лто-серо-белой. Провел на палубе полчаса без защитных очков. Свет очень яркий. Болят глаза. 22 декабря 1957 Сегодня впервые после Кейптауна вновь удалось ступить на твердую землю. Вернее, на лед, но на такой, который уже составляет одно целое с шестым континентом. Среди сияющего ледяного поля высятся плоские айсберги, одинаковые и невыразительные. В их облике нет беспокойства и переменчивости, характерных для уже оторвавшихся, плавучих гигантов. А позади них вздымается синеватый, переливающийся на свету, волнующий Антарктический материк, погребенный подо льдом. Так это и есть тот материк, о котором я столько думал последние годы, к которому меня влекла какая-то непонятная, настойчивая и необъяснимая с точки зрения логики сила, сила, питавшая и поддерживавшая мое воображение, мои книги и, вероятно, мое желание быть смелее и лучше, чем я есть? Но тот ли он самый, совпадает ли он с тем смутным представлением о нем, которое я составил из обрывочных сведений? Конечно же тот самый, но и не совсем тот самый. Джозеф Конрад пишет: "У каждой травинки на земле есть свой источник жизненной силы, источник стойкости; так же и человек держится своими корнями за ту почву, которой он обязан жизнью и верой". Разве я приехал сюда в поисках земли, что вернула бы мне утраченную веру в людей и в жизнь? Нет. Я ведь никогда не терял этой веры. Возможно, меня привело сюда то грызущее беспокойство, свойственное нам, парням приморских деревень, с самого детства и заставляющее нас блуждать по белу свету, не столько, правда, в поисках счастья, сколько в поисках хлеба. И, однако, у каждого из нас, как у той травинки, есть свое место на земле, своя тихая гавань, в которую мы всегда возвращаемся и заветное наименование которой высечено у нас на затылке, как у корабля на корме. Надпись эта порой заволакивается, но потом проступает снова, четкая и зовущая. Как это ни странно, но лишенные такой гавани люди, казалось бы свободные и ничем не связанные, судорожно пристают к какому-нибудь местечку поспокойнее, бросают свои жалкие якоря, и киль их судна быстро покрывается ракушками и слизью. Чувство своего места, своей гавани развито у меня сильно. Не будь его, у меня, наверно, никогда недостало бы смелости закрыть за собой дверь своего дома с наружной стороны и оставить за воротами скулящего пса. Есть еще одна глубоко личная причина этого регулярно одолевающего меня беспокойства. Неспособность привыкнуть к городу. Я живу в Таллине уже тринадцать лет, но еще не сумел стать порядочным горожанином и почувствовать, что именно здесь мое место. Хуже того, я хорошо вижу, как обрастаю в городе какой-то ржавчиной, погрязаю в благодушии, в лености мысли, в потребности оправдывать свои слабости и все то легковесное, что под соусом красивых слов может сойти за сносное и съедобное блюдо. Эта легковесность, перебродивши в поэзию, может выглядеть очень привлекательно. Она ведь будет говорить о сложности вашей души, о глубоком самоанализе, о том, насколько смехотворна в своей ничтожности политика по сравнению с величием вашего собственного "я". На литературных вечерах девушки с красивыми тоскующими глазами одарят вас за эту поэзию красными цветами. Такова база целого в своем роде направления в современной эстонской поэзии, и не только на мою голову обрушивались тумаки от поборников этого направления. Отнюдь не так уж безопасно стучаться в дверь, на которой намалеваны цветки и нежные слова: "Не тронь меня!" Конечно, глупо обвинять город! Обвинять надо самого себя. Только уж теперь эта кадриль чувств, доводов, доказательств и предположений не увлечет меня, не заставит плясать под свою дудку. Ночью лед остался позади. Ширина ледяного пояса, пройденного нами, равна двумстам милям. Затем - вблизи побережья Антарктиды, в море Дейвиса - вода была чистой, и "Кооперация" плыла с хорошей скоростью. Днем прошли мимо острова Дригальского. Он целиком погребен под снегом и льдом, его плоский силуэт настолько сливается с айсбергами позади и низкими тучами, что неопытный глаз может принять его либо за причудливую ледяную гору, либо за расширяющееся книзу скопление тумана. - Справа по борту берег Антарктиды! - раздалось после обеда по радио. Но поначалу мы только и увидели вдали что широкие, плоские и низкие айсберги, которые теснились и закрывали друг друга, высясь над сверкающим ледяным полем, над тем самым полем, что уже порядочное время тянулось вдоль нашего правого борта. Лишь позже мы увидели Антарктический материк, возникший не из серого моря, а из белых льдов. А над ними торчала вдали голая скала, сперва принятая нами за "Обь". Справа, в нескольких десятках метров от нас, тянулась кромка припая. На нем темнели уходящие вдаль следы гусениц - тут была первая разгрузка "Оби" (очень сложная и трудная). По кромке важно разгуливали императорские пингвины, полные и очень солидные. Кое-где виднелись тюлени. Сейчас мы стоим там, откуда "Обь" начала пробиваться сквозь лед к Мирному, до которого, стало быть, десять-двенадцать километров. Путь "Оби" отмечен широким и бугристым, уже замерзшим каналом, пройти сквозь который "Кооперации" не под силу. Корабль замер. Вокруг ослепительно белые льды, на которых кое-где чернеют пингвины и высятся далекие айсберги, а впереди - Мирный, едва-едва видный отсюда. Вечером на лед опускается моноплан "Як" с начальником экспедиции Евгением Ивановичем Толстиковым (он приехал сюда раньше, с "Обью") и капитаном "Оби" Маном. Состоялась первая встреча с нашим руководителем. Толстиков, который представлялся мне на основании того, что я читал о нем и слышал от спутников, седым человеком почтенного возраста и с могучим басом, оказался молодым мужчиной атлетического сложения, говорившим довольно тихим, душевным голосом и умевшим бросить вскользь теплую шутку. После этой встречи стало ясно, что разгрузка не начнется ни сегодня, ни завтра, так как "Обь", с трудом пробиваясь вперед, все еще прокладывает нам дорогу, а везти в Мирный тысячу восемьсот тонн нашего груза на тракторах - дело нешуточное. Через несколько дней должен направиться в глубь Антарктического материка, к уже созданной станции Восток и только еще создаваемой станции Советская, санно-тракторный поезд. Вероятно, "Пингвины" не войдут в этот поезд, так как он уже составлен. "Пингвины" все еще стоят на "Кооперации" и краснеют от стыда. Толстиков рассказал о внутриконтинентальных антарктических станциях. На Пионерской и Оазисе условия жизни оказались более легкими, но на Востоке, на Комсомольской и на только еще создаваемой Советской они очень трудны и сложны, особенно антарктической зимой. Температура падает до 70 градусов ниже нуля и больше, но главная беда - недостаток кислорода. Станция Восток находится в районе геомагнитного полюса, на высоте в три тысячи пятьсот метров выше уровня моря, а Советская - на высоте в четыре тысячи метров. Давление воздуха там 450-460 миллиметров. Но пока что говорить обо этом рано, следует самому подышать этим воздухом. Завтра на "Кооперации" станет тише. На вертолетах отправят в Мирный тех, кому предстоит выехать с тракторным поездом, тех, кого пошлют на внутриконтинентальные станции, некоторых ученых, кое-кого из участников морской экспедиции, летную группу. Необыкновенный вечер - условный вечер длинного полярного дня. Солнце низко висит над ослепительно белым льдом, оно не заходит, а лишь изредка заволакивается облаками. Небо на севере такое, какого я никогда в жизни не видел. Наложенные друг на друга все краски, кроме черной. Краски, среди которых преобладают золотисто-желтая, оранжевая, красная и сине-зеленая, сливаются друг с другом, образуют промежуточные тона и словно поют в этой тиши. Ветра нет, одно белое безмолвие, не нарушаемое больше ни вибрацией винта, ни шумом моторов. По льду шествуют к материку тихие, чинные и торжественные процессии пингвинов. Впереди, на бугристом льду фарватера "Оби", спит одинокий тюлень. На западе небо покрыто неподвижными сине-черными облаками. Очень длинные тени. Безмолвие здесь такое, что ощущаешь его всей кожей, всеми порами. Непривычное и грозное безмолвие, словно прячущее в своих ледяных объятиях долгие ночи и снежные бури. 23 декабря 1957 Когда "Кооперация" шла вдоль кромки припая, Фурдецкий сказал, указывая на одного императорского пингвина, который, склонив голову набок, следил за проходящим мимо кораблем: - Пародия на человека! Лицо мое словно горит в огне, оно стало таким красным (особенно нос), будто я выпил целый литр спирта. Это от здешнего солнца, от сильного ультрафиолетового облучения и оттого, что я вместе со всеми три часа подряд наблюдал на льду пингвинов - пародию на человека и, стало быть, на меня самого. Они кишат вокруг корабля маленькими, в несколько голов, стайками. Это славные птицы, смелые, дружелюбные и, если надо, весьма воинственные. Они расхаживают по гладкому льду, словно люди, неуклюже переваливаясь с ноги на ногу. По снегу же, изрытому следами сапог, они предпочитают ползти на брюхе, помогая себе концами крыльев. К этому способу они особенно охотно прибегают тогда, когда их старший брат - человек - становится назойливым и надо поскорее от него убраться. Когда пингвин ползет так по льду, отталкиваясь рудиментами крыльев и подняв голову, он совсем утрачивает свое сходство и с человеком и с птицей. Вспоминается сказка Мамина-Сибиряка, в которой ворона говорит про канарейку: "Нет, это не птица!" Ползущий пингвин несколько напоминает тюленя, а еще больше черепаху. Лишь поднятая голова, единственная птичья часть тела, мешает принять его за млекопитающее или земноводное. В воде же, когда пингвины сообща ловят рыбу, они двигаются с большой скоростью и выскакивают порой наверх, словно дельфины. Это очень дружные птицы, очень семейственные, хотя на глаз невозможно определить степень родства между тем или иным пингвином. И, разумеется, самая приметная из их черт - солидность. Перед объективами фотоаппаратов они, лишь изредка пошевеливая своими крылышками, стоят в такой важной позе, будто ждут от нас, пришельцев с севера, предъявления посольских верительных грамот. Важность свойственна и пингвинам Адели и императорам, но, поскольку первые более мелки, важности в них вмещается меньше, и потому они более откровенно проявляют свое любопытство. Императорские пингвины вдвое, а то и более чем вдвое выше своих меньших братьев и в несколько раз тяжелее. Они аристократичны, хорошо воспитаны и не суются так близко, как маленькие пингвины. В остальном же те и другие схожи. По сверкающему бесконечному ледяному полю движется свадебная процессия в черном. Впереди шагают четыре здоровенных императора. Самый первый - это, очевидно, музыкант - время от времени поглядывает назад - не отстал ли народ. А в конце процессии семенят восемь пингвинов Адели - ни дать ни взять детишки, прихваченные взрослыми на свадьбу и послушно плетущиеся сзади. Потом, через какое-то время, четверо старших начинают ползти, - видно, пиво в голову ударило. А восемь малышей знай скачут следом. (При виде этой картины мне вспомнились забавные рассказы о мухуских свадьбах. Те, кого отяжелевшая голова и сила земного притяжения заставляли растянуться на брюхе, добирались домой ползком, вспахивая носом землю и отталкиваясь сзади подкованными сапогами, и хоть без компаса, а дом свой человек находил. Рубцы и царапины на мухуских камнях, принимаемые учеными мужами за следы ледникового периода, наверняка появлялись во время свадеб, длившихся по две недели.) Весь лед, даже вдали от воды, усеян черно-белыми группами пингвинов. О безжизненности и говорить не приходится. Правда, пингвины тихий народ, и к тому же голос у них такой, что было бы умнее с их стороны не подавать его вовсе. Шеклтон пишет: "Императорские пингвины всегда величественны. К незнакомцу они приближаются несколько небрежной походкой. Кем бы ни был встречный, собакой или человеком, они останавливаются на почтительном расстоянии от него, а затем их вожак выступает вперед и отвешивает церемонный поклон, столь глубокий, что клюв пингвина почти касается грудных перьев. В такой позиции вожак произносит длинную речь, пересыпаемую отрывистыми, мычащими восклицаниями, - столь же непонятные речи любят произносить в свои бороды и ученые профессора. Закончив свой глубокомысленный монолог, пингвин из вежливости стоит еще несколько секунд со склоненной головой, а потом размашисто вскидывает ее, высоко задирая клюв, насколько то позволяют шейные позвонки, и пристально вглядывается в лицо чужака: все ли тот понял. Коль нет, то вся процедура начинается сначала, и если зритель по добродушию терпеливо все это сносит, вперед выходит какой-нибудь другой шутник и, отпихнув оратора в сторону, совершает еще раз ту же торжественную церемонию в том же самом порядке. Пингвины явно считают людей своими родственниками, побегами того же ствола, немного, правда, некрасивыми и слишком крупными". В этой истории справедливо все, кроме одного: речей императоры не произносят. Может быть, перед первой экспедицией они и выступали, но перед третьей не считают нужным этого делать, да и период собраний у них, по-видимому, миновал. (В Таллине тоже так: все длинные речи произносятся зимой, а летом либо ломают голову над тем, с чем бы выступить осенью, либо стараются понять, зачем зимой столько ораторствовали.) А тут сейчас поздняя весна. Таково было наше первое знакомство с пингвинами. Весь день вертолет то поднимается в воздух, то приземляется рядом с "Кооперацией". У нас тесная связь с Мирным. Многие перебираются туда. "Кооперацию" соединяет с морем узкий канал. По нему вчера и сегодня ночью приплывали киты. Сперва двое, потом пятеро. Прямо у самой кормы появлялись из воды их черные громадные спины. Они фыркают (в описаниях говорят "отдуваются") почти как лошади. Интересно, что они тут ищут, что находят? Удивительное возникает чувство, когда видишь этих гигантов под косыми лучами полуночного солнца. 24 декабря 1957 Стоим на месте. "Обь" с большим трудом прокладывает нам дорогу, медленно продвигаясь вперед. Мы начнем выгружаться лишь у приличной, прочной кромки, не то разгрузка нам дорого обойдется. Привожу в порядок последние записи. Кажется, что корабль вымер, стал безжизненным и неуютным. Даже в каюты просачивается белое безмолвие, которое, конечно, может внезапно смениться свистом в вантах и бушеваньем пурги. Но сейчас мертвая тишина. Каюты пусты, ресторан пуст, лишь изредка слышатся шаги на палубе. Большая часть людей в Мирном. Вечером встретился у капитана с начальником второй экспедиции Трешниковым и со своим коллегой, корреспондентом "Правды" Введенским. Трешников, вернувшийся два дня назад с Востока и вчера летавший с Голышевым и Толстиковым на Полюс относительной недоступности, - человек молодой и крепкий, весящий больше ста килограммов, с лица красный, как индеец. Полярное солнце, на куполе Антарктиды, очевидно, еще более интенсивное, чем здесь, обработало и его. Введенский зимовал в Мирном и поплывет на "Кооперации" в Александрию. 25 декабря 1957 Сегодня утром рядом с "Кооперацией" опустился большой самолет. Полетел на нем в Мирный. Из-под крыльев самолета убегал назад лед, кое-где изрезанный длинными трещинами. Сравнительно недалеко от Мирного чернел корпус "Оби". Интересно, когда же мы наконец начнем разгружаться? Первое знакомство с Мирным. Аэродром хороший, расположен у самого поселка, и самолетов у нас много. Мирный ютится между выглядывающих из снега скал, напоминающих своей бурой окраской наш эстонский сланец. Дома с плоскими крышами и высоко расположенными окнами разбросаны там и сям, словно раскиданные ребенком кубики. Очень много снега, по-летнему мягкого, изборожденного вдоль и поперек следами тракторных гусениц. Наверно, ни на какой широте, ни на какой долготе не найдется второго поселка с таким количеством техники, как этот. Поначалу даже трудно понять, чего тут нет. Разговаривал с Толстиковым. Он ничего не имеет против того, чтобы я здесь задержался. По-видимому, я поселюсь в доме э 2, в котором сейчас живут Введенский и кинооператор. Надеюсь, что полетать удастся вдоволь, - мой небольшой вес не обременит ни один самолет. Дома в Мирном могут показаться со стороны какими угодно, только не красивыми. Плоские коробочки, зимой совершенно исчезающие под снегом. Но внутри они очень уютные и к тому же замечательно теплые. На полу и на стенах - ковры. И довольно-таки чудно видеть в комнате, находящейся на Антарктическом материке, самый обычный платяной шкаф, диван, никелированную кровать и книжную полку-секретер. Настолько это противоречит всему, что мы читали о первых экспедициях на Южный полюс, во время которых вес и объем вещей являлись одной из сложнейших проблем! Введенский принял меня, как Ротшильд. Пакет, присланный ему с "Кооперацией" из Ленинграда, содержал и благие дары цивилизации, и бок о бок с ними - пагубные, иными словами, жидкие. Коньяк был подобен летнему небу Антарктики - без единой звездочки, то есть "Ереван". К нему имелся великолепный соленый шпик - снежно-белый, ледяной, с блестящими крупинками соли. Но это еще не самое важное. Гораздо важнее то, что он местный: свинью в ранней юности доставили на корабле в Мирный, она выросла на шестом континенте, и жизнь ее оборвалась тут, под безжалостным ножом полярников, но все-таки за свой недолгий век она прошла такой путь, какой не снился ни одному поросенку. Когда человек уминает столь необыкновенный шпик, в нем волей-неволей пробуждается поэт. И после того как я ушел от Введенского, снег мне показался еще более белым, тропка - более узкой, а расположение домов - еще более беспорядочным. У зеленых самолетов было вдвое больше пропеллеров, чем утром, на их фюзеляжах сверкал какой-то золотистый отблеск. Я тихо запел: Я помчался бы с северным ветром В край метелей и вечного льда... И на мои глаза навернулись слезы умиления. Пока что отложу описание Мирного, поскольку сегодня он у меня получился бы прямо-таки райским местом. За нынешний день с "Кооперации" вывезли на самолетах тридцать тонн груза. Понемногу продвигаемся по фарватеру "Оби" к Мирному и уже окружены льдом со всех сторон. 26 декабря 1957 Сегодня утром санно-тракторный поезд направился из Мирного в глубь Антарктического материка на Комсомольскую, на Восток и на только еще создаваемую Советскую. Сижу на корабле. На душе такое паршивое чувство, будто я повис в какой-то пустоте. Мы вроде в Антарктиде, а вроде и нет. "Обь" все еще прокладывает нам дорогу, и такие люди, как я, не связанные прочно с определенным научным отрядом, не имеющие определенного задания, чувствуют себя лишними. В Мирном у всех дел по горло, и не хочется болтаться у людей под ногами. Старики, то есть участники второй экспедиции, передают новеньким, то есть участникам третьей экспедиции, вещи и снаряжение, сообщают научные данные. Все это новое, непривычное, имеющее отношение не столько к Мирному, сколько к условиям жизни и климату на внутриконтинентальных антарктических станциях. Слышать одни разговоры - это могло бы удовлетворить меня в Таллине, но не здесь, вблизи полярных станций, которые хотелось бы повидать самому. Так что требуется терпение, умение ждать, но этих качеств я взял с собой из Таллина слишком мало. На "Кооперации" тихо. Дважды в день эту тишину нарушает приземляющийся вертолет, отбрасывающий на стены каюты тени огромных вращающихся лопастей подъемного винта. Сейчас тишина - мой самый ненавистный враг. Она, вроде злыдня в шапке-невидимке, просовывает свои холодные руки в окно каюты и сжимает мое горло. Это слышимая тишина, белая река времени, и дно у этой реки скользкое. Интересно, что ощущают другие? Здешнее солнце сделало свое дело. Кожа на лице облезает, губы распухли. 27 декабря 1957 "Обь" сегодня подошла к нам по тому самому каналу, который так долго пробивала для себя и для "Кооперации". "Обь" накренилась на правый борт. Она ломает лед совсем иначе, чем наше судно. "Обь" как бы наваливается всей тяжестью своего корпуса на лед впереди, и тот слегка вздымается под ее черными бортами. Она оставляет за собой довольно узкую дорогу, по которой спокойно плывут следом осколки. Ну и сила! У "Оби" не такой, как у нас, форштевень, он нависает надо льдом, словно карниз. Когда "Обь" добралась до "Кооперации", началась пурга. После тихой и солнечной погоды, стоявшей с 22-го числа, мы увидели совсем другое лицо Антарктики, отнюдь не праздничное, а будничное. Уже вчера вечером, а особенно сегодня утром можно было наблюдать, как пингвины покидают кромку припая и длинными шеренгами направляются на материк. Небо затянулось тучами, контуры айсбергов стали расплывчатыми, видимость ухудшилась, свет перестал резать глаза до боли. Сейчас бушует метель в восемь-девять баллов. "Обь" стоит за нашей кормой, ее толстая труба и короткие мачты, видные сквозь ванты, кажутся пристройками "Кооперации". По палубам проносятся вихри. Метель обладает свойством делать корабль каким-то маленьким, а мачты низкими, - их вершины при особенно сильных порывах совсем исчезают в небе, которое стало близким-близким, которого попросту нет. Белый корпус "Кооперации" совсем сливается с пургой, с ее белыми волнами, - они порой чуть ли не целиком захлестывают черный силуэт "Оби", оставляя на виду лишь трубу или желтые мачты, ступенчатый нос или круглую тяжелую корму. Небо сливается с ледяным полем, видимость не больше десяти - двенадцати метров, и кажется, будто уровень льда у бортов "Кооперации" от рывков все поднимается и поднимается. Скверная получилась бы история, если бы лед начал двигаться, закрыл бы канал и "Оби" пришлось бы вновь прокладывать нам дорогу. Все мы ждем не дождемся того момента, когда можно будет разгрузить "Кооперацию" и отправить ее в Александрию. Хорошо, если в такую пургу есть крыша над головой, если сквозь залепленный снегом иллюминатор пробивается свет, если ты можешь спать на койке и если рядом с тобой друг, который убежденно обзывает тебя ослом, поскольку в связи с внезапной пургой ты осмелился сказать несколько слов о метеорологии, этой науке наук, и внес предложение: после того как лед тронется и закроет нам дорогу, поручить пробивать его заново не "Оби", а метеорологическому персоналу экспедиции. 29 декабря 1957 Мы словно в крынке с молоком. Никакой видимости. Не у Первомайского ли начинается так одно стихотворение: "Снег летит и летит..."? Снег летит, покрывает прогулочную палубу, "Пингвинов", шлюпки, накидывает свою белую гардину на "Обь", сливается со льдом и с небом, и мир становится маленьким, стиснутым, укутанным в спокойную и плотную белизну. Это может продлиться еще несколько дней. Я достал пьесу. Не пошло. Она требует большего простора и другой погоды, более злой. Но от белой стены отделилось сегодня одно выражение, уже давно занимающее мои мысли. Это выражение ходило за мной по пятам на корме, на баке, на ходовом мостике, на заснеженной палубе и притащилось за мной в каюту. Я его уже забыл, но теперь оно вспомнилось, теперь оно пришло ко мне, и пришло не как друг. Это выражение - "болевой порог", медицинский термин. Осень 1956 года была для нас с женой крайне трудной. Двое очень близких нам юношей, кончавших школу, заболели детским параличом в настолько тяжелой форме, что мы в течение нескольких недель каждый стук в дверь принимали за стук костлявой руки смерти и при каждом телефонном звонке все в нас сжималось. В это время я часто сталкивался с врачами. Однажды мы сидели с доктором Мойссаром в кафе "Москва" и говорили о состоянии больных. Один из них очень страдал. Спокойный, участливый и в то же время обстоятельный, как юрист, доктор Мойссар сказал после недолгого раздумья: - Да, у него низкий болевой порог. Может быть, это было эгоистично и жестоко, может быть, это было нечутко по отношению к тому, чью жизнь в таллинской инфекционной больнице поддерживали кислородными подушками, но я вздрогнул и, забыв обо всем, ощутил вдруг зависть к этой словесной находке - "болевой порог". Не менее сильную, чем муки ревности. Во мне проснулось то собственническое чувство писателя, который, напав на новое, емкое выражение, охватывающее целую проблему, а то и ряд проблем, пытается сохранить его для себя одного до тех пор, пока не сможет вернуть его читателю, бросить его, как лот, в темный колодец человеческих ощущений и судеб, расширив и прояснив его значение. Тогда оно обрастет хрупкими лесами событий, конфликтов, душевных крахов, счастья и несчастья, тогда оно будет связано даже с самыми второстепенными линиями сюжета. И все эти леса только благодаря ему и смогут держаться. В нашей литературе выражение "болевой порог" мне не попадалось. И, однако, все, что писалось о человеке с незапамятных времен, непосредственно связано с этим понятием. Болевой порог каждого из нас, может быть, вообще является одной из главнейших проблем в жизни и в литературе. Ведь в значительной степени от него зависит наше отношение к окружающему, активное или пассивное. "Болевой порог", это выражение весом в сто тонн, пригодно для словаря любого писателя, каков бы ни был его стиль и какой бы цветовой гаммой ни располагал его язык. Это выражение вполне применимо не только в медицине, но и в общественной жизни, оно один из главнейших советчиков и руководителей общественных и государственных деятелей. Порог этот есть у всех нас, но высота его бывает различной - у эгоистов и бездушных карьеристов она достигает крайнего предела. Я считаю, что у писателя может быть тысяча всевозможных недостатков и это еще не помешает ему быть писателем. Но если ему недостает таланта и если у него высокий болевой порог, то и дела его безнадежны. Приходилось, конечно, слышать, как отсутствие таланта и ожирение мозга порой очень ловко и убедительно объяснялись тем, что социалистический реализм вставляет несчастному писателю палки в колеса. Эта знакомая песня сопровождается примерно следующей аргументацией: Стендаль называл роман зеркалом, которое везут по большой дороге. То оно отражает синеву неба, то грязные лужи. (А Стендаль в самом деле это говорил.) И далее: зачем вы, лакировщики, профаны, подхалимы, слепые щенки и т. д. и т. д., требуете, чтобы мои глаза, зеркало души моей, отражали бы и синеву неба, если я, непонятый и преследуемый, люблю только грязные лужи? Затем следуют рассуждения о свободе творчества, о страхе перед критикой недостатков нашего общества, раздаются, словно орудийные залпы, великие имена Гоголя и Щедрина, бьют противника по голове "Баней" Маяковского. Но стоит очнуться, как сразу поймешь, что мир вокруг все тот же, люди те же, что свой насущный хлеб приходится по-прежнему зарабатывать трудом, что над твоей головой все та же небесная синева, а на дороге еще хватает грязных луж. Понимаешь и то, что спорил с человеком, который зарабатывает свой насущный хлеб процеживанием грязи, что, если бы случилось чудо и всемогущим декретом были бы ликвидированы однажды все грязные задворки в жизни и в людских душах, этот несчастный остался бы без куска хлеба и без гонораров, ибо творческая почва под его ногами превратилась бы в прах. И как бы ловко подобный товарищ ни прятался за бородой Маркса, все ж таки видишь, что он смотрит на наши недостатки как на средство существования и что его болевой порог стал угрожающе высоким. У нас, писателей, болевой порог должен быть невысоким по отношению ко всему вокруг, что болит и вызывает боль. Хорошо, если людские горести мучают нас, прорываются к нам беспрепятственно, становятся частью нас самих, скребут по нашим сердцам. Тогда мы, правда, скорее изнашиваемся, раньше седеем, тогда в нашей жизни нет подлинного покоя, но жить иначе нет смысла. В конце концов, та ноша, которую взваливают на себя люди с низким болевым порогом, которая и наш крест и наше богатство, эта ноша в силу своей серьезности, жизненности, сложности, а порой и неразрешимости никогда не позволяет опускаться до приторной жалостливости, до слезливого сочувствия, вызывающего подозрение, что писатель рассчитывает (и порой не напрасно) получить лавры не за то, что он разобрался в причинах явления, и за то, что он переживал его следствия, высосав из них все сентиментальные соки и поднеся их в переработанном виде читателю. Самая плохая литература - жалостливая. Некрасов пишет: ... Друг любезный, Не сочувствуй ты горю людей, Не читай ты гуманных книжонок, Но не ставь за каретой гвоздей, Чтоб, вскочив, накололся ребенок. Высота нашего болевого порога зависит не от усердия, с каким мы упиваемся видом горестей вокруг, она зависит от другого. Утыкано ли в интересах душевного покоя наше писательское "я" гвоздями или нет - вот что главное. 30 декабря 1957 Прекрасный день. "Обь" стоит рядом, и на ее борт переправляют "Пингвинов" с палубы "Кооперации". Может быть, завтра начнем разгружаться. Я уже сыт бездельем по горло. 31 декабря 1957 Сегодня с "Оби" запустили две метеорологические ракеты, которые взлетели вверх на восемьдесят километров. Это было мощное зрелище: грохот взрыва, а затем довольно медленно отделившаяся от носа корабля ракета, ладная, стройная, с хвостом рыжего пламени. Быстро набирая скорость, она устремилась к облакам и скрылась за ними. Наверно, очень немногие отмечали Новый год столь необычным фейерверком. На "Кооперации" царит предпраздничное настроение, совершенно такое же, каким оно бывает перед праздниками на суше, знакомое и домашнее. Бродим, курим, обмениваемся мыслями о том, что сейчас делается на Большой земле, и оттенок у этих мыслей неуловимо грустный. Среди нас много участников второй экспедиции, которые уже больше года не были дома. Новогодняя елка, хоть она уже осыпалась и лишилась многих ветвей, все еще напоминает о лесе, об эстонском лесе, со мхом, со стройными стволами, с белыми березками, с молоденьким подлеском. Здесь, где в нескольких метрах от "Кооперации" торчат изо льда голые бурые скалы острова Хасуэлл, оживляемые лишь пингвинами, мелкими птицами и ворочающимися тюленями, скалы, над которыми ни разу не пролетала пестрая бабочка, на которых не росло ни одной травинки, здесь, где у тебя на виду спит в своем ледяном тулупе антарктический материк, эта осыпавшаяся елочка имеет совсем иное, символическое значение. 1 января 1958 Новый год наступил здесь на четыре часа раньше, чем в Таллине, в остальном же он не отличается от любого другого Нового года. Мы сидели до утра вместе и пели. В музыкальном салоне играла гармонь - там танцевали. Люди с "Оби" приходили к нам, мы ходили на "Обь". Чудесный, солнечный день. Посмотрим, что мне принесет 1958 год. Жду от него большего, чем дал мне прошедший год, порядком-таки пустой. Лишь конец года, два последних месяца на "Кооперации", были прожиты более напряженно и творчески. Надеюсь, что эти два месяца оставят след в моей будущей работе. 1958 год должен быть лучше хотя бы потому, что его заполнит Антарктика, а затем - воспоминания о ней. По прошествии известного времени впечатления оживут с новой силой, нахлынут на меня властно и неотступно. 2 января 1958 Сегодня приступили к разгрузке. Чертовски приятно после долгого перерыва опять заняться физическим трудом. К борту "Кооперации" подъезжают трактора с санями, работают судовые лебедки, а наша метеорологическая бригада под руководством своего замечательного начальника, профессора Бугаева, перекатывает бочки в первом трюме. Но после обеда все вдруг неожиданно оборвалось. От "Оби" к "Кооперации" поползла по льду длинная трещина. Она все приближалась и приближалась, и от четвертого люка умчался прочь трактор с санями. Затем от большой трещины ответвилась маленькая, расколовшая лед почти до самого носа "Кооперации". Трактора уехали. Сегодня больше работать нельзя. Получили приглашение на вечер, который устраивают участники тракторной экспедиции. Их тракторный поезд проделал тяжелый и опасный путь длиной в четыре тысячи километров - от Мирного до станции Восток и обратно. 3 января 1958 Вчерашний вечер, душевный и запоминающийся, прошел с подъемом. Участники тракторной экспедиции, эти скромные и тихие люди в меховых кожанках, совершили подлинный коллективный подвиг. По правде сказать, я еще не могу оценить всей трудности и всего значения их рейда, - способен буду сделать это после того, как сам проделаю их путь хотя бы на самолете. Познакомился со своим земляком Зиновием Михайловичем Теплинским. Он, бывший танкист, сейчас тракторист-механик, принимал участие в этой экспедиции. Теплинский прожил пять лет на Сааремаа. Долго беседовал с ним об островах, о тамошних дорогах, о рыбе, о природе, о сааремааском пиве, и я совсем забыл, как далеко отсюда до моего дома. Лишь время от времени мы выражали взаимное удивление: "Ишь ты, где встретились!" Снова начинается разгрузка. Лед как будто стал покрепче, - посмотрим, долго ли он выдержит. Работаю по-прежнему в трюме. Если б тракторов и саней было больше, а путь короче! Напрямую до Мирного четыре-пять километров, а трактором приходится преодолевать по льду почти двадцать километров. Один конец они проходят за пять-шесть часов. 5 января 1958 Мирный В историческое четвертое января на Антарктический материк высадился представитель эстонского народа и эстонской литературы. Впервые в этом районе появляется эстонец и вторично - островитянин. (Первым из островитян был тут барон Беллинсгаузен из имения Пилгузе.) Двадцать километров по льду, отделяющие "Кооперацию" от Мирного, он преодолел на металлических тракторных санях. Он сидел на мотке кабеля, за его спиной лежал желтый портфель с незаконченными рукописями, в ногах покоился зеленый брезентовый мешок с ватными штанами, книгами, кинопленкой и прочими драгоценностями, а справа стоял элегантный черный чемодан с чистым бельем. Губы его потрескались, кожа на лице облезла, замерзший нос покраснел. В его груди теснились храбрость, решимость, несокрушимое намерение покорить шестой континент и другие сильные чувства. Каждый раз, как из-под гусениц трактора, тянувшего сани, струей била зеленая вода, сердце его содрогалось. Он опасался, и не без оснований, что море Дейвиса поглотит трактор, тракториста, сани и персонально его самого. Затем он прибыл в Мирный и притащил свои вещи в каюту прессы, расположенную в доме э 2 по улице Ленина, где и обнаружил, что на предназначенной ему койке спать невозможно, так как она временно отдана другому лицу. Поскольку он продрог, это обстоятельство слегка его печалило. Тут его направили в ночную смену - разгружать прибывшие с "Кооперации" тракторные сани. Если бы я попросил Васюкова описать мой переезд с "Кооперации" в Мирный, то это было бы сделано именно в таком тоне, довольно верно передающем обстановку. До утра мы сгружали с саней бензин и соляровое масло. В четыре часа начало мести, поднялся сильный пронизывающий ветер. Брезентовые рукавицы промокли. Мои товарищи, перекатывавшие бочки, выглядели во время пурги довольно причудливо. В ватниках и в капюшонах, надвинутых на глаза, они были похожи на капуцинов, разговаривающих на русском языке, пересыпаемом к тому же множеством таких неожиданных словечек, за которые римский папа никак их не похвалил бы, - более того, чтоб искупить свой грех, им пришлось бы изрядно потратиться на индульгенции. Бочки были тяжелые, и, когда мы их ставили на попа, я, чтобы поддержать свои слабые силы, отпускал крепкое словцо. Говорите мне что хотите, но это все-таки помогает! Под одним из тракторов проломился лед. Одну его гусеницу погнуло под странным углом. Пять других тракторов его вытащили. С трактористом ничего не случилось. Утром мне негде было лечь спать. Начальник складов Мирного Сергеев пригласил меня в свою комнату. Впервые в жизни я залез в спальный мешок. Прекрасное, практичное изобретение! Затянув "молнию" до самого подбородка, я почувствовал себя медвежонком. Может быть, я даже рычал во сне. Спалось мне, во всяком случае, хорошо! Я проспал обед и проснулся только в четыре часа дня. Опять пойду работать в ночную смену. 6 января 1958 С девяти вечера до девяти утра был на разгрузке. Половина нашей бригады работала за поселком, там выгружали на снег бочки с горючим. Другая половина работала в Мирном. Сначала мы перетащили на склад несколько сот ящиков лука, чеснока, яблок и апельсинов. Потом пошли ящики с медикаментами, с аппаратурой для геофизиков и исследовательских станций и с фотобумагой, которая является тут очень дефицитным и ценным товаром. Сгружать ящики - это совсем другое дело, чем перекатывать бочки. Все они разного объема и разной тяжести - попадаются и громадины в несколько сот килограммов, и коробки килограммов в десять. На большинстве из них предостерегающая надпись: "Стекло! Не кантовать!". Сгружать такие ящики с саней - каверзное дело. В короткие перерывы мы ходили в столовую: для ночной смены стол всегда держат накрытым. В последнее утро нам досталась самая сложная работа, требующая громадного терпения. Пришлось сгружать с тракторных саней длинный ящик, весом больше двух тонн. Для грузчиков, имеющих тали, этот вес не представляет ничего особенного. Но в ящике была упакована предназначенная для Востока автоматическая станция, кажется, для измерения космического излучения. Эту тонкую и сложную аппаратуру не разрешается накренять больше чем на 15 градусов. За тем, чтобы этого не произошло, следил Коломиец, один из самых молодых участников экспедиции и самых молодых ученых, которому предстоит опекать эту станцию и на Востоке. Коломиец бегал вокруг нас и вокруг ящика - меховой тулуп у него был на груди распахнут, а голые руки покраснели от мороза - и жалобно умолял: - Потише, товарищи! Больше не наклонять, дорогие товарищи! Теперь чуточку подвиньте. Вот-вот, стронулся, сдвинулся, молодцы, ребята, черт бы вас побрал!.. Тише, дорогие товарищи, тише!.. Еще тише!.. Стоп! Он разговаривал с нами тем же ласково-просительным тоном, каким разговаривают с детьми, несущими хрустальную вазу и способными в любой момент уронить ее, если их не удержит серьезное предостерегающее слово взрослого. И хотя среди нас были люди, которые по возрасту годились Коломийцу в отцы, все же его "молодцы, ребята" и "дорогие товарищи" льстили нам и оказывали необычайно дисциплинирующее воздействие. Длинный ящик ни разу не накренился больше чем на 10 градусов. И когда он наконец оказался на снегу, Коломиец крепко пожал всем руки, что вообще-то не принято в Антарктике, но в данном случае было вполне уместно. Такое рукопожатие долго помнишь, оно долго будет согревать твою душу. Да и стоило посмотреть на счастливое лицо Коломийца: по-детски круглое, без единой морщинки, с блестящими карими глазами. Все в нем говорило: "Я очень молодой, очень хороший и несу очень большую ответственность!" Таким он и расхаживал вокруг своей станции - с распахнутой грудью, с большими и красными, словно рачьи клешни, руками. Как эту махину погрузят на самолет и доставят на Восток, ни разу не накренив ее больше чем на 15 градусов, остается для меня совершенно непонятным. Ну, да уж Коломиец позаботится. "Молодцы, ребята! Дорогие товарищи!" Вот так-то! Утром нашей бригаде выдали спирт - грам