е говоря, русские всегда начинают с поражений, но кончают победой. Заметьте, я не случайно сказал: в больших войнах! Малые локальные конфликты, вроде Севастополя или Порт-Артура, не в счет. Тут тоже есть определенная закономерность: русским, чтобы воевать хорошо, надо воевать всерьез. В большой войне на карту ставится жизнь нации, и нация всегда это понимает... Проезжая мимо старого танка, Тресков повернул голову, проводил взглядом угрюмую громаду мертвого ржавого железа. - Н-да, скоро они все свое получат обратно, - проговорил он, словно думая вслух. - Если мы не удержимся под Орлом... - Так телеграмму Клюге еще не отправил? - Пока - нет. Специально интересовался утром на узле связи. Выжидает чего-то... Танк скрылся из вида, шоссе опять пошло под уклон. Навстречу показалась идущая со стороны Смоленска колонна грузовых машин. Шлабрендорф вопросительно глянул на Трескова: - Может быть, стоит предупредить? - Не надо. Там, скорее всего, какая-то незначительная банда, вряд ли они рискнут напасть на большую колонну. Если предупредить этих, я буду обязан сообщить о случившемся и в штабе. А какой смысл? Сожгут еще одну деревню, а партизаны все равно останутся... - Послушайте, Хеннинг, - сказал Шлабрендорф, когда колонна осталась позади. - Мы с вами знакомы уже четыре года, и два года я служу под вашим началом... - Неизвестно еще, кто под чьим, - буркнул Тресков. - Вы знаете, что такое "корнак"? В Индии так называют человека, который управляет слоном. Сидит у него на шее и бамбуковой тросточкой похлопывает по хоботу то справа, то слева... показывает, куда поворачивать. - Вы льстите мне, господин полковник, - Шлабрендорф улыбнулся. - Может быть, вначале я и пытался раз-другой... похлопать вас по хоботу, как вы это называете... - Интересно, черт побери, как это можно назвать иначе! Самая пикантная деталь, что пришли вы ко мне в звании унтер-офицера. И сразу сели на шею. - Но очень скоро убедился, что это совершенно излишне, - вы и сами безошибочно находили верное направление. Позвольте, однако, закончить фразу, на которой вы меня перебили. - Прошу прощения, господин лейтенант! - Я вот о чем хотел спросить. Когда мы с вами познакомились накануне войны, вы сразу показали себя убежденным антинацистом. И меня заинтересовало - а почему, собственно, вы думаете так, а не иначе? Чем нацистский режим не устраивает лично вас? Политикой, насколько я понимаю, вы в то время не особенно интересовались, но если не политика, то что же еще? Как полководец Гитлер тогда еще себя не проявил, обвинять его в плохом руководстве войной было рано. Заметьте, кстати, что большинство сегодняшних оппозиционеров в среде высшего командования стали ими только потому, что разочаровались в Гитлере как в полководце. Окажись Восточный поход таким же успешным, как французская кампания, они и не помышляли бы ни о каком сопротивлении... - К чему обобщать? Людвиг Бек стал противником режима задолго до войны, и не он один. - Согласитесь, таких было не много. - Вы знаете, - заговорил Тресков после паузы, - я и сам иногда задавал себе этот вопрос - почему... Хочу только внести уточнение: летом тридцать девятого года, когда мы познакомились... или, если уж быть совсем точными, когда вы получили от своего Остера задание со мной познакомиться... - Хеннинг, - укоризненно сказал Шлабрендорф. - Ну ладно, ладно, слон не такое уж глупое животное. Так вот, тогда я еще не был "убежденным антинацистом". Вы однажды сказали, что население Германии можно разделить на три категории: нацисты, ненацисты и антинацисты, причем самая отвратительная - вторая. В то время я принадлежал именно к ней. Нацисты мне не нравились, это был худший сорт городской черни, в сравнении с которой рабочие у меня в имении были аристократами. Но в то же время мне, как военному, не мог не импонировать взятый Гитлером курс на создание сильной, боеспособной армии. Версальский договор оставил Германию практически безоружной, мы все считали это положение ненормальным и несправедливым. Я вам скажу честно - первые три-четыре года у меня не было к режиму особо серьезных претензий... Тем более, что со штурмовиками они расправились сами, "ночь длинных ножей" мы по наивности восприняли как признак оздоровления общей обстановки. А вот после разбоя в Австрии, после отставки Бека - вот тут я задумался. А потом началась подготовка к нападению на Польшу - это уже было безумие, потому что означало мировую войну, а любой грамотный военный знал, что войны против Англии, Франции и Соединенных Штатов - даже имея в тылу нейтральную Россию - нам никогда не выиграть. Тут уже стало ясно, что фюрер ведет страну к гибели. - Как ни странно, он действительно был уверен в невмешательстве Англии. Адмирал пытался уверить его в обратном, но мнение Риббентропа оказалось более весомым. - Мы всегда предпочитаем верить тому, что нас больше устраивает... Ну, а что касается личных мотивов - пожалуй, активным антинацистом меня сделал тот пресловутый приказ о комиссарах. В сорок первом, вы помните. Как бы вам это объяснить... Вы понимаете, я тогда почувствовал себя лично обесчещенным. Армия, в которой могут издаваться подобные приказы, это уже не армия в моем понимании. Гельмут Штифф побывал в Польше в конце тридцать Девятого года, и, когда мы встретились, он сказал: "Мне стыдно быть немцем, этого позора нам не смыть во веки веков..." Черт побери, Тресковы двести лет поставляли Пруссии солдат, но палачей и преступников среди моих предков не было! А вот теперь мне приказом верховного главнокомандующего предписывалось совершать тягчайшее из военных преступлений: казнить без суда взятых в плен офицеров противника... Тресков помолчал, потом заговорил снова: - В восемнадцатом году я пришел с фронта безмозглым фенрихом, повоевать мне довелось всего несколько месяцев, и я был весь в обиде на судьбу, а еще больше - на политиканов, которые сговорились за спиной у фронтовиков и изменили любимому кайзеру. Когда начались бои со "спартаковцами", меня не надо было уговаривать - я тут же схватился за винтовку... Если я чего-то по-настоящему стыжусь в своей биографии, то это именно тех дней, когда я - мальчишка, сопляк - стрелял в своих соотечественников. И из-за чего, спрашивается, стрелял? Потому что мне сказали, что красные хотят ограбить дворянство, забрать землю у помещиков... Уже много позже я спросил себя: а чем, собственно, мне это грозило? Дворянину и раньше случалось терять землю, он мог разориться и продать поместье, мог проиграть его, мог в какой-нибудь междоусобице сделать ошибочный выбор и подпасть под конфискацию... Это превратности судьбы - сегодня так, завтра этак, но честь от этого не страдала, мало ли было благородных людей без гроша в кармане. Красные, победи они тогда, возможно, сделали бы меня нищим, а приказ о комиссарах лишал чести каждого немецкого офицера, который принял бы его к исполнению. Вот почему я еще в сорок первом году дал себе клятву убить мерзавца, обесчестившего германскую армию... Увидев вдали шлагбаум и бараки контрольного поста, полковник замолчал, словно фельджандармы могли услышать его на таком расстоянии. - Да, - сказал он немного погодя, - давно нам не удавалось побыть вдали от любопытных ушей. Жаль, что нельзя злоупотреблять такой возможностью - будет выглядеть подозрительно. Кстати, я давно хотел спросить, каким образом вы ухитряетесь записывать потом наши беседы для своего абверовского начальства. Должна быть чертовски натренированная память, э, Фабиан? - Не жалуюсь, - скромно отозвался Шлабрендорф. - Впрочем, их ведь интересует самое существенное, так сказать квинтэссенция, это упрощает задачу... ГЛАВА 5 Летом, на самые жаркие месяцы - июль, август, - Штольницы обычно снимали флигель у знакомого крестьянина в окрестностях Шандау, маленького курортного городка тридцатью километрами выше по течению Эльбы. Очутившись на лоне природы, фрау Ильзе с огромной энергией приступала к заготовке фруктов и овощей на зиму; они с Людмилой целыми днями что-то кипятили, пастеризовали, раскладывали по банкам. Профессор же воспринимал дачный сезон как неизбежное зло - работать ему здесь не работалось, книг не хватало; сколько бы он их ни привез с собой, всякий раз выяснялось, что именно самой-то нужной под рукою и нет. А главное, здесь не было радио. Хозяин за дополнительную плату охотно предоставлял в пользование свой аппарат, но это был VE-301, так называемый "народный приемник", бравший только Берлин, Прагу, Вену и еще несколько местных радиостанций. Профессор тосковал - дома у него стоял в кабинете огромный четырнадцатиламповый "Блаупункт-Олимпия", который свободно принимал и Лондон, и Стокгольм, и Касабланку. Конечно, использовать все возможности роскошного супергетеродина было рискованно - на лицевой панели давно уже красовалась яркая оранжевая карточка, напоминавшая о том, что "слушание иностранных передатчиков есть преступление против национальной безопасности нашего народа и по приказу фюрера карается тюрьмой". Монтер, прикрепивший карточку в сентябре тридцать девятого года, под расписку ознакомил супругов Штольниц с соответствующим правительственным постановлением; постановление профессор помнил, к виду оранжевой карточки привык, но против национальной безопасности преступал ежевечерне. И впадал в уныние, лишаясь этой возможности хотя бы на время. Сочувствуя ему, Людмила спросила однажды, почему было не отправить приемник на лето в Шандау - крестьянин ведь все равно перевозит их вещи лошадьми, - но профессор испугался самой мысли. А если при перевозке повредится какая-нибудь лампа? Это была бы катастрофа, дочь моя, просто катастрофа - попробуй сейчас достать новую радиолампу! Каждый вечер, когда наступало время передач из Лондона, профессор слонялся из угла в угол, не находя себе места. Иногда он думал, что информационный голод может быть не менее мучительным, чем иные разновидности этого ощущения. А уж что он более унизителен, это точно. Тебе хочется знать, что происходит в мире, но ты этого знать не можешь, потому что какой-то бонза там в Берлине решил своими тупыми свинячьими мозгами, что тебе этого знать не следует... Профессор, подобно человеку, то и дело трогающему языком больной зуб, подходил к "народному приемнику", включал его и с полминуты, морщась от омерзения, вслушивался в оптимистичный голос диктора. Больше, чем на полминуты, терпения не хватало. Ах, негодяи! - понаштамповали этих пластмассовых коробок, навязывали их всем чуть ли не принудительно и теперь при всяком удобном случае не упускают напомнить, что Германия - это единственная в Европе страна, где радиоприемник имеется в каждой крестьянской семье, не говоря уж о населении городов. А голоса дикторов! Бог мой, откуда, из какой клоаки понабрали они этих подонков, ежедневно проституирующих перед миллионами слушателей... Даже авторы передач и те менее омерзительны, те хоть творят не на виду, каждый прячется в своей зловонной норе - диктор же выступает с подмостков, он играет, да еще с каким вдохновением! Прислушаться только, как умиленно размягчается его голос, как он медоточит, рассказывая о посещении детской больницы супругой рейхсминистра, и сколько в нем появляется гнева и ироничного презрения, едва речь заходит о ничтожной кучке пораженцев и внутренних врагов Великой Германии... Промаявшись так несколько дней, профессор начинал изобретать предлог, чтобы улизнуть в Дрезден хотя бы на одну ночь. Предлог должен был выглядеть достаточно солидным, так как фрау Ильзе этих путешествий не одобряла по трем причинам: во-первых, большие города бомбят и никто не может поручиться, что этого в любой день не произойдет с Дрезденом; во-вторых, крайне нежелательно нарушать режим питания, особенно в таком возрасте; в-третьих, лишние расходы сейчас совершенно ни к чему. Два последних аргумента профессор игнорировал, а по поводу первого возражал обычно, что судьба есть судьба, вероятность же воздушной атаки на Дрезден совершенно смехотворна: культурная ценность "немецкой Флоренции" известна всему миру, уже одно это является лучшей гарантией от всяких бомбежек. "Рейхсмаршала Геринга, разумеется, подобное соображение не остановило бы, - добавлял профессор, - но наши противники, Ильзхен, люди несколько иного склада". Фрау Ильзе в конце концов уступала, но с условием, что Людмила поедет вместе с профессором и позаботится о нормальном ужине и завтраке. Обоих это устраивало как нельзя больше: для Людмилы поездка означала возможность повидаться в лагере с землячками, а профессор любил поговорить и очень ценил присутствие хорошего слушателя Людмилу он относил к хорошим. Ездили они обычно пароходом - от Дрездена до Шандау он тащился почти четыре часа, а обратный путь вниз по течению пробегал резвее, часа за два. Даже так это оказывалось вдвое дольше, чем пригородным поездом, но спешить было некуда, дни стояли на редкость погожие, а долина Эльбы в этой части "саксонской Швейцарии" отличалась особой живописностью. Сразу за Проссеном река изгибалась к югу, пароходик проплывал мимо старинной крепости Кенигштейн, а затем русло круто поворачивало обратно, образуя глубокую подкову Бастейской излучины; за каждым поворотом открывался новый вид, один красивее другого. Людмила, впрочем, уже как-то не воспринимала все это - здешние места, как и сам Дрезден, были перенасыщены красотой. Дом на Остра-аллее находился почти в центре Старого города, буквально нашпигованного достопримечательностями и сокровищами искусства. Цвингер с картинной галереей, дворец-замок саксонских курфюрстов и королей, Брюлева терраса, собрание скульптур в Альбертинуме, старейшие церкви города Фрауэнкирхе и Кройцкирхе, множество памятников и статуй, бронза, мрамор, ренессанс и барокко - все это было скучено на пятачке размером не более одного квадратного километра. Людмила за каких-нибудь двадцать минут могла не спеша пройти от Театральной площади до ратуши на Фридрихсринге или от моста Каролы до Герцогингартена, рядом с которым жили Штольницы. Она никогда не призналась бы в этом профессору, но ей начинало казаться, что переизбыток красоты дает иногда обратный эффект. Сегодня они тоже решили отправиться водным путем. Пассажиров на пароходике "Мейсен" было почему-то больше обычного, и уединиться не удалось; профессор, собиравшийся всласть обсудить положение на Восточном фронте, сидел теперь молча, иногда сердито пофыркивая, и время от времени принимался выстукивать на палубе раздраженную дробь концом трости. Дома ему тоже не всегда удавалось отвести душу, днем Людмила обычно бывала занята, а что касается застольных разговоров, то тут фрау Ильзе была непоколебима: серьезные темы, считала она, за едой обсуждать не принято. Она, разумеется, не стала бы вмешиваться и прерывать, но молчаливое неодобрение жены отравляло профессору все удовольствие. В такие минуты его посещала иногда крамольная мысль, что хорошо бы его спутница жизни была женщиной более широких взглядов и не так твердо знала, что принято и что не принято... Людмила тоже сидела молча. Пароход только что прошел Ратен, впереди наплывал, медленно вырастая, скалистый массив Бастей - исполинские песчаниковые столбы, воткнутые сверху в поросшую густым лесом крутизну правого берега. Людмила смотрела на багряно озаренные предвечерним солнцем вершины утесов и вспоминала степь. Как ей не хватало здесь этого ковыльного, овеянного ветром простора! - здесь, где вообще нет далей, где все кажется близким... Это, вероятно, самообман, вершины некоторых гор тоже видны очень издалека, но все равно - горный ландшафт смотрится совсем иначе, простора в нем нет. В степи Людмила бывала не так часто, всего раза два-три, чаще она видела степь из окна вагона; да и то, много ли довелось ей поездить в сознательном возрасте? Один раз в Крым, потом на Кавказ, а в последнее предвоенное лето - в Ленинград. По-настоящему же она бывала в степи, только когда гостила у няни, Трофимовны, и потом летом сорок первого - на окопах. А впечатление осталось настолько яркое и сильное, как будто она всю жизнь прожила на степном хуторе... Как же должны были ощущать степь ее предки, вообще не знавшие ничего другого! Может быть, от них и перешла к ней, горожанке, эта необъяснимая тяга к диким просторам? - Да, да, - пробормотал сидящий рядом профессор, - любопытно, что мы сегодня узнаем... чрезвычайно любопытно. Там явно что-то происходит. Ты заметила вообще, как изменился тон, гм... ну, ты сама понимаешь, я имею в виду весь этот оркестр. - Изменился? - рассеянно переспросила Людмила. - Разумеется! Переходит, я бы сказал, в иной ключ. Нет, понимаешь ли, былого мажора. Вместо недавнего, гм... брио фуриозо - иначе не определишь - все чаще слышится этакое лангвидо состенуто... - Господин профессор, - негромко, укоризненно сказала Людмила, указывая глазами на соседей. Она не очень точно поняла смысл музыкальной терминологии, но ехидный тон Штольница был достаточно выразителен. - Ладно, ладно, - отмахнулся тот и еще энергичнее застучал тростью. Через минуту он опять не выдержал и, не оборачиваясь к Людмиле, объявил: - Кстати об Италии! Там, по-моему, тоже совершенно разучились играть. Невыносимо фальшивят, дочь моя. Не удивлюсь, если не сегодня-завтра появится новый дирижер... Это уж было слишком. Людмила встала, отошла к борту и облокотилась на поручни. Внизу, разбрасывая пену и брызги, с завораживающей размеренностью одна за другой уходили под воду широкие лопасти гребного колеса, нескончаемой чередой выбегали из-под белого кожуха и скрывались в кипящей воде. В Пирне большинство пассажиров сошло на берег, палуба наконец опустела. Людмила, вернувшись на свое место, строго сказала: - Вы стали совершенно невозможны, господин профессор. Кончится тем, что я нажалуюсь фрау Ильзе и она вообще никуда не будет вас отпускать... без своего присмотра. - Вы обе взяли себе слишком много воли, вот что я тебе скажу. - Если бы дать волю вам, вас бы вообще давно уже посадили. Затевать такие разговоры при посторонних! Вы думаете, никому не понятны ваши намеки? - Помилуй, я же видел, кто сидит рядом. Это деревенская публика, они вообще не прислушиваются к чужим разговорам. А хотя бы и прислушались? Если ты думаешь, дочь моя, что простой саксонский мужик разбирается в итальянских музыкальных терминах, то ты слишком высокого мнения о нашей Германии, да, да! То, что они ездят на велосипедах и проводят у себя в коровниках электричество, еще ни о чем не говорит. - Я знаю, но... - Это еще не культура. Это лишь внешние - самые поверхностные - приметы цивилизации. Никогда не путай этих двух понятий! В Индии, скажем, половина населения не только не умеет пользоваться электричеством, но и не видела простого водопровода. Но какая там высокая духовная культура! И обратный пример - те же американцы... - Да знаю я, - повторила Людмила, - но вы не учитываете другого. Среди этих людей всегда может оказаться кто-то, кто вас поймет. И если этот "кто-то" решит донести, то вы пропали. К чему так рисковать - можно ведь поговорить дома... - Ничего, ничего, - профессор успокаивающе похлопал ее по руке. - К жизни, дочь моя, следует относиться с большим доверием. - При чем тут доверие к жизни! Вот наткнетесь на гестаповского шпика, тогда узнаете. - Ну, этих прохвостов видно издалека, - снисходительно возразил профессор. Он достал часы, отщелкнул крышку. - Однако сегодня мы скорее обычного... вон уже и Пильниц виден. Насколько все же приятнее плыть по реке, не правда ли, нежели целый час давиться в переполненном вагоне... Нравятся тебе эти места? - Да, очень красиво. - Людмила помолчала, провожая взглядом обгоняющий их по левому берегу пригородный поезд. - Господин профессор, я давно хотела спросить... Есть одно стихотворение, кажется Гете, я его знаю в русском переводе - это про Наполеона... - Подскажи начало, я вспомню. - Но я ведь не читала оригинала. Это такое фантастическое стихотворение, там описывается, как в полночь к острову Святой Елены пристает корабль без команды, и Наполеон встает из гроба и поднимается на палубу, и корабль несет его во Францию... - А! Какой же это Гете, дочь моя, опомнись. Это Цедлиц, Йозеф Кристиан Цедлиц. Австриец. Баллада, которую ты имеешь в виду, называется "Корабль привидений". - Правда? По-русски это переведено как "Воздушный корабль". Так вот, там есть строчка, где говорится о солдатах Наполеона, которые спят в долине Эльбы; разве здесь происходили тогда сражения? - Помилуй, а битва под Дрезденом в тысяча восемьсот тринадцатом? - Ах да, - неуверенно сказала Людмила. - Но я почему-то считала, что она происходила где-то под Лейпцигом... Профессор так и подскочил. - Да ты что, извести меня сегодня решила! - он даже тростью пристукнул от негодования. - То она путает Гете с каким-то второразрядным сочинителем, то она валит в одну кучу два совершенно разных события: лейпцигскую Битву народов, позволившую окончательно изгнать французов из Германии, - и битву под Дрезденом, которая, во-первых, произошла двумя месяцами раньше, а во-вторых, закончилась - в отличие от другой! - победой Наполеона... - Я ведь не историк, - сказала Людмила, сдерживая улыбку. - Ты вообще никто! Воображаю, чем ты занималась на уроках, - он посмотрел на нее уничтожающе, потом смягчился: - В твоем возрасте, впрочем, все люди суть невежды. Ты еще выделяешься в лучшую сторону - кое-какие знания у тебя есть, это я признаю. - Попробовали бы не признать! Я вот знаю немецкую поэзию, хотя и в переводах и могу спутать авторов, а вы, господин профессор, русской поэзии не знаете. - Да, да, - согласился он рассеянно. - Что ты сказала? Поэзии? Видишь ли, дочь моя, ваша поэзия не имеет всемирного звучания. В отличие от прозы. Я сам не очень хорошо понимаю, чем это объясняется; следовало бы поговорить с толковым литературоведом-славистом. Но это, увы, так. Насколько колоссальное влияние оказала на мировую литературу русская проза девятнадцатого века, настолько незамеченной прошла поэзия. - Вы думаете? - задумчиво переспросила Людмила. - Да, я думаю! Я, видишь ли, вообще имею привычку сперва подумать, а потом сказать. Вас, конечно, это удивляет - и тебя и Ильзе. Та тоже - если я подхожу к барометру и говорю: "Давление сильно упало, будет дождь" - так она непременно спросит: "Ты думаешь?" - Ну, это ведь просто так говорится. Я хотела сказать - насчет поэзии, вы уверены, что незамеченной? - Я ее влияния не замечал. Мне известна речь Достоевского, посвященная Пушкину; он, боюсь, все же преувеличивает его общечеловеческое значение. Заметим, что эта ошибка часто допускается литературоведами - по поводу многих других авторов. Тут, понимаешь ли, существует такая загадочная закономерность: это самое "общечеловеческое значение", как ни странно, далеко не всегда соответствует степени популярности данного автора у него на родине. Иногда соответствие налицо - тот же Достоевский, скажем, или Шекспир, или Данте. Зато Байрона, насколько мне известно, в Англии не очень любят и даже не очень знают; между тем ему в свое время подражали сотни поэтов в Германии, в России. А вот Пушкин как раз случай обратный: здесь его не знает никто, кроме славистов, для русских же он - кумир... Людмила была рада, что профессора удалось отвлечь от более актуальной темы. Сейчас рядом с ними никого не было, но он имел привычку говорить довольно громко, их могли и услышать снизу, и кто-то мог подойти и остановиться за рубкой - а голоса над водой разносятся далеко, она имела возможность в этом убедиться. Штольниц действительно становился неосторожен. Между тем именно теперь, когда Германия начала терпеть военные неудачи, власти должны были особо пристально следить за настроениями в тылу и вылавливать всякого рода "пораженцев". Я ведь тоже не лучше профессора, подумала вдруг Людмила, вспомнив о своем дневнике. Да, с этой детской забавой пора кончать. Дневник она вела еще дома, но те тетрадки там и остались, а по пути сюда, в Перемышльском пересыльном лагере, один поляк подарил ей толстую чистую книжечку, найденную, видимо, где-то в развалинах. Книжечка была такой соблазнительной, что Людмила не удержалась - стала записывать сначала маршрут своих мытарств по Германии, потом кое-какие наблюдения. Дневник удавалось прятать, да немцы и не обращали внимания на такие вещи - не снисходили. Многие девчата в эшелоне и в пересыльном лагере писали письма домой. Писали, просто чтобы излить душу, не рассчитывая на получение их родными. Немцы не возражали, иной даже и пальцем потычет поощрительно: "Шрайбен, йа, йа, гут шрайбен!" В Дрездене, где у нее была своя отдельная комната, Людмила стала писать уже всерьез - и совершенно откровенно. Это было глупо. "Сожгу, - твердо решила Людмила. - Как только приедем домой, достану и сожгу". "Мейсен" прошел уже под висячим мостом и приближался к мосту Альберта - первому из четырех, соединяющих Старый город с Новым на правом берегу. Миновали и этот; за мостом Каролы монотонный плеск гребных лопастей оборвался, пароход бесшумно сносило влево, к дебаркадерам у Брюлевой террасы. - Кстати о наполеоновских войнах и о твоих земляках, - сказал профессор, указывая тростью, - это построил русский губернатор города, князь Репнин, в тысяча восемьсот четырнадцатом... - Террасу? - Боже милосердный, нет, разумеется, террасу построил канцлер Брюль, и на сотню лет раньше. Я говорю о лестнице! - А, - сказала Людмила. Лестница, спускающаяся от террасы к Хофкирхе, была широкая, красивая, украшена по углам четырьмя бронзовыми группами. Молодец князь Репнин, подумала Людмила, интересно - тот ли это, что отказался надеть машкеру. В смысле - прямой ли потомок. "И пал, жезлом пронзенный, Репнин, правдивый князь..." - Вы прямо домой? - спросила она. - Фрау Ильзе просила меня кое-что купить, я тогда зайду, пока не закрылись магазины... - Ну, раз просила, - отозвался профессор недовольным тоном. - У Ильзе просто мания таскаться по лавкам самой или посылать других. Как будто сейчас можно и в самом деле что-то купить! У памятника королю Альберту перед зданием Ландтага они расстались, Людмила свернула за угол в узкую Аугустусштрассе, а профессор, постукивая тростью, направился к проходу между замком и Хофкирхе. У Георгиевских ворот он оглянулся - девушка неторопливо брела по тротуару, разглядывая на ходу громадный керамический фриз "Шествие князей" на противоположной стороне улицы. Интересно все-таки, подумал он, как она в конечном счете все это воспринимает - город, его историю... да и тех, кто в нем живет сегодня. Включая его самого с Ильзе. Ну, на них-то, надо надеяться, ей особенно обижаться не за что... разве что постольку, поскольку они тоже немцы - такие же, как и те, что вломились к ней в дом, разрушили ее жизнь, разлучили с близкими. Да, не так все просто. Людхен хорошая собеседница, но слушает она больше, нежели говорит; объясняется это, скорее всего, ограниченностью словарного запаса, вполне достаточного для обычного повседневного общения, но не для серьезных разговоров на отвлеченные темы. А что, если дело тут в простой вежливости? Девочка отмалчивается потому, что слишком хорошо воспитана, чтобы не высказывать вслух того, что о нас думает. О нас - немцах вообще... Он снова поймал себя на том, что представляет ее своей выросшей дочерью, Мари, временами почти их путает - как если бы они были ровесницами, сестрами-близнецами. Но Мари ведь гораздо старше, сейчас она была бы уже тридцатилетней женщиной... да, тридцать один год был бы ей сейчас. Ровно тридцать один. А иногда ему казалось, что Людхен чем-то похожа на Анну - на ту, оставшуюся в невообразимых далях юности, - не чертами лица, нет, чем-то неуловимым в глазах, в улыбке. Вот с нею они и в самом деле ровесницы - эта в тысяча девятьсот сорок третьем и та в тысяча девятьсот десятом. В десятом они поженились, через два года он стал отцом, еще через два ушел на войну. А еще четырьмя годами позже потерял разом обеих. Да, как ни странно, именно он - их, а не они - его. Хотя логичнее было бы обратное. Он прошел все - Марну, Сомму, Верден - и уцелел, а их скосил грипп. Инфлюэнца, как тогда говорили. Та самая инфлюэнца, чудовищная пандемия которой в последний год войны прошлась по Европе не хуже средневековой "черной смерти". Он лежал в лазарете после третьего ранения; когда ему сообщили - было такое чувство, будто погасла вселенная и не стало ни света, ни воздуха. Исчез единственный маячок, все те четыре адских года мерцавший ему сквозь мрак, безумие и отчаяние. Он попытался покончить с собой, а спустя пять месяцев - перед выпиской и демобилизацией - сделал предложение сиделке, которая его выхаживала. По степени обдуманности это, вероятно, мало чем отличалось от дурацкой и неумелой попытки наложить на себя руки, но позднее жизнь подтвердила правильность странного решения - единственно правильного, наверное, в тот момент. Да, Ильзе стала ему хорошей женой. Того, что давала Анна, дать не могла (да и не пыталась - не каждая ведь подходит на роль Эгерии), но она подарила ему другое: покой и упорядоченность, без которых, наверное, он не смог бы вернуться к нормальной жизни. Не умея вдохновить, как умела ее предшественница, Ильзе терпеливо и незаметно устраняла вокруг него все, что могло помешать или отвлечь. И произошло чудо: за неполных пять лет он дописал лучшую, пожалуй, свою работу - начатую еще до войны монографию о Доменико Гирландайо. Он никогда не забывал, кому был этим обязан. И никогда не переставал вспоминать Анну, хотя могилу первой жены и дочери (они умерли во Фридрихштадтской больнице и были похоронены там же рядом, на старом католическом кладбище) посещал раз в год, в День поминовения. Ильзе бывала там чаще, а его поначалу то и дело упрекала в черствости; ей было не понять - память его не нуждалась в том, чтобы оживлять ее прикосновением к надгробному камню. То, что давно истлело под этим камнем, было уже настолько не связано для него с образами жены и дочери, что сама мысль об отождествлении казалась кощунством. Он помнил их живыми, и живыми они для него оставались, Анна постоянно присутствовала где-то рядом. Может быть, и не совсем уже такая, какою была в действительности; она постепенно превратилась в некий идеализированный образ, воплощение юности и всего того, что так сразу и непоправимо рухнуло в августе четырнадцатого - не для него только, для всего его поколения... Ее утонченность, безупречный художественный вкус, удивительное понимание музыки - все это, вопреки очевидности, мало-помалу начинало представляться ему исчезающими ныне качествами, свойственными лишь людям иной, погибшей эпохи. Он знал, что это не так, в его кругу не было недостатка в мужчинах и женщинах глубокой культуры, да ведь и сама Ильзе (несмотря на всю ее трезвую померанскую практичность) могла подчас очень тонко понимать и чувствовать некоторые вещи; и все же Анна оставалась Анной, ни в ком не повторенной и ни с кем не сравнимой. Лишь изредка - вспышкой, отблеском далекой зарницы - просверкивало вдруг в ком-нибудь мгновенное, едва уловимое сходство-напоминание. Так случилось и в тот день прошлой зимой, когда он пришел в трудовое управление по поводу своей заявки на "восточную помощницу". Заявка эта стоила им немалых сомнений. Осенью сорок первого года Ильзе получила официальное уведомление, что, как мать офицера-фронтовика, имеет право на использование в своем домашнем хозяйстве иностранной рабочей силы в количестве одной единицы женского пола. Первой их реакцией было, естественно, возмущение, но позже пришла другая мысль: что можно воспользоваться случаем и попытаться помочь хотя бы одной из тех несчастных, которых все чаще привозят в Дрезден, словно невольниц в средние века. "Давай попробуем, - решила наконец Ильзе, - как бы ей ни показалось у нас, все-таки это будет для нее лучше, согласись, чем попасть к какому-нибудь Гешке..." Мысль о зловредном блокляйтере убедила профессора, и он в тот же день позвонил приятелю, имеющему полезные связи в трудовом управлении. Через месяц ему сообщили, что с последней партией украинских работниц доставлена девушка, вроде бы неплохо говорящая по-немецки; если господин профессор не передумал, то пусть зайдет, посмотрит. Вид девушки с Украины ошеломил его в первый же момент какой-то кричащей несочетаемостью отдельных деталей ее облика, их несоответствия целому. Одетая в нечто неописуемое, она держалась с достоинством, почти с вызовом - явно напускным и не очень ей удающимся, так была испугана и подавлена (хотя старалась этого не показать). Среди украинок, которых ему случалось видеть раньше, было немало хорошеньких, но к этой слово "хорошенькая" не подходило - ее лицо поражало даже в этом рубище, оно сразу напомнило ему один портрет во флорентийской Уффици. Особенно когда она, слушая его, машинальным жестом стянула с головы безобразную косынку. Волосы ее были уложены небрежным венцом из кос, почти как у той, только мона Лукреция была рыжеватой светлой шатенкой, а эта - темноволосой, и, как только он отметил про себя это различие, ему сразу же просверкнуло: она походит не только на ту, что четыреста лет назад позировала перед маэстро Бронзино. Непонятно даже, чем походит - цветом ли волос (Анна, родом из Южной Франконии, тоже была почти брюнеткой) или тем главным, неуловимым - в выражении глаз, в складке губ... Некоторые при первом знакомстве находили Анну чуть высокомерной, хотя он-то знал, что это скорее от застенчивости, высокомерия в ней не было. Сходство мелькнуло и исчезло, но и позже он снова поймал себя на том, что почти любуется прекрасным лицом иностранки - как любовался когда-то Анной, как мог бы любоваться лицом Мари, которая, наверное, выросла бы похожей на мать... Боже мой, подумал Штольниц, идя через площадь к арке картинной галереи, будь это иное время, иная эпоха - что мешало бы ей остаться здесь после войны? Мать, вероятнее всего, так и не найдется, пропала где-нибудь в эвакуации, других родственников у девочки, кажется, не осталось... Здесь - когда будет покончено с этим нынешним свинушником - он мог бы дать ей великолепное образование, предложить любой из лучших университетов Европы. И была бы у него дочь, которой можно гордиться, - не то что пустоголовый поганец Эгон. Профессор прошел под аркой, мимо запертого входа в галерею (картины, говорят, хранятся где-то в совершенно безобразных условиях, чуть ли не в шахте!), пересек пустынный, наискось разлинеенный длинными предзакатными тенями парадный двор Цвингера и, выйдя через Коронные ворота, свернул направо, привычно избегая смотреть вдаль - чтобы не увидеть безобразно замыкающего перспективу Остра-аллее псевдотурецкого купола и труб-минаретов сигаретной фабрики. Впрочем, переходя улицу перед своим домом, все-таки не удержался, глянул - как трогают языком больной зуб. Неизвестно зачем, просто так. Чтобы еще раз удостовериться, что ноет. Когда Людмила вернулась после безрезультатного хождения по магазинам (нужного фрау Ильзе вязального крючка не нашлось ни в одном), профессор уже сидел в кабинете у приемника - подрывал национальную безопасность. Людмила занялась приготовлением ужина. К столу Штольниц вышел с очень довольным видом, потирая руки. - Ну, что я тебе говорил? Этот идиот дуче, кажется, свое уже отыграл... - Он сел, развернул салфетку. - Корреспонденты нейтральных газет в Риме сообщают о весьма серьезных разногласиях в фашистском руководстве, с одной стороны, и между королем и Муссолини - с другой... Благодарю, мне хватит! Да, а в финском парламенте, можешь себе представить, депутаты уже открыто требуют заключить сепаратный мир. Ты понимаешь, что это значит? Дело идет к концу, да, да... Людмила чуть было не спросила "Вы думаете?" - но вовремя удержалась. Профессор вообще обладал склонностью к неоправданной (как обычно оказывалось позднее) восторженности в оценках некоторых английских сообщений, но на сей раз энтузиазм его был, пожалуй, и в самом деле оправдан. С летним наступлением этого года гитлеровское командование связывало какие-то особые надежды - об этом можно было догадаться хотя бы по тону радио и газет, которые с первого же дня битвы под Курском заговорили о коренном переломе в ходе войны. А еще раньше сколько было заверений и обещаний - начиная с весны, с мартовской речи Геббельса в Спортпаласте! И чем же все это кончилось? Такой новостью надо поделиться с девочками, подумала Людмила. - Я, наверное, схожу сегодня в лагерь, - сказала она. - А в будний день тебя пустят? Сходи завтра с утра, в Шандау тогда вернемся послеобеденным поездом. - Их почти каждое воскресенье заставляют работать, по крайней мере до обеда. Лучше уж попытаюсь сегодня, может быть пустят... Подав профессору его "кофе" - жуткую ячменно-желудевую бурду, но зато в золоченой чашечке столетнего мейсенского фарфора, - Людмила принесла из кабинета блокнот и маленькую, размером с ручные часики, плоскую серебряную коробочку с печатью. - Не забудь только надеть этот свой идиотский знак, - сказал Штольниц, развинтив вечное перо. - В какой лагерь писать? - "Миктен", - подсказала Людмила. - "Миктен-II", так это именуется официально. Тире и римская двойка. - "Отпускное... свидетельство... - бурчал профессор, покрывая листок острой готической фрактурой. - Настоящим удостоверяю... что занятая в моем домашнем хозяйстве... восточная работница такая-то... отпущена мною до..." Надолго тебе? - Часов до девяти, наверное, позже все равно выгонят. - "До двадцати одного часа... на предмет посещения двоюродной сестры... в рабочем лагере "Миктен-II". Бог мой, и это - двадцатое столетие! Имя сестрички указывать не надо? - Нет, до сих пор ни разу не спрашивали... Подписав свидетельство, Штольниц развинтил плоскую коробочку, выколупнул оттуда серебряный кружок с припаянной в центре петелькой и, подышав на оборотную сторону, оттиснул печать рядом с подписью. - Держи, восточная работница, - он вырвал листок, помахал им, просушивая чернила, и протянул Людмиле. - Но ты уверена, что эти визиты в лагерь не опасны? - Нет, конечно. А даже если бы? - И это верно. В случае чего, пусть звонят сюда - мало ли, вдруг какой-нибудь усердный болван найдет, что написано не по форме. - Что вы, господин профессор, с такой печатью и таким грифом! Я, кстати, давно хотела спросить: у нас личные печати бывали только у врачей, а вы - зачем вам такая? - Помилуй, как это "зачем"! Мне в свое время приходилось составлять очень важные документы - экспертизные акты, свидетельства аутентичности и тому подобное, простой подписи в таких случаях недостаточно. Особенно, если бумаги посылаются за границу. Да, а теперь вот приходится подписывать подобную пакость. Что делать, tempora mutantur - прости, я хочу сказать - времена меняются... - Это даже я поняла, - улыбнулась Людмила, складывая листок. Среди дрезденских "остарбайтеров" лагерь "Миктен-II" слыл одним из немногих, где условия были относительно сносными. Было два типа рабочих лагерей: заводские, расположенные как правило на территории самого предприятия, где люди жили в бараках прямо рядом с цехами и месяцами не выходили "на волю", и - в меньшем числе - так называемые резервные, по мере надобности направлявшие рабочую силу то н