ы, матери Никулае. И она приплелась взглянуть на сына - он лежал вытянувшись, с вспухшим горлом. Заголосила старуха не своим голосом. Потом затихла и спрашивает у деревьев, растущих вокруг: - Как сынка хоронить буду? На какие деньги? - Не реви, бабка! Я сама его похороню, - ответила Полина, поспешившая вернуться из города. - Не удивлюсь, коли завтра-послезавтра, после похорон мужа, Полина продаст его дом... - рассуждает вслух мама. Я направился на станцию. Прямо по рельсам. К вечеру должен пройти поезд в сторону Дуная. Я купил билет. Подошел поезд, я поднялся в вагон. Сели в поезд и писарь с учителем - тоже ехали на ярмарку. Ехать туда в день святой Марии плохо - большая давка. Вот они и решили посмотреть ярмарку с вечера, прежде чем понаедут со своими подводами мужики из окрестных сел. Развернули газеты. Читая, обменивались замечаниями. - Вот-вот в войну вступим... В голосе их слышалась радость. Забыли, как всего три года назад людей тоже посылали воевать за Дунай, откуда они занесли к нам холеру. Как же легко люди забывают о несчастьях!.. Мчится битком набитый народом поезд. Жара спала. Дождя не было давно. Поля лежат безрадостные, посохшие. Насколько хватает глаз - тянется пожелтевшее жнивье, до корней выжженное солнцем; разве что иногда промелькнут заросли кукурузы выше человеческого роста. Да маячат в отдалении рощи акаций. Вот пронеслась чаща крупных деревьев - это усадьба помещика из Секары, заново выстроенная на месте старой, сожженной в девятьсот седьмом во время бунта. Торопится поезд. Солнце клонится к закату. Я гляжу на Дунай. На противоположный берег. Он серый, каменистый, мертвый. Но вот и город. За окнами мелькают виноградники. Мы на полном ходу проносимся мимо. Я вишу на подножке, уцепившись за стальной поручень. Стоит ноге соскользнуть, рука сорвется и я кубарем покачусь под откос, сверну себе шею. И я все сильнее сжимаю поручень. XVII ЯРМАРКА Мне доводилось бывать на ярмарке и раньше, в те годы, когда у отца еще были свои волы, - в день святой Марии он сажал нас, детей, в телегу и вез на празднество. В этом году ярмарка кажется мне чудовищно богатой. Вот самый главный цирковой балаган. Справа и слева - балаганы поменьше, панорамы. Напротив - лодки качелей, лошадки, карусель... Обеими руками я нащупываю деньги, завязанные в узелок. Непременно нужно заглянуть в панораму, но прежде я кое-что куплю. Торговаться я теперь обучен. Меня не проведешь. Примеряю в лавке кэчулу. Перемерил тридцать три штуки, прежде чем выбрал подходящую. Отложил в сторону. Затем подбираю на себя толстую серую шерстяную душегрейку. Примеряю брюки - черные, из грубой шерсти. Их хоть топором руби - с одного раза нипочем не перерубишь. Прошу показать мне постолы и долго простукиваю каблуки ногтем и камешком - не из картона ли? Торговец смотрит на меня с удивлением. - Ты чего это - все каблуки-то проверяешь? - А вдруг ты меня надуть задумал... - Не надую, не боись. Пусть он говорит, что хочет. Поверил я ему, как же... Начинаем торговаться. За все отобранные мною шмотки жадный, непривычный к настоящей торговле лавочник пробует заломить огромную цену - сорок шесть лей. Я смотрю ему прямо в глаза. С вызовом. - За все это барахло с лихвой хватит и шестнадцати. Лавочник поспешно сгребает свой товар. Хочет снова разложить его по полкам. - Как угодно, - равнодушно бросаю я. - Больше не дам ни леи... Лавочник посылает меня к чертовой матери. Я в долгу не остаюсь, но в любую секунду готов дать деру, если он, чего доброго, осмелится пустить в ход кулаки. Хотя сомневаюсь: ругаться он будет, а драться нет. Руки товаром заняты. - Тридцать шесть лей дашь? - Я сказал - шестнадцать... Лавок тут и без тебя пруд пруди!.. - Двадцать шесть! - Шестнадцать, тебе сказано... Я забавляюсь игрой в покупателя. Кое-какой урок преподал мне когда-то хозяин Моцату, который мог часами торговаться из-за жалкого гроша. Кое-чего поднабрался я у "Ангела", где для мертвецов продавали всякую дрянь - туфли из овечьей кожи с картонными подметками, платье из гнилой хлопчатобумажной ткани - и драли за это неслыханную цену. Кое-что перенял я и у косоглазого Бэникэ. Продавая веревку на вес, он смачивал ее водой, чтоб больше тянула. Гири у весов были поддельные, а дно посудины, в какой взвешивали деготь, было залито засохшим варом. Торговцы идут на любые ухищрения, лишь бы объегорить покупателя, ни за что вынуть из кошелька деньги. Но не всякого они обвешивали да обмеривали, только голодранцев. Я голодранец. Значит, надо быть настороже... - Давай двадцать лей и катись к чертовой матери. - Восемнадцать - вот моя последняя цена. - Девятнадцать. - Не могу. - Ну и бывай здоров... Я поворачиваюсь к нему спиной и иду поглазеть на цирк. На подмостки, сооруженные перед входом в цирк, поднялись музыканты. Один дубасит в барабан и кривляется. Нос у него вымазан краской, а одежда в разноцветных заплатах. Другой с такой натугой дует в тромбон, что вот-вот брюхо лопнет. Рядом с ним как из-под земли вырастает какое-то чучело в короткой юбке и в красных башмаках. В волосах перья. Груди голые. Лицо все раскрашено. Кто-то дергает меня за рукав. Я оборачиваюсь. - Тебя лавочник кличет. - Какой еще лавочник? Я делаю вид, будто ничего не понимаю... - С которым ты из-за шмоток торговался. - Чего ему? - Хочет товар уступить. - Пусть до завтра подождет. Меня обнимают за плечи и подталкивают сзади. Я не противлюсь. Даже доволен, хотя и изображаю деланное равнодушие, стараюсь показать, будто товар, из-за которого я столько торговался, меня вовсе не интересует. Торговец смотрит на меня понимающе. - Выкладывай восемнадцать лей и забирай товар... - Каких восемнадцать? Я сказал - шестнадцать. - Нет, восемнадцать... мать твою... - Шестнадцать, хозяин. И потом, откуда мне знать, может, ты уже выбранный товар подменил? - Можешь снова примерить, прошу. Я примеряю все по порядку... Все как было. Достаю монету в двадцать лей, показываю лавочнику. - Давай четыре леи сдачи. Он сдает только три. Черт с ним... Со шмотками под мышкой я убираюсь с ярмарки. За колючим кустарником переодеваюсь. Теперь у меня совсем другой вид. Правда, без чулок постолы очень трут ноги... Ничего, к мозолям мне не привыкать. Старые свои лохмотья я завернул в обрывок газеты. На поезд и на покупки у меня ушло семнадцать лей девяносто банов. На две леи десять банов можно и повеселиться. Верхом на деревянном коне я кручусь на карусели. Взлетаю и проваливаюсь в бездну на качелях. Захожу в цирк и гляжу на борьбу двух великанов. Разве могут такие бороться всерьез? Это ж чудища, а не люди. Головы у борцов обриты наголо, а кожа на затылке собралась тремя жирными складками. Оба узколобые, с маленькими глазками, потерявшимися на расплывшемся лице. Неповоротливые массивные тела и толстые ноги. Мощные телеса смазаны жиром. Когда борцы пытаются сойтись, руки, тоже натертые жиром, скользят и срываются. Ухватиться нет никакой возможности. Великаны похожи на близнецов. Наверно, и в самом деле близнецы. Черт их разберет. На одном трусы красные, на другом - голубые. "Борцы" тузят друг друга, лупят кулаками наугад, попросту - дерутся. У каждого на костях такая груда мяса, что, как бы они ни колошматили один другого, в шутку или всерьез, боли не почувствуешь. Ходят кругами, как два петуха. Наконец им удается ухватить друг друга за пояс. И они грохаются наземь. С обоих градом катится пот. По весне, когда земля уже подсохла, или осенью, до дождей, за околицей парни тоже устраивают борьбу; сбросят, бывало, зипуны - и пошло. Кто послабее оказывается внизу, растянувшись во весь рост. Борются и парнишки помоложе, тоже пробуют свои силы. Великаны покинули арену. Вместо них появляются три лилипута - мужчина, женщина и ребенок, три отвратительных уродца с огромными головами. Они вращают на концах палочек тарелки... Это совсем неинтересно. Такой фокус даже у меня выходит, хоть я и не лилипут... Я обучился ему у одного армейского воспитанника. Год назад на сжатых полях, чуть выше кладбища, разбил лагерь пехотный полк. В соседнем селе Стэникуце, на пойменных солончаках, поставили палатки кавалеристы. Все лето шли ученья. А осенью состоялись маневры. Для офицеров, когда они в ладно скроенных мундирах собирались вокруг стола, играл полковой оркестр. Солдаты, сидя на траве, ели свое хлебово прямо из котелков, без ложек... Для них музыки не полагалось. Только когда кто-нибудь из солдат умирал - а умирали они часто, от хвори или от побоев, - над могилой пел полковой священник... Хоронили их нагишом, в чем мать родила... - А почему нагишом? - Обмундирование - собственность полка... При солдатах росли и полковые дети - солдатики, маленькие, как мальчик-с-пальчик. Они выполняли работу на кухне, убирали в палатках, в нужниках. Мыли посуду. Ребята постарше учились играть на флейте, трубить на трубе, дудеть на тромбоне, бить в большой и маленький барабаны в полковом оркестре. Любой солдат мог влепить мальчишке затрещину, дать тумака, стегнуть хлыстом или ударить палкой... Тяжкая им выпала доля... Горек был для них армейский паек... Полковые дети - круглые сироты... Они приходили к нам поиграть, и от них мы учились таким штукам, о которых и слыхом не слыхали. Один - маленький да удаленький - умел так метнуть нож, что тот втыкался в доску точно в намеченное место. Он умел и вертеть на конце палочки большие и маленькие тарелки. Знал он фокус с шариком, который нужно положить в рот, проглотить, а затем вытащить, только не из живота, а из головы, через ухо... Звали парнишку Алику Алип. Раньше он скитался по белу свету с циркачами. Но однажды ночью удрал и попал в полк, умирая от голода; так и прибился к солдатам. Угодил, по его словам, из огня да в полымя. Мы с ним подружились. Я шутя перенял у него цирковые трюки. Не бог весть какая премудрость, ей-богу... Я осмотрел все, что только стоило посмотреть. Не так уж и много. Потолкался, покрутился в толпе. Купил сладких пышек и теперь уплетаю их за обе щеки. Запиваю стаканом желтого лимонада. Фу! Какой теплый! Простая холодная вода и то лучше. На ярмарке хоть умирай от жажды - стакана воды не допросишься. Побуждаемый любопытством, я зашел в немецкий цирк. Там показывают слона, жирафу с длинной шеей, двух полосатых зебр и дряхлого льва: шкура на лапах и ушах у него облезла, а зубы сточились. На арене кувыркаются клоуны, лопочут какие-то непонятные немецкие слова. Кому смешно, а другие и хотели бы смеяться, да нечему, хотя и притворяются, будто им весело... Мне больше всего понравились лошади, четыре крошечные лошадки, белые, как молочная пена; они выбегают на арену, запряженные в маленькую колясочку. Возница вертит над их головой хлыст, вожжей в упряжке нет. Лошадки трогаются с места и останавливаются по одному его слову. Таких лошадок с колясочкой, что и трогаются с места, и останавливаются по команде, подымаются в гору и спускаются с горы без вожжей, мы уже видели в наших краях. У помещика Иполита Дрэкули из Фуркулешти. Чудной человек был этот Иполит Дрэкуля из Фуркулешти, и люди говорили - чего только не говорят люди, - будто у него ума палата, да только с изъяном... Невесть откуда он привез шестерку низкорослых полосатеньких лошадок и запрягал их в маленькую коляску на желтых колесиках. Упряжь на них блестела и сверкала. И никаких вожжей. На этих лошадках барин Иполит объезжал свое имение и расположенные по Кэлмэцую села; лошадки бежали резво и никогда не сбивались с шага, не опрокидывали барина в канаву или в яму. Как покорные рабы, выполняли они приказания хозяина. Порой барину взбредало в голову, будто встречная женщина не торопится поклониться при его приближении или мужик недостаточно проворно стягивает с головы кэчулу. "Стой!" - кричал тогда барин. Колясочка останавливалась. Помещик набрасывался на нерасторопного и хлестал по щекам. Опешив, побитый отползал подальше и там поднимался на ноги... - Подойди-ка, - подзывал пострадавшего Иполит Дрэкуля. - Держи, вот тебе лея. Ежели подашь на меня в суд за беспричинные побои, судья присудит тебе ровно столько - одну лею... Вот тебе эта лея... Я сам себе судья... Те, что от голодной жизни совсем потеряли гордость, принимали подачку... Кто позубастее огрызался: - Оставь свою лею себе, барин, мне ни к чему! Удивлялся Иполит Дрэкуля, садился в коляску, хлестал лошадок и гнал их, не давая роздыху... На барском дворе в больших железных клетках жили обезьяны самых разных пород, серые лесные волки, выловленные в долине, бурые медведи с гор, разнообразные хищники, вывезенные из заморских краев, невиданные птицы с разноцветным опереньем... В застекленных ящиках кишели всевозможные змеи, иногда толщиной с колоду и длиной в несколько саженей... Нанимал боярин смотрителей, которые знали, как и чем следовало кормить всех этих тварей... На тварях этих боярин и прогорел. От них и сам смерть принял: укусила его ядовитая змея... Играет музыка... Льются звуки вальса. Лошадки подымаются на задние ноги и вальсируют - совсем как баре или наша чиновная знать, - скачут, скалят зубы и ржут. Скоро полночь. Над ярмаркой сгустилась вдруг гнетущая, тягостная атмосфера страха. Набежали черные тучи. Сразу за чертой ярмарки непроглядной чащей густеет тьма. Налетел ветер. Захлопали на цирковых балаганах флаги. Видать, надвигается буря. Однако не это, пожалуй, послужило причиной тревоги, охватившей ярмарку. В трактирах вовсю наяривают ватаги музыкантов. Отовсюду, из самых отдаленных городов, слетелись певицы. В одном ресторанчике я замечаю моего шурина Альвицэ, он во хмелю, на коленях у него какая-то певичка мурлычет ему на ушко куплетцы: Вот мой нежный, вот мой хрупкий, Что с меня спроворил шубку И измял на мне всю юбку. Как неудачно все сложилось у моей сестры Евангелины! С самой свадьбы одно несчастье за другим. За Иона Альвицэ она пошла без любви - он ее выкрал. Правда, парень Ион был состоятельный - землю имел, рабочий скот - и к тому же сам красавец писаный. Да испортила его армия. Определили Альвицэ в гусары. Как-то на пасху приехал он домой: черный мундир, продолговатые пуговицы красными шнурами перевиты, на брюках - широкий черный кант, сапоги с розеткой и со шпорами как зеркало блестят, на ходу поскрипывают. Над губой - черные тонкие усики, и глаза темным блеском сверкают. Женщины так на него и набросились, проходу не давали. В Кукулясе он совсем опустился. Приставили его денщиком к офицеру. Так он первым делом обучился в карты играть и к выпивке пристрастился... Чтобы любовницу нарядить, продал волов, нотариусу и попу весь скот в карты продул. А у сестры один ребенок на руках, другой вот-вот родится, лицо землистое, увядшее, а кожа вокруг носа бурыми пятнами пошла. Всю землю спустил Альвицэ за время службы. Приедет, продаст, деньги просадит и уедет. Начал к сестре приставать, чтоб та и свой участок продала, скандалил, бил ее... А теперь вот занялся маклерством, посредничает у греков, торгующих зерном, кукурузой, брюквой. Евангелина своих детей стала у нас оставлять: утром принесет, вечером забирает. У певички нос картошкой - разбили небось в кулачной драке. Лицо блестит от помады и крема. Я замешиваюсь в толпу чем-то взволнованных людей: оказывается, в полночь ждут объявления мобилизации, мы вступаем в войну... Город могут обстрелять из орудий, расположенных в Никополе... Кто-то спорит: у болгар-де нет таких дальнобойных орудий. Я тороплюсь убраться прочь с ярмарки и из города... Наши спят. Я устраиваюсь во дворе, под шелковицей. Дожидаюсь полуночи... Вот и полночь. Все повторяется, как и три года назад... Тишину ночи разрывает колокольный гром. Как оглашенные, надрываются колокола нашей церкви. Трубит среди ночи ветеран Диш... Село пробуждается. Женщины выскакивают на порог с причитаниями: - Ой, Ион, Ион! На кого ты нас опять покинешь! Отец сходил в примарию и вернулся. - Война будет, - говорит он нам. Кого заберут из наших мужчин? Никого. Отец уже стар; брат Ион еще молод... Значит, на фронт уйдут зятья, племянники - сплошь вся родня. В окнах горит свет. Со всех дворов несется плач. Ночь прошла. Ни грозы, ни дождя она так и не принесла. Утро выдалось ясное, на голубом небе - ни облачка. На станцию то и дело прибывают пустые товарные составы. Более пристально, чем три года назад, разглядываю я толпы людей, устало бредущих из дальних селений. Их подгоняют жандармы с карабинами на плече. У людей землистые лица, потухший взгляд. Рядом с мужчинами - согнувшиеся от горя женщины, босые, оборванные, с заспанными лицами; они тащат на спине котомки с едой. Под ногами путаются дети. Но мамаши на них и не смотрят. Глаза их не видят никого, кроме уходящих. - Смотри возвращайся, Кодин... - Постарайся вернуться, Штефан... Мужья молчат, не в силах разжать зубы. Кто-то бросает: - Теперь небось потяжеле будет. Шагает на станцию и Тицэ Уйе, босой, полуголый, в дырявой шляпе. Идет воевать за целостность границ нашей родины, за их расширение. Ведь именно так пишут в газетах, доставленных в село. С этими же словами обращается к людям, идущим на смерть, наш желтолицый писарь Джикэ Стэнеску: - Вы отправляетесь на войну, братцы. Вам повезло. Вы покроете себя славой. После окончания войны родина наша станет еще больше и еще богаче... - А нам что от этого прибудет? - Как что прибудет? Что за странный вопрос, Тицэ Уйе? - Вопрос как вопрос. Только вам на него не ответить. - Ничего нам не прибудет. Одни страданья. А под конец смерть. Это Оведение напомнил о смерти. - Что же приказчики вместе с нами на войну не идут, а, писарь? - подает голос Згэмыйе. - Как же они пойдут? А кто позаботится о виноградниках, об угодьях, о хозяйственном инвентаре? - А сынки лавочников и богатеев почему дома остаются? - А их, Пэликэ, мобилизуют работать на месте, они грамотные. Надо ведь кому-то вести счета в префектуре, в полковых хозяйствах, без этого тоже нельзя. - Вот и выходит - правильно нам молодой кузнец объяснил, - на войну гонят бедняков, чтоб богатые еще больше разбогатели. - Глупости! Задурил вам кузнец голову. Но теперь с его баснями покончено. Сам на фронт идет. За Тицэ Уйе поспешает Флоаря, его жена, а следом и их близнецы-дочурки - Добра и Думитра. Крошки подросли. У обеих голубые глаза - под голубым летним небом родились, прямо в поле, - и заплетенные в косички желтые, как пшеничный колос, волосенки. Дома у Тицэ Уйе еще трое осталось, мал мала меньше. А еще одного Флоаря под сердцем носит. Лицо у тети Флоари землисто-желтое, а живот большой, раздувшийся. - Пиши мне, Тицэ, дорогой мой. - Напишу, Флоаря, напишу. - И возвращайся, дорогой. Деток пожалей, девочек наших. - Вернусь, Флоаря. Жалко мне детишек и тебя жалко. Да еще и дельце одно есть... Они направляются к станции, где их ждут пустые составы. Впереди них и позади бредут остальные... Мой двоюродный брат Думитру Пэликэ шагает вместе с Оведение, Малышом, Лишку Стынгачу и Удудуем. Их жены и детишки гурьбой тащатся следом. - Все мы, братцы, в одном полку, так что будем друг за друга держаться. А вернемся, дела на всех хватит. - Кабы вернуться. - Ну кто-то ведь уцелеет. У каждого одно на уме: теперь придется туго. Небо над нами высокое, синее, воздух сухой, вроде бы даже пахнет гарью. Составы прибывают пустыми, а отбывают переполненные. Прошел день, второй, третий. А на станции по-прежнему людское море. Человеческий поток не иссякает. Люди все подходят и подходят, и их отправляют дальше. На место ушедших, словно из-под земли, появляются новые. Среди мобилизованных я вижу и своего двоюродного брата Янку. Он возмужал. Сожженное солнцем, обветренное лицо потемнело. Но телом он так же тщедушен, как и прежде. - И ты тоже на фронт, Янку? - Тоже!.. - А говорил, что освобожден от армии... - Был освобожден. Да передумали власти. Наши сельские заправилы. Я для них как бельмо на глазу, вот они меня и упекли. А война, Дарие, предстоит долгая, тяжелая. Много человеческих жизней унесет. Хорошо, тебе еще лет мало. А то бы... А то бы и меня посадили в вагон и погнали на фронт... Много человеческих жизней унесет эта война... Конечно, Янку не о себе говорил. О чужих жизнях думал... И погиб через неделю, едва добравшись до передовой... Но вот пришел день, когда станция опустела. Мужчин в селе почти нет. Одни женщины, старики да детишки. Да сыновья корчмаря Бучука. Да Милуцэ, сын мельника Гунэ Изопеску, студент, освобожденный по состоянию здоровья. На селе по-прежнему блюдут порядок писарь с прима-ром; остался блюсти порядок поп; блюдет порядок и сборщик податей. В военное время до крайности необходимо, чтобы налоги платили исправно. Частенько слышишь: война требует денег. Чьих денег? Народных. Пусть теперь налоги платят женщины... Война идет где-то далеко. Но вдруг со стороны Дуная до нас донесся гул орудий. Снаряды рвались в самом центре города. Загорелись дома. Напуганные рушанцы побросали свое жилье и повалили в села. Докатились и до Омиды. Не осталось ни одного дома, где не поселилась бы семья горожан. По утрам они толкутся возле примарии и сетуют: они не могут без белого хлеба, им приходится спать на циновках, их заели клопы!.. При этом горожане поносят крестьян, которые их приютили, а заодно и всех деревенских - они, видите ли, поленились выстроить себе жилье с удобствами... Городские барыни требуют у хозяек, чтобы те стирали им белье. И представьте, какое нахальство - эти босоногие оборванки-бабы не желают пачкаться в корыте с чужими тряпками! А ведь эти тряпки, говорят, из настоящего шелка. Такая дерзость окончательно выводит из себя горожанок. - Послушайте, дорогая, какая наглость! Говорю это я Илинке - ну, бабе, у которой поселилась, - постирай, мол, мне белье. И знаешь, что она ответила? "Стирай на себя сама, барыня, небось руки не отвалятся, если разок в корыто окунешь". - Это они из-за войны очумели, не то бы... С фронта приходят почтовые открытки, нацарапанные в спешке, на колене. Соседи приносят их мне - разбери, мол, что тут сказано. Я разбираю. Во всех одно и то же: "Позаботьтесь о волах. Не подохли бы. Мы наступаем". Первое время новости звучали именно так. Потом зазвучали иначе: "Мы отступаем". Сначала армия продвинулась по горным перевалам в Трансильванию. Солдаты разбили и отбросили противника. Но потом немцы стянули с других фронтов войска с пулеметами, пушками и авиацией. И ход войны резко изменился. Как бы ты ни был храбр, голой грудью на врага не попрешь. Солдаты гибли без счету. В примарию приходят извещения - погиб такой-то и такой-то. Женщины одеваются в траур, прикрепляют на стену дома на видном месте лоскуток черного крепа. Тут бы и поплакать над могилой, да могила далеко - так далеко, что не знаешь и где. На кладбище поп хоронит гробы без покойников, только с одеждой погибшего - на место, где положено быть ногам, кладут опорки или постолы, потом штаны, рубаху, кэчулу... На кладбище вырастает еще один крест. - Теперь и мне есть куда пойти в праздник с возженным ладаном. Есть где поплакать. Утром в воскресенье, пока еще не поднялось солнце, вдовы с черепком в руке и ладаном под мышкой идут на кладбище. Опускаются перед могилой на колени, зажигают ладан, ладан курится, а женщины причитают над тем, кто ушел в иной мир. Аромат ладана разносится по всему селу. Но налетит ветер, развеет запах, осушит слезы. - Отчего это нас немцы колотят? - Оружия у нас нету... В селах много калек объявилось - слепых, без рук, без ног... - Петайке снарядом ногу оторвало. В госпитале помер... - Гуцэ Рошу без обеих рук остался. Умолял солдат пристрелить его, чтоб не мучиться. Долго еще маялся, пока кровью не изошел. - Иону Удудую в живот угодило. А он еще бежал за другими вслед, кишки руками придерживал... Потом споткнулся. Повалился. И не поднялся больше... - Из семерых сыновей Давида Флоройу четверых уже нету... Дай-то бог, чтоб хоть один живой воротился... Дед Флоройу пришил на свою кэчулу четыре черных лоскута. Лицо его словно окаменело. Но слез не показывает. Не жалуется. Только крепче сжимает в руке свою палку. Словно решился раскроить череп тому, кто погубил его детей. По селу ходит в зипуне мужик из хуторских, один рукав у него пуст - потерял руку. Крестьяне собираются вокруг, слушают его рассказы. - Война долго протянется, - говорит мужик. - Пока немцев не разобьют - не окончится. Оружие у немцев отменное. Особливо пулеметы и пушки. Наших пулеметным огнем так и косило - ровно колосья Бековой жаткой... А у нас оружия совсем нету. Чуть не голыми руками воевать послали - винтовки старые, патронов - кот наплакал, амуниция драная... Ровно скот на бойню... - Мир после войны должен перемениться, - говорит Думитру Думитреску. - Поднимутся народы. Рухнут монархии. Нашел в нашем селе прибежище и супрефект. Как мы узнали, немецкому цирку пришлось худо. Мужчин и женщин с раскрашенными лицами упрятали в тюрьму, за решетку. Слона и жирафу поручили заботам какого-то крестьянина из долины Олта. А лошадок присвоил Алистар Мынзу, запряг их в свою пролетку. Веры к этим лошадям у него нет - надел на них упряжь с вожжами. Громыхая в своей пролетке по большаку, он беспощадно нахлестывает бичом по их нежным спинам. Хотя по возрасту Алистар Мынзу почти мальчишка, но его назначили супрефектом, и теперь он объезжает всю Кэлмэцуйскую волость. Учредил в каждом селе комитеты по реквизиции. У крестьян забирают лошадей и целыми табунами гонят в город. Оттуда их везут на фронт, запрягают в пушки и обозные подводы - возить грузы. Гибнут на войне люди, гибнут и лошади. Пуля - дура. Снаряд и подавно. Реквизиции подлежит и рогатый скот, в первую очередь волы... - Чем же прикажете солдат кормить? Им мясо требуется... - Добро, коли оно до солдат дойдет!.. А то ведь поди все в офицерских столовых застрянет... У кого три рубахи, две отдай в пользу солдат. У кого две, тот отдает одну. А вот у кого одна-единственная... У большинства мужиков только по одной... - Ну и нищий народ!.. Небось от лени обнищали... Удивляется Алистар мужицкой бедности. Качает головой. И ругается с досады... - А что помещики на войну жертвуют? - Герасие что дает? - А что - Гогу Кристофор? - А полковник Пьенару? - Стате Пантазь? - А что Афаназие? Крестьяне спрашивают напористо, смело. Супрефект Алистар Мынзу отбивается: - И они дадут, не беспокойтесь, я их тоже в покое не оставлю... - Когда же дадут-то? - Попозже, когда еще тяжелее станет. Сейчас вот с вас собираю. А потом и с них буду брать - скот, одежду, зерно... Так что будьте спокойны... - А то ведь и тут за всю страну отдуваемся, господин супрефект. - А разве вы не страна? - Что ж, теперь будем знать... Лица мужиков помрачнели еще больше. До села докатились вести, что фронт прорван, что солдаты гибнут тысячами, а противник - все ближе и ближе. Кое-кто высказывает мнение, что немцев-де остановят на Олте. На Олте! Я, может, и поверил бы, кабы сам не знал эту реку! Местами ее можно на лошади вброд перейти. Разве такая речушка - преграда для армии? Немцы совсем близко. Уже в северной части уезда. Телефонная связь прервана. Завтра они могут быть у нас. Завтра... На станции остановился - да тут и застрял - эшелон с ранеными. На телегах мы перевозим раненых в село. Выносим из школы скамьи и стелем на пол солому. И укладываем на нее солдат. Грязных, заросших, с тяжелыми ранами на теле, на руках, на ногах... Доктор Ганчу отбыл на фронт. Как и Чиреш, санитар. Мы, ребятишки, пытаемся их заменить. Выпрашиваем по домам чистое белье, рвем его на полосы. Промываем раны и посиневшие рубцы, перевязываем их. Раненые оставлены на наше попечение. Многие уже обречены. У них только одно желание: пить, пить. Губы у них распухли, побелели и потрескались. Они с трудом шевелят ими: воды, воды!.. Так вот она - война! Теперь я знаю, что это такое. Мы все теперь знаем, что такое война... Каждое утро мы уносим умерших, взяв их за руки и за ноги. Укладываем в телегу и отвозим на кладбище, где роем новые могилы. Если померло пятеро, кладем в одну могилу всех пятерых, и если умерло двенадцать, то и для всех двенадцати роем одну могилу. Хороним без гробов. Поп отчитает над могилой молитву. Служка помашет кадильницей, где давно уже нет и намека на запах ладана. Вот тебе и вся служба. Писарю остается лишь позаботиться о том, чтобы собрать военные билеты умерших и отметить их в книге примарии. Умирают по-разному: кто вытянувшись, кто сжавшись в комок. У одних на лице успокоение, словно смерть для них тот долгожданный покой, которого они не знали при жизни. У других лица хмурые, оскаленные, искаженные мукой. Наверно, они долго боролись со смертью. - Немцы уже в Доробанце. Скоро нагрянут и к нам. Утро выдалось серое и туманное. Наступал день сырного святого. С ночи начинался рождественский пост. Я прошел по селу, вернулся домой к ужину. Мы ждем отца. Его что-то долго нет. Усаживаемся за стол - хоть немного утолить вечно терзающий нас голод. Брат зарезал курицу - как-никак праздник, а мама приготовила из нее чуламу. Чуламу заедаем мамалыгой - это очень вкусно. Я держу в руках куриную ножку. Грызу и облизываю губы. Вот и отец. - Немцы! Уже на холме. Мы всей оравой выскакиваем из-за стола, взбираемся на насыпь. На расстоянии выстрела из рогатки - четверо конных немцев, осторожно продвигающихся вперед. На головах у них каски. Лошади под немцами крупные, хвостами достают до земли. На станции еще остались наши солдаты. Раздаются выстрелы... Немецкий патруль заворачивает коней и скачет обратно. У одного из немцев слетает с головы блестящая каска, скатывается в межу. Мы бросаемся и подбираем ее. Надеваем на палку и несем в село как драгоценную военную добычу. К нам подскакивает писарь Джикэ Стэнеску - лицо его с некоторых нор стало еще более бледным и отечным - и выхватывает каску: он очень боится чем-нибудь не угодить неприятелю. - Сегодня вечером немцы в село вступят. Потребуют каску. Я должен ее вернуть. И он уносит каску в примарию, стирая с нее пыль. Через час с другой стороны села к зданию школы подлетел еще один всадник, на этот раз без сопровождения. Все село высыпало на улицу. Вокруг немца столпилось человек двести. Народ разглядывает его с изумлением: рыжий конь всадника весь в пене и дрожит. Из ноздрей вырываются клубы пара. Прискакавший солдат зарос бородой, должно быть не брился много недель. Борода того же цвета, что и шерсть у лошади, - рыжая. А глаза зеленые. Немец белокур и скорее стар, чем молод. Правой рукой он сжимает наган со взведенным курком. Конь дрожит под ним как осиновый лист. Как осиновый лист дрожит и сам бородатый всадник. Из толпы выходит кто-то из городских, знающий по-немецки. Это Спиру Рига, он служил когда-то в таможне, Спиру вступает с чужеземцем в переговоры. Немец хочет знать, остались ли еще в селе румынские солдаты. - Нет, солдат больше нету. Немец спрашивает, нет ли оружия у раненых, которых он заметил в окнах школы. - Нет, раненые безоружны. Поп Бульбук выносит стакан молока и протягивает неприятельскому солдату. Немец отказывается. Боится, не отравлено ли. Тогда поп пробует молоко сам. Даже кончики усов выпачкал в молоке. Всадник поборол недоверие, берет стакан и опрокидывает себе в рот. Просит еще стакан. Потом еще. Поворачивает коня и галопом уносится прочь. Некоторое время спустя к станции подходит конный патруль. Пришедшая следом колонна занимает село. Мы взбираемся на забор и смотрим на неприятеля. Немцы либо уже старики, либо совсем зеленые юнцы. Старики, однако, уверенно держатся в седле, молодые же парнишки - ровесники моему брату Иону, чуть постарше меня. Немцев среднего возраста уже повыбили... Враги кажутся утомленными, лица пожелтели от бессонницы, давно не бриты, глаза мутны и ввалились. Измотаны, наверно, и кони, до самого брюха забрызганные грязью, хотя это крупные животные, длинноногие, с пышными густыми хвостами. Раздается команда, солдаты спешиваются, привязывают лошадей к заборам. Разводят огонь походные кухни. Солдаты группами устремляются по дворам, шныряют в курятниках и выходят оттуда, зажав под мышками кур и уток. Кудахчут перепуганные куры, крякают утки. Люди безмолвны как могила. Примар, поп и писарь вышли приветствовать врага и заверили немецкое командование, что в селе беспорядков не будет. Супрефект Алистар Мынзу уехал, на этот раз направив стопы в Молдову, куда, как мы слышали, поспешно отходят наши разутые, раздетые и голодные войска... - Решающий бой дадут у ворот Молдовы... - Бок о бок с нашими войсками сражается русская армия... - Теперь немцев побьют... - Недолго им тут властвовать... Те горожане, кто знает немецкий, осмелели. Вылезли на дорогу. Заводят разговор с вражескими офицерами и солдатами. Солдаты голодны как волки. Обжигаются горячим бульоном, разлитым в котелки. Заедают хлебом. И снова бегут к котлам. Каждый наливает себе по нескольку раз. Их повара покидали в котлы все без разбору: кое-как ощипанных кур, уток, гусей, индюшек, - все, что солдаты похватали в курятниках. С луга, что возле мельницы, увели четырех волов, забили и теперь свежуют туши прямо у дороги, разрубают мясо и складывают в телеги. Хозяева волов - два босоногих мужика из Стэникуца - стоят в стороне, мнут в руках кэчулы и плачут, словно у них померли дети, а может, еще горше: - Ох, волы мои волы! Что мне теперь без них делать?.. В эту ночь никто не заснул. Немцы развели лошадей по дворам и, устроив себе подстилки из соломы и кукурузных початков, улеглись возле лошадей под открытым небом. Обходят село патрули, не дремлют часовые. Ночь безлунная. Не видно и звезд. Белые облака опустились чуть не до самой земли. Туманная дымка окутала долины... Обволокла села. Под утро ударил мороз. Дымку развеял ветер. И холодное, желтое зимнее солнце, маленькое и круглое, взошло над селом. И стало подниматься по небосклону. Немецкие колонны, оставив село, двинулись на восток. Уходя, разорили товарные составы, стоявшие на станции. Забрали с собой все, что сочли нужным. Вслед за ними на станцию устремились крестьяне, набросились на разгромленные поезда, похватали кровати, столы, стулья, занавески, посуду. Это были те составы с имуществом заолтенских горожан, которые надлежало отправить в Молдову, но по вине начальника станции Костешть послали в сторону Дуная. Брату Иону не сидится дома. Оказывается, на станции было несколько вагонов с вином. Их разбили немцы. И теперь все - даже бабы и дети - тащат на плечах большие оплетенные фляги и целые корзины бутылок с вином. Мама сидит на пороге дома. - Кому охота выйти, тому придется перешагнуть через меня. Шагать через маму никто не захотел. Брат думал было выскочить в окно. Но окно забрано железной решеткой. Вместо ушедших передовых частей в село прибыли вторым эшелоном подводы с немецкими и австрийскими солдатами. Они расположились в том доме, где раньше был жандармский участок. Никулае Мьелушел удрал еще ночью, не столько из страха перед неприятелем, сколько боясь односельчан. Заняли немцы и станцию. Люди оправились от первого страха. Многие австрийские солдаты говорят по-румынски. Те, что родом из Трансильвании. С крестьянами у них быстро налаживаются дружеские отношения. Некоторые из австрияков - инвалиды, с израненными руками и ногами, с оторванными пальцами. Война им осточертела. Я слышу, как они рассуждают: - Нас по приказу императора на войну погнали, черт бы побрал его вместе с его графьями! Командиром у австрийцев - Ганс, жестянщик из Трансильвании. Ганс почти забыл, что он на военной службе. Поправляет крестьянам печи, чинит кастрюли, вытяжные трубы. С немцами куда труднее. Командует ими фельдфебель Рудольф Бюргер, высокий рыжий парень с одутловатым лицом и тонкими усиками. По селу носится как оглашенный. Его потому и держат в тылу, несмотря на военное время, что в боях он слегка тронулся рассудком. Бюргер тоже говорит по-румынски. Позже обнаружилось, что перед войной фельдфебель служил мальчиком в одной из кофеен Питешти. Прошло немного времени, и солдаты Бюргера тоже принялись реквизировать зерно, скот и одежду. Потом у крестьян отобрали медные котлы и медные казанки. Вслед за крестьянской посудой стали отправлять на военные заводы и церковные колокола. Линия фронта отодвинулась за Бухарест. Доходят известия, что германские войска остановлены где-то далеко, у границ Молдовы, и что вместе с немцами против нас выступили даже турки. - А туркам-то чего от нас надо? - недоумевают крестьяне. Писарь объясняет: - А они в сговоре с немцами. Воюют против нас и русских. Теперь в село приходят новые газеты, где на одной странице написано по-румынски, на другой - по-немецки. Получает газеты писарь, который сам и читает их в примарии, читает громко, чтоб слышали все. В газетах пишут только о победах, которые на всех фронтах одерживают немецкие войска. Газеты с похвалой отзываются о тех помещиках, которые придерживаются прогерманской политики. Я не очень во всем этом разбираюсь, однако слушаю и стараюсь уразуметь. Раненых, размещавшихся в школе, всех, сколько их было, увезли в город. Кое-кто умер по дороге. В школе все еще стоит запах крови и гноя. По селу из уст в уста передают: "Нынче ночью вернулся Раду Тэнасе", "Пришел сын Чукэ", "И Бэдой объявился". Что ни ночь в село возвращаются солдаты, бросившие во время отступления свои полки, прячутся по погребам и амбарам. Доходят разговоры и до Рудольфа Бюргера. Возможно, ему передал их писарь или Мица, жена колбасника, немка из Турну, которая после прихода тыловых частей пошла переводчицей в немецкую комендатуру. Рудольф Бюргер отдает приказ: "В четыре часа дня всем солдатам, дезертировавшим из армии и возвратившимся домой, явиться в примарию. Укрывающихся не должно быть. Мы не намерены отправлять их в лагерь, нам нужно только знать их численность. Они будут считаться военнопленными и подлежат ежевечерней поверке, чтобы не сбежали из села и не вернулись на фронт. Семья солдата, не явившегося по вызову, будет подвергнута аресту". Ветеран Диш ходит вдоль села по главной улице и трубит в трубу. Писарь оглашает приказ Бюргера. Начинается перекличка: из армии дезертировало восемьдесят шесть человек... Восемьдесят шесть солдат возмутились и бросили оружие... - Почему вернулись? - Войной сыты по горло. Капралы тебя бьют. Офицеры тебе в спину из укрытия стреляют, чтоб в наступление шел... - Не может такого быть! - кричит новый примар, поставленный во главе села Рудольфом Бюргером. Это местный богатей Миря Саву. - Надо было умереть, голову сложить за родину... - Полегче насчет родины, примар. Сам-то в армии служил? - спрашивает однорукий инвалид с хутора. - Не служил, потому один сын у родителей, а у нас земля, ее обрабатывать надо. - А раз не служил, помолчи. Тебе-то сам бог велел идти воевать, землю свою оборонять. Мне-то оборонять нечего - вшей разве что... - Попридержал бы язык, однорукий. Я тебя еще по восстанию знаю... - Вот и хорошо, что знаешь. Миря Саву мал ростом, толст и кряжист. У него много земли и скота. Чтобы сохрани