась за свою карьеру. На разводы в "третьей империи" смотрели неодобрительно, поощрялись они лишь в тех случаях, когда кто-то из супругов оказывался расово неполноценным или политически неблагонадежным. Разъехавшись, Дорнбергеры не то чтобы остались друзьями (он все-таки не мог ей простить того, что - как выяснилось много позже - она в первый год замужества ухитрилась переспать с двумя из его приятелей), но хорошие отношения сохранили. Иногда, соскучившись в одиночестве, он проводил с нею ночь-другую. Иногда она занимала у него деньги. С осени тридцать девятого года они виделись всего дважды. Улица была широкой, безлюдной и довольно мрачной, с чопорно отстоящими друг от друга особняками в тяжеловесном стиле конца века. В то время, вероятно, этот район стремительно выраставшей крупповской столицы облюбовала солидная публика - коммерции советники, высокопоставленное чиновничество, адвокаты с хорошей практикой. Сейчас особняки обветшали и почернели от полувековой копоти, за чугунным литьем оград беспорядочно разрослись лишенные ухода вязы и липы, но самодовольный бюргерский "дух места" все еще угадывался за рустованными фасадами, за тусклым зеркальным стеклом высоких окон, за резным дубом дверей, с которых давно исчезли конфискованные еще в первую мировую войну латунные дощечки с пышными титулами. Из каждого парадного, казалось, мог в любую минуту появиться плотный господин с туго подкрученными кайзеровскими усами, в подпирающем щеки высоком крахмальном воротничке... Такого же типа был и дом номер 18, Дорнбергер прошел мимо запущенного газона, долго звонил; отворила ему прислуга, потом появилась и сама Рената в чем-то домашнем. - Боже мой, это ты! - закричала она. - А я не ждала так скоро, Розе сказал, что тебя выпишут не раньше конца мая! Но тем лучше, я так рада, сейчас оденусь, а ты пока посиди здесь, можешь вот почитать... Она чмокнула его в щеку, сунула в руку какой-то журнал и исчезла, оставив одного в холодной комнате с довольно запущенной обстановкой. Прислуга тоже ушла, даже не показав, где можно раздеться. Он нацепил фуражку на пустой рожок стенного бра, откуда была вывинчена лампочка, и, не снимая плаща, присел на пыльный диван. Журнал оказался последним номером "Дойче фильм" с ее ярким портретом на обложке: "Рената Дорн в новой музыкальной комедии УФА "Императорский вальс". Он долго смотрел, пытаясь вспомнить - чем могла когда-то околдовать его эта женщина. Загадочная штука - красота, внешняя привлекательность... Это первое, на что обращалось внимание (и уже не видишь ничего другого), но это же и первое, что очень скоро перестаешь замечать. И потом в один прекрасный день спрашиваешь себя: "А что, собственно, в ней такого было?" Дорнбергер покачал головой, так и не найдя ответа на свой вопрос, отложил журнал, закурил. Пачку тех же "Юно" ему удалось вчера спасти от магдебургской хищницы. Все это хорошо, но кто будет доставать ему билет здесь, в этом чертовом Эссене? - А вот и я! - весело объявила Рената, распахнув дверь. - Ты прямо с поезда? Еще не завтракал? Сейчас что-нибудь организуем, подожди... Ждать пришлось долго, но она все же появилась - принесла кофейник, походную плитку на сухом спирту, хлеб, консервы. - У этой бестолковой дуры ничего не допросишься, - тараторила она, суетливо накрывая на стол, - хорошо еще, я всегда вожу с собой всякие штуки... у меня даже был электрический кипятильник, такой, что погружают, знаешь, но его пережгли, а новый не достать ни за какие деньги. Да и что толку - во всех отелях розетки отключены. Хорошо хоть, есть пока этот спирт. Кофе, к сожалению, не настоящий. Ничего? - Настоящего я уже и вкуса не помню, - отозвался он. - Впрочем, в "котле" однажды выдали немного - на рождество. - Да, расскажи, как там было! Мы ведь по телефону так толком и не смогли... Ты не обиделся, что я не приехала? Но я действительно не могла, поверь! - Да зачем было приезжать. Ранение оказалось нетяжелым, ты же сама видишь. - Но хромота останется? А ну-ка, пройдись! Он встал, прошелся. Рената, задумчиво прикусив палец, смотрела на него оценивающим взглядом, потом кивнула. - Ничего страшного. Тебе нужна красивая трость - строгая, без всяких финтифлюшек, черного дерева. Я скажу реквизиторам, они достанут. Нет, но все-таки - это действительно было так ужасно? - Ну, болело первое время. - Да нет, я спрашиваю - там, в "котле"! - А-а, там... - Дорнбергер пожал плечами. - Там, Ренхен, было скверно. Дай я открою, у тебя не получится. - Да, я вечно с ними мучаюсь. Это, кажется, ливер - у меня еще была банка сардин, представляешь, но пришлось отдать сапожнику. Он обещал поставить настоящий приводной ремень. А ты думаешь, это действительно будет прочно? - На подошву? Вероятно. Приводные ремни делались из хорошей кожи. Как ты вообще живешь, расскажи, Я вижу, снялась в новом фильме? - Да, к сожалению. Такое дерьмо, кошмар, сценарий прошел только из-за того, что на главную роль прочили саму Паулу. - Какую Паулу? - Ну, Паула Вессели - последняя фаворитка Колченогого. Этакая богемская телка, можешь себе представить... просто поразительно, до чего нашего козлика влечет к славянкам. Помнишь тот скандал с Лидой Бааровой? Ну, что ты, такая была кошмарная история... садись, милый, я тебе наливаю. Сама я уже завтракала - совсем рано, не спала всю ночь, боялась. Вообрази, вчера томми опять прилетали, то есть буквально ночи не проходит - сбросили совсем недалеко, у вокзала. Я так напугалась! - Да, я видел. Там еще горит. Кстати, у тебя нет знакомств на железной дороге? Мне нужен будет билет до Берлина. - Надо подумать... Ты когда едешь? - Хотелось бы поскорее. Что у тебя за "важный вопрос"? - У меня - важный вопрос? Ах да! - я и забыла. Понимаешь, я собираюсь продать дом, ну и хотела спросить, не будешь ли ты против. - А при чем тут я? Дом твой, продавай на здоровье. - Что значит "мой", все-таки папа подарил его нам на свадьбу, и вообще... мы там жили вдвоем... Ты, кстати, не забыл, что твои книги еще там? - Их я могу забрать в любой день. Или свалю пока в гараже, если не будет куда перевезти. Машину так и не реквизировали? - Нет, забрали только покрышки. Американские авто почему-то не реквизируют - кажется, из-за того, что нет запасных частей. - Еще и из-за горючего, они ведь неэкономны. Знаешь, сколько жрет наша? Тридцать пять литров на сто километров, мне одной заправки едва хватало до Гамбурга... восемь цилиндров, еще бы, а рабочий объем - шесть и две десятых. - А ты не хочешь ее забрать? - Блестящая мысль. Особенно если вспомнить, что нет резины. - Ну, на черном рынке можно достать, наверное. Розе сказал, что ты теперь будешь служить в Берлине... - Да что он знает, твой Розе. Попытайся продать машину вместе с домом. А еще проще - дай объявление: "Меняю "паккард" в хорошем состоянии, модель "родстер-734", на дамский велосипед или кило шпига". В обоих случаях ты в выигрыше. А что, дом действительно хотят купить? Не понимаю, каким нужно быть идиотом - покупать сегодня дом в пригороде Берлина. - Представь себе, покупают! Это для каких-то махинаций, мне объясняли, только я не очень поняла. Если разбомбят, им даже выгоднее, там что-то с возмещени