нный оскал челюстей... Мундиры и фуражки румынского образца... Немного дальше - упавшие в момент атаки, по всей видимости, яростной и бурной, кони... А вместе с ними и всадники... Рядом с распластанными, разорванными скелетами коней - вытянувшийся или сжавшийся при падении труп наездника. Временные победители поснимали богатые седла, расцвеченные узорами уздечки и высокие до колен сапоги красавцев гусар. Только и осталось на них, что большие бараньи шапки, надвинутые на лоб, до самых бровей, - прикрыть череп. Да короткие подбитые мехом ментики - спрятать то, что осталось от тела. В долине можно различить пепельно-серые френчи турок с их красными, как большие маки, фесками, вперемежку с желто-рыжими мундирами и почти бескозырными фуражками болгар. Люди, пришедшие из далеких восточных степей и спустившиеся с карпатских гор и молдовских полонин, сошлись тут с другими людьми, явившимися с Балкан и из-за Босфора, с безводного и бесплодного Анатолийского плато. Среди убитых в этом сражении есть и немцы. Для них рядом с шоссе сооружено кладбище, где поставлены кресты и ограда. - Это и есть война, Дарие. Запомнишь? - Запомню. Изнуренный ходьбой и вымотанный зноем, который становился все нестерпимее, я прислонился к кладбищенской ограде и стал рассматривать вереницы крестов, выстроенных, как солдаты на параде, на равных расстояниях друг от друга. На каждом кресте четко выведено имя. На верхушке - стальная каска, широкая и приплюснутая, как чугунок, с надписью над козырьком: "Gott mit uns"... С нами бог? Какой бог? И почему с вами, с немцами? Не потому ли, что вы оставили дом, свою страну и, вооружившись до зубов, готовы были предать огню и мечу весь род человеческий, лишь бы установить свое господство? - Не спорь с мертвыми, Дарие... - Я не спорю. А даже если б и спорил, они не услышат. Мертвые ничего не видят и не слышат. Однажды, когда сивобородый дедушка из Кырломана пожаловался, что у него разболелись зубы, суровая несговорчивая бабка посоветовала ему в сердцах: - Что, зубы болят? Так помри, коли хочешь, чтоб перестали. У мертвых зубы не болят... "Gott mit uns"... С нами бог... Да, с вами, мертвецы, с вами и бог, и все святые... Бог с вами, мертвые немцы... Только кто же вы? - Подойди, - шепнул мне на ухо голос, - узнаешь, как нас зовут, и поплачешь над нами... - Из глаз моих пропали слезы, пока я смотрел на трупы тех, кого ваши товарищи убили и бросили в лощине без погребения. У меня нет больше слез... - Подойди и узнай наши имена. Оплачь нас без слез. Самый горький плач, раздирающий душу, - это плач бесслезный... Собрав остаток сил, я перепрыгнул низенькую ограду и очутился на кладбище. Посредине - самый высокий крест, увенчанный шлемом... "Deutschland uber alles". Германия превыше всего... Германия надо всем... На кресте длинное имя: Karl Ludwig von Dulormier. Офицер. К тому же и von... Германия превыше всего. Германия надо всем... Послушай, ты, что носил этот шлем, который даже с твоего могильного креста продолжает кричать: "Германия превыше всего!.. Германия надо всем!.." Ты ведь даже не немец по крови, хоть и носишь имя Карл Людвиг... Это видно по словечку Dulormier на самом хвосте; если до сих пор меня правильно учили, это чисто французское слово. Я будто наяву слышу моего доброго Георге Попеску-Брагадиру, слышу, как он разъясняет нам темные страницы истории: - Тогда, в XVI и даже в XVII веке, в Европе царила большая смута. Велись долгие войны, и люди убивали друг друга во имя Христа. Папские монахи предавали пыткам и сжигали живьем на кострах тысячи и тысячи людей по подозрению в том, что они поклоняются богу не так, как предписывала католическая церковь. Сотни тысяч французов покинули родину из-за преследований, которым подвергали их католики-короли за то, что они перешли в протестантство. Речь, Дарие, идет о гугенотах. Одни бежали в Голландию, откуда позднее переселились в Америку и Южную Африку, другие нашли убежище в Германии, где их трудами и на их деньги на месте жалкого рыбацкого села был заложен город Берлин... С течением времени они онемечились... однако сохранили свои имена и фамилии... Карл Людвиг фон Дюлормье... Если бы он умер от старости в кругу родных, то, конечно, был бы похоронен в пышном фамильном склепе. Ведь в городах у всякой состоятельной семьи имеется свой склеп. А тем более у старого гугенотского рода, получившего дворянство из рук бог весть какого прусского короля, а может, привезшего с собой в изгнание аристократический титул оставленной родины. Стало быть, Карл Людвиг, тебя под Кэлугаренью Илфовулуй застрелил какой-нибудь оборванный пехотинец по имени Ион Удудуй из Омиды или зарубил своей сверкающей саблей неведомый мужик-кавалерист... А твой шлем продолжает кричать: "Deutschland uber alles!" - Германия превыше всего!.. Германия надо всем!.. "Gott mit uns"... Бог и с тобою, Макс Блунк. Ты был простым солдатом. Бог с тобой. Ты занимался торговлей где-нибудь в предместье захолустного немецкого городка. По воскресеньям прогуливался со своей возлюбленной в старом загородном лесу - назойливые экскурсанты уже успели распугать там всех древних германских богов. Пил за ее здоровье пиво, закусывая бутербродом и парой сосисок. Самозабвенно смотрел в ее голубые глаза, гладил белый шелк ее волос и мечтал о дне, когда - если торговля пойдет хорошо - ты вступишь с нею в законный брак. Как звали ее? Может быть, Роза. Или Луиза. Или Анна Мария. Наверно, ты был чуть-чуть романтик и давал ей читать чувствительные романы Пауля Гейзе или грустные до слез рассказы Вильденбруха. Навзрыд плакал над ними и я, когда еще на все хватало слез... Ты уже представлял, как на коленях у тебя будут сидеть две дочурки, обе - вылитая мама. Но все эти мечты развеял гром военных маршей - вот уже и война, и мундир, и ранец, и эта каска, что отдыхает теперь на верхушке деревянного креста, не переставая кричать: "Gott mit uns!.." С тобой бог, Макс Блунк! Nach Paris! Nach RuBland! Nach Rumanien! Nach Кэлугарень! Nach... Gott mit uns... С нами бог... Бог с тобою, Макс Блунк: Роза, Луиза, Анна Мария уже не ждет тебя. Давно уже дошло до твоего городка извещение, что ты "пал смертью храбрых за Германию и за кайзера". Роза, Луиза или Анна Мария выйдет замуж за Отто Фрица, плешивого двадцатилетнего сына торговца-оптовика, у которого ты порой брал в кредит корзиночку товаров для своей лавчонки. Да. Она выйдет замуж за тщедушного Отто Фрица, который был признан негодным надеть военную форму и отправиться на фронт. Gott mit uns. С нами бог. Бог с тобой, Макс Блунк! И ты тоже кричишь "Gott mit uns!", Иоганн Рихард Граммс? Три года назад ты еще был студентом. Высоким статным парнем с густой шевелюрой. Изучал Гете и Шиллера и готовился поступить в доцентуру, писал и печатал в журналах стихи. За всю жизнь ты не убил даже мухи. Боялся ночной темноты и лесного мрака. А уж мыши в библиотеке! Ты боялся даже солнечного света. Занавесил окно своей комнаты шторой, чтоб отгородиться от уличного шума, и зажигал лампы, чтобы поберечь близорукие глаза. Радовался тому, что бледен лицом, и тому, что благодаря очкам ты еще больше походишь на молодого ученого, кем ты и стал наконец. Может, ты верил в бога? Откуда? Ты ведь читал великих философов и был, что называется, enfant terrible нашего века. Кайзер решил, что из тебя выйдет завоеватель. Ты воевал во Фландрии и на берегах польских озер... Воевал на Балканах и пал здесь, между Дунаем и Бухарестом. О! Сколько бы ты написал книг, если бы дожил до конца войны! Про то, где успел побывать, что делал, о чем размышлял, как сражался, как одерживал победы над варварами... Твоя записная книжка, которую ты носил под мундиром, уже рассыпается в прах на этом маленьком кладбище возле шоссе, исковерканного бомбами и шрапнелью, меж тем как стальная каска, широкая и приплюснутая, как чугунок, не сумевшая уберечь тебя от смерти, все еще кричит с деревянного креста на твоей могиле: "Gott mit uns! Gott mit uns!" Ладно! Бог с тобой, Иоганн Рихард Граммс! Если я когда-нибудь как следует изучу твой язык, я разыщу в старых немецких журналах твои стихи и прочту их. Бог с тобою, Иоганн Рихард Граммс... Только никакого бога нет... Из какой германской волости пришел ты, Йозеф Кеппе? Сколько детей осталось у тебя дома, Конрад Шульце? А кто стоит теперь за конторкой большой пивной "Фридрих Великий" вместо тебя, Алоиз Дизинг? Может быть, Митци? Нет, не Митци, а это ничтожество Фукс, скуливший, что у него больная печень. А сам был здоровее тебя. Ты не знал этого? Не знал, что твоя Митци спуталась с ним с того самого дня, как ты впервые привел его в свою лавку? Слыхал, как в народе говорится: все село болтает, только муж не знает. Ах да, как тебе было услыхать эту валашскую пословицу? Ты ведь погиб, едва перейдя Дунай! Gott mit uns. С нами бог. Gott mit uns. С нами бог. Бог с тобой, Алоиз Дизинг. Бог с вами со всеми. Между могилами взошли и расцвели маки, бедные цветы пышных валашских полей, где цветут теперь васильки да бычий глаз. В небе слышится рокот... Гул нарастает... Я выбираюсь с кладбища, хочу прилечь отдохнуть в траву хоть на несколько минут. Со стороны Дуная на Бухарест летят треугольником три самолета "таубе". Они пепельно-серого цвета. На крыльях - большие кресты, самолеты летят низко, в двухстах-трехстах метрах над землей. Летчики знают, что с опустошенной земли, над которой они пролетают, не подымется в их сторону ни одно дуло. Сейчас они летят над тем полем, где прошлой осенью разыгралась кровавая битва. Я вижу головы летчиков. Открывшееся зрелище, наверно, заинтересовало их. Широкими виражами они спускаются все ниже и ниже. Делают несколько кругов над страшным полем, скрытым травой и усеянным костями и воронками от снарядов, изрезанным окопами переднего края. Надо думать, щелкают фотоаппаратами. Потом набирают высоту, еще раз делают круг над равниной, ложась то на одно, то на другое крыло; может быть, салютуют этим неприбранным мертвецам или тем, что погребены на маленьком кладбище; потом эскадрилья продолжает свой полет, направляясь к большому городу, куда бреду и я. Маленькая проворная девчушка, родившаяся где-то в горах и служившая в пристанционной корчме Букура, если ей становилось грустно, напевала песенку: Пусть дорога до Клужа долга, Много дольше печаль-тоска. - А до Бухареста долга ли дорога, Мица Бутой? - Тоже долга, Дарие, и тяжела. Я однажды попробовала, да и отступилась. Приехала жить в Омиду, вытирать носы хозяйским деткам... - Я тоже попытаюсь одолеть дорогу до Бухареста, слышь, Мица. - Попытайся, Дарие, если, как говорится, ремни выдержат. Ремни, а вернее, ремень, что был на мне, выдержал. А вот ноги, черт бы их побрал, меня уже не держали. Каждый шаг отдалял меня от царства смерти, но незаметно, чтоб приближал к владениям хоть какой-нибудь жизни. Меня мучила жажда, усталости я уже и не ощущал, как и голода, с которым я свыкся, и мог терпеть много дней и ночей подряд без особых мучений. Я попробовал идти быстрее, я спешил, меня подгоняла мысль о том, как хорошо бы до ночи успеть набрести на людей. Меня не то чтоб устрашило, но все-таки глубоко потрясло и опечалило слишком затянувшееся зрелище пожарищ, запустения и смерти. Наверное, все это легче было бы перенести, если бы я слышал рядом с собой шорох ног, пусть даже собачьих. Я бы разделил с ней одиночество, собственно, это уже и не было бы одиночеством. Я вдруг глупо расхохотался, представив, как я обрадовался бы, увидев идущего бок о бок со мной дядю Тоне - злюку из Руши-де-Веде. Несмотря на больную ногу, я бы даже потащил его на спине, сколько бы в нем ни было весу. - Никогда не стремись, Дарие, долго оставаться один. - Не буду. - А ведь стремился. - Человек часто по недомыслию стремится к тому, от чего потом сам страдает. Подавленный и разбитый, шагал я сквозь безмолвие пустынных полей и вдруг вздрогнул: позади послышался топот коней и тарахтенье телеги. Я не дал себе, однако, труда оглянуться и посторониться, ведь я и так держался обочины шоссе, куда густая трава из канав дотягивалась лишь своими длинными отростками-руками, растопырив узкие зубчатые листочки. Я только приподнял голову, когда мимо продребезжала старая телега. Телега была запряжена парой добрых, хорошо подкованных коней. Упряжка подымала клубы пыли. Я даже не успел разглядеть, что за люди сидели в ней и сколько их, как она уже остановилась. Пыль рассеялась. Сидевшие на козлах два солдата-турка с красными фесками на макушке повернули в мою сторону вытянутые желтые лица. И вопросительно уставились на меня раскосыми глазами. Очень кстати пришлись мне те скудные познания в турецком языке, которые я почерпнул в верхней усадьбе у горемычных пленников из Добруджи. Слова, произнесенные турками, оказались мне понятны, и я на ломаном турецком языке смог ответить, что держу путь в Бухарест. Успокоенный кротким выражением их лиц и глаз, я даже осмелился напроситься к ним в арбу. Они ехали не в Бухарест, а лишь до ближайшего села, где несли караульную службу. Если я захочу, то могу подсесть, придется только перелезть через борт. Я поблагодарил, они помогли мне забраться внутрь, где я взгромоздился на мешок с мукой, который они везли из Джурджу. Винтовки их валялись рядом с мешком: казалось, хозяева швырнули их туда с брезгливым отвращением. Это были старые германские ружья, вроде тех, с которыми когда-то дежурили по ночам омидские мужики. Кони тронулись. И тяжело затопали по шоссе усталой рысью. Несчастная арба оглушительно задребезжала дальше, встряхивая нас так, что нутро выворачивало наизнанку и подкатывали к горлу кишки. Вид турок говорил, что они истощены до последней крайности. Пат ручьем струился по их вискам... И по затылкам... Турок, державший вожжи, время от времени вяло взмахивал кнутом, чтоб поторопить лошадей, и одними губами, про себя - возможно, чтобы разогнать дрему, - напевал какую-то заунывную тягучую песню, в которой я изредка улавливал знакомое слово. Скорее всего, это был подавленный всхлип души, измученной и испепеленной тоскою. Я слушал турка, а перед глазами бежали все те же печальные равнины, заросшие сорной травой. И однако - быть может, вместе с турком-певцом и с тем другим, что внимал ему, подремывая рядом на козлах, - я явственно представлял себе картину, знакомую мне по одной итальянской книжке про Стамбул; она сохранилась в моей памяти: мерцают синие струи Босфора, а на них в вечернем свете покачиваются золотые лодки с тентом из зеленого шелка и отражения минаретов плавно колышутся в прозрачной воде, чуть вздрагивающей под легким, почти ласковым прикосновением весел. К черту воспоминания! Какая глупость! Совсем о другом рассказывала и тосковала песня. Солдат с вытянутым изжелта-бледным лицом и в красной феске не мог тосковать о Босфоре праздных господ, которого он просто не мог знать! Он что, паша? Или бей? Мало походил он и на султана или визиря. Мундир на вечно потной спине порвался и заштопан кое-как. На разбитых ботинках - заплаты. Феска выцвела. Я напряженно вслушивался, стараясь разобрать слова, которые еле слышно шептал печальный солдат. За вздохами песни угадывались слезы. Перед его глазами, как и перед устремленным вдаль взором его молчаливого спутника, вставали дорогие их сердцу суровые и бедные анатолийские поля, где свирепствуют ветры и нещадно палит солнце; им виделись маленькие села, узенькие улочки с глинобитными домишками по обеим сторонам. А за глиняными стенами поднимались искривленные, но источающие чудесный запах деревца, в жалкой тени которых расположились женщины в чадрах и ребятишки в широченных шароварах. Мечеть в их селе, которую в этот предвечерний час рисовала им память, тоже была совсем маленькая. Невысоким был и минарет. Пять-шесть шагов - и старый ходжа уже наверху и хриплым голосом оглашает окрестность. Наступал час вечерней молитвы. Словно подслушав мои мысли, турки съехали на обочину. Остановили лошадей и соскочили на землю. Вылез и я. Но увидели и услышали они нечто совсем другое. Со стороны Бухареста к нам в облаке пыли приближался длинный, довольно странного вида конвой. Турки подхватили свои ружья с проворством, которого я не ожидал от людей, едва очнувшихся от мечтательной дремоты, и встали по стойке смирно. Я понял причину их поспешности, когда, присмотревшись, увидел, что впереди конвоя ехал верхом немецкий фельдфебель с закрученными усами, тонкие кончики которых задирались вверх. Он даже не взглянул на турок, которые щелкнули каблуками. По бокам, верхом на жалких клячах, тащились болгары в драных кителях и измызганных брюках. Посредине, поддерживая друг друга, беспорядочной толпой брели с полсотни пожилых мужчин: по их вполне приличной одежде сразу можно было признать горожан. Они еле передвигали ноги, таща в руках кто сундучок, кто узел. Один, несмотря на свое бедственное положение, взглянул на меня и шутливо крикнул: - Что, парень, к туркам в рабство попал? - Нет, папаша. По дороге встретил, вот они и согласились подвезти меня в своей арбе до ближайшего села. А с вами-то что? - Да так... Не хотели молчать, о немцах плохо отзывались. Высказывались - дескать, войну они проиграют. Шпионы на нас и донесли. Бухарест кишмя кишит шпионами! Нас арестовали, взяли заложниками... - И куда ведут? - В лагерь, в Болгарию... И других туда же отправляли. Да нам на смену придут новые люди... Все не погибнем. А немцы все равно проиграют... - Эй, румын, придержи язык! - Ладно уж... Конвой, направляющийся к Дунаю, замыкают четверо немцев, важно восседающие на конях. Недоумевая, я долго смотрю вслед уходящим, пока конвой не скрылся в багровых лучах заката. Смотрели и турки. Когда процессия скрылась из виду, я услышал, как они вздохнули: - Тю! Маскара! Но все еще смотрели, молча качая головами. Потом упали на колени в траву, лицом на юг, где далеко-далеко, за морями воды и морями желтых песков, лежит Мекка, святой город пророка Магомета, и черный камень Кааба, упавший средь бела дня с ясного неба. Долго турки били поклоны, касаясь высокими своими лбами заросшей бурьяном земли и бормоча молитвы. Я надеялся услышать колокольный звон из какого-нибудь незримого села. Но не услышал. И подивился. Даже лошади в этот вечерний час стояли, опустив морды в землю. Но потом я вспомнил, что в сельских церквах на колокольнях нет теперь колоколов, потому что немцы сняли их и отправили на переплавку, чтобы отлить из них пушки, винтовки, снаряды и пули. - Все равно немцы проиграют... Наконец мы подъехали к долгожданному селу, я спрыгнул с телеги и распрощался с турками, сказав: - Салам алейкум. Над бесконечной мглой, окутавшей землю, красновато-синим блеском сверкала вечерняя звезда. Только на третий день после того, как я расстался с Ницэ Олинтом и сухопарой Иванкой, что проводила меня и показала, как выбраться из Джурджу, и на шестой, если считать с того момента, когда я ступил в лодку дядюшки Лайоша Опришора, я достиг наконец Бухареста. Барин Аризан приказал мне через три дня быть уже обратно. Но рассчитал он плохо. Никому нет дела до точного расчета, когда не терпится поскорей достичь намеченной цели. Я не знал, чего хотел достичь барин, да, по правде говоря, и не очень стремился узнать. Если мне и хотелось бы узнать, довольно было бы достать из-за пазухи письмо, распечатать и прочитать. Но об этом я и не помышлял. Пропади он пропадом со всеми своими секретами вместе! Письмо надо было доставить по адресу. А уж там... Там будет видно, что мне делать, и я это сделаю. Пока же я был доволен, что благодаря господским печалям мне выпал случай совершить путешествие, из которого, как я знал, не нужно будет возвращаться домой. Однако радость моя была несколько омрачена. Я добрался до Бухареста пешком, покрытый потом и грязью, и вошел через городское предместье со стороны Дуная, по дороге османов, столько раз являвшихся завоевать город с помощью сабель, а потом поджечь его и покинуть, страшась, как бы с гор и холмов не нагрянули иные сабли, жаждавшие османской крови. Огорчало меня и то обстоятельство, что я вступил в окрестности города на закате дня, когда вот-вот должна была пасть темнота. Бухарест, как я вскоре узнал, расположен посреди обширных полей, некогда покрытых древним валашским лесом, на дне своеобразной чаши. С какой стороны ни подходить к Бухаресту, он открывается тебе лишь тогда, когда ты уже достиг его окраин, да и то не весь. Итак, я остановился на той его окраине, где кончается путь от Дуная, и смотрел на открывшуюся предо мною картину. Та часть города, которая была видна - а я знал, что передо мной не весь город, - показалась мне бесконечно огромной. Но что это за город? Скорее обширный сад, где рассеяны дома с серыми крышами и белыми стенами вдоль длинных шоссе, по большей части узких и извилистых. Над городом, среди белых домов и зелени старых деревьев, высились маковки церквей. Еще и церквей здесь не хватало! Какие же толпы попов бродят тут по улицам! В Омиде было всего две церкви: одна посреди села, где шли службы, а другая, маленькая, деревянная, - возле кладбища. И только один поп - длинноволосый, в рясе и подряснике - отец Томицэ Бульбук. Нам и его одного хватало с избытком! Я радовался и восхищался городом-цитаделью, который мне предстояло увидеть и исходить вдоль и поперек, познать до самых глубин, в его недрах я принял решение найти собственное место в жизни, даже если придется трудиться не разгибая спины и бороться, сжав зубы. Здесь я должен был испытать свои силы - хотя в тот момент, когда я оказался у его ворот, силы оставили меня. Заходящее солнце заливало своим холодным багрянцем дома, башни церквей и деревья, заполонившие город. На окраинах фабричные трубы дырявили небо тонкими струйками белесых дымков. Откуда-то слышался отдаленный гул - словно в улье гудели пчелы. Сердце мое сжалось не то от страха, не то от радостного предчувствия, что я так близок к достижению своей цели. Опустившись на верстовой камень, я глядел на город, пока над ним не зажглись звезды и на улицах и дворах не замерцали крошечные огоньки. Решил переночевать в предместье и войти в Бухарест вместе с победным сияньем восходящего солнца. Сказано - сделано. Постучался в первый попавшийся дом и попросился на ночлег. - Откуда идешь? - Из Джурджу. Старик, вышедший к воротам, окинул меня подозрительным взглядом - не бродяга, не злоумышленник ли перед ним. Помедлив, впустил. - Входи. - Спасибо. - Издалека будешь? - С верховьев Дуная. - Устал небось? - Немножко. - Ладно, старуха приготовит тебе постель во дворе. - Я могу вам заплатить за ночлег. - Денег, милок, не берем, у нас не постоялый двор. А коли при себе деньги есть, попридержи. Завтра пригодятся. Кусок хлеба, который старик мне предложил - черного и твердого как камень, с отрубями и соломой пополам, - показался мне слаще меда. - Такой вот хлеб и едим, милок, да и его не всегда достанешь. Что делать - война... - А что, хороший хлеб. - Хороший! Врагу бы им подавиться! Сильно же ты, однако, проголодался, ежели такой хлеб хвалишь. - Это верно. Аж живот подвело... - Бери еще ломоть. Мы его, прежде чем глотать, долго жуем, чтоб всю сладость и горечь почувствовать. Военного времени хлеб, ничего не скажешь... По шоссе двигались пепельно-серые тени. - Немецкий патруль. - И часто они ходят? - День и ночь ходят, милок. Народ тут смирный. Притаился народ. А они все равно боятся. Правда, в центре время от времени случаются стычки, порой мятежи. А в предместье все тихо. Ничего не скажешь. Но немцы боятся. Все равно им придется уйти. - Когда же? - Когда войну проиграют. Не могут они не проиграть. Несправедливо было бы. - Войну выигрывает кто сильнее. - Сначала была у немцев сила. А теперь нет. Гибнут на фронтах. Вон у них сколько фронтов... Гибнут, милок, и слабнут... В свое время, задолго до того, как наняться работником к помещику Аризану, барину со стеклянным глазом, я прочел несколько книг про Бухарест, где рассказывалось, какую жизнь ведут люди в этом городе. Если бы я поверил всему, что там говорилось, мне давно уже надо было бы бросить свою затею. Потому что во всех этих книгах твердили одно и то же: большой город быстро убивает всякого, кто приходит из деревни в надежде найти здесь прибежище. Большой город, как гигантский дракон, разрывает в клочья несчастного, попавшего ему в пасть... Коли уж ты родился в деревне, там и живи до конца дней: город для горожан, таким и должен остаться. А ты, деревенщина, если захочешь попытать удачи в городе, сгниешь, не сумев приспособиться, а в лучшем случае - пополнишь ряды неудачников, устроишься кое-как и будешь до конца дней влачить жалкое существование. А потом - неужели ты бросишь зеленые травы полей? Забудешь про шелест рощ? Чтоб запереть себя среди кирпичных или каменных стен и никогда уже не ощутить на лице ласкового дуновения ветерка? В городе дождь похож на плач, а в деревне, когда струйки дождя распущенной косой оглаживают нивы или пашни, они поют страстную песнь жизни. Неужели ты оставишь деревню, чтобы никогда не любоваться ни с чем не сравнимой красотой белой метели, проносящейся по полям и бескрайним снежным просторам? Как можно уйти оттуда, где так много солнца, воды и воздуха, чтобы похоронить себя среди мрачных стен? Да можно ли отринуть все это? Ох, литература... литература... - Бывают книги, говорящие правду, и книги, которые ее скрывают. Помни об этом, Дарие... - Помню... Я ведь и сам изведал красоту полей и лесов. Великолепие голубых озер и небес. Знаю, как поет дождь и свищет белая вьюга, знакома мне и бескрайность степи, скрытой серебристым одеялом снегов... Если бы я был жеребцом или теленком, козленком или воробышком, тогда, наверное, мне больше нечего было бы и желать. Но я человек. А в человеке возгорается искра. Кто ее зажигает? Зачем? Скажи, ты можешь довольствоваться травой? Можно бегать по ней босыми ногами. И ноги становятся мокрыми от росы. Пока ты ребенок, тебя радует это. Но разве можно питаться только травой? Ведь даже трава не принадлежит тебе. А какое чудо - лес! Кому это знать лучше меня? Мне знакомы там и деревья, и птицы. Ты думаешь, деревья похожи одно на другое? И ветви? И все листья одинаковы? Ошибаешься. Даже люди между собой сходны больше, чем деревья, ветви и листья. Ты небось думаешь, что все птицы или букашки в лесу одинаковы? Сходи и посмотри... Очарование леса не сравнимо ни с чем. Я знал все его тропки и чащи. Знал, любил и понимал все его голоса. Голоса птиц и деревьев. Голоса трав и полян, писки его зверюшек. Послушайте сказку, которая и не сказка вовсе. - Сбегай, Дарие, в лес, набери в шапку грибов, нечего в котел бросить. - Бегу, мама. - И хворосту охапку прихвати. - Ладно, мама. Я подымаюсь на холм, пересекаю поле, добираюсь до леса и вхожу под его сырую прохладную сень. Ищу грибы. Недавно прошел дождь, и грибов полным-полно. Я кладу их в подол рубахи. Подбираю в траве тонкие, полусгнившие ветки. Свищут дрозды. Выкрикивает свое имя кукушка. Набегает ветер, и в лесу подымается гул. Хотел бы я встретить фею лесов. Или бородатого гнома. В сказках маленьким детям, заблудившимся в темном лесу, всегда встречаются феи или крошечные бородатые человечки, а непослушные малыши попадают к злой колдунье, бабе-яге, у которой нос крючком на кривой рот спускается, а вместо пальцев когти торчат. Я, наверно, послушный. Мне баба-яга не встретится... - Эй, ты, чего в лесу ищешь? - Мама послала грибов насбирать, дядюшка Оарцэ. - А сучья эти зачем? - Огонь развести, грибы в котле варить поставим. - Положи грибы. Вот так. И сучья тоже... Оарцэ Гац, помещичий лесник, наступает на грибы ногами. Топчет их. Смешивает с землей. Разбрасывает сучья, которые я с таким трудом собрал, ползая на коленях, сучок за сучком... - Ах ты, разбойник, в бога мать! Я те покажу! Вот тебе грибы! Вот тебе сучья! Я те поворую!.. Бежать было поздно. Я вернулся домой уже к вечеру, качаясь, как пьяный... Две недели подряд харкал кровью. Остается положить в горшок щеглиный свист. А когда вода в горшке закипит, бросить туда шелест листвы. Если жидковато, добавь лесного гула... И ешь! Не наелся? Странно... А как прозрачны синие воды реки! Прозрачные, как синева небес... Те воды, где нас нет... Возле Омиды протекает грязная темно-синяя речка. Я купался в ней вместе со свиньями и волами, от которых заразился чесоткой. И все же в Кэлмэцуе водится рыба: мелкие черноватые карпы, от которых воняет навозом и гнилью, и синеватые вьюны толщиной с палец, окунишки с круглой и пучеглазой, как у лягушек, головой, ерши с шершавой чешуей и крепкими колкими плавниками. - Завтра благовещенье... - Айда наловим немного рыбы! Идем. Кто с корзинкой, кто с сетью. Лезем в воду всей оравой: мы, ребятишки, голышом, кто постарше - в исподнем. Резвимся. Радуемся. Вода еще холодная. Только-только наступила весна. Солнце греет лишь в полсилы. - Эй, чего вы там по воде шарите? - Рыбу ловим, господин Мьелушел. Завтра ведь благовещенье. Надо и нам, по обычаю, рыбки с мамалыгой поесть... - А разве рыба ваша? - Нет, не наша, ничья... - А ну вон из реки, а то как тресну прикладом!.. Делать нечего, приходится вылезать... Зато ветер! Что за чудо - ветер! Он ласкает тебе щеки! Подчас чуть ли не целует... А в другой раз набрасывается на тебя, как злейший враг: хлещет по щекам. А если плохо держишься на ногах, то и на землю повалит. Как нежны и сладостны дуновенья весеннего ветра! Да, необычайно нежны! И мне знакома их нежность. Но поверь: когда приходится бывать на ветру поздней осенью или зимой, а на тебе ветхая рубаха и наброшенная поверх нее древняя сермяга, вся в заплатах и дырах, - уверяю тебя, в такие мгновенья ты не станешь наслаждаться ветром, не оценишь его чар. Он набрасывается на тебя, как грозный враг, вонзаясь в тело тысячами игл и ножей. Смогли бы вы разъяснить мне в этакую пору, в чем очарование ветра? А дождь?! Мне знакомы весенние дожди, приносящие влагу земле, чтобы та дала урожай. Мне знакомы и быстротечные теплые дожди лета, и затяжные осенние дожди, когда небо заволокло моросящей мглой... Когда ты мокнешь под осенним дождем, и ноги твои босы, и тело ослабло от голода, а дождь все льет и льет, и, куда ни глянь, протянулось бескрайнее поле, и нет ни лачуги, где можно укрыться, и нет сухого клочка, где можно прилечь, и ты знаешь, что до дома идти да идти под дождем, что нещадно хлобыщет по телу, а особенно если струи его обжигают, как лед, и лохмотья застывают, как воск, а ноги в порезах и промерзли до самых костей, как, впрочем, и все тело... ответь мне - если можешь ответить, - что чудесного в этом дожде? И чары солнца, и чары света, все это мне так хорошо знакомо! Так хорошо! Но вот что я скажу вам, хоть это и неприятно. Когда солнце в зените и воздух - как расплавленный свинец, когда земля раскалена, а поблизости вовсе нет тени, и у тебя разламывается спина, и ты наг, бос и голоден, а вокруг пышные высокие хлеба, которые ты посеял не для себя и теперь жнешь тоже для другого, и сегодня, и завтра, и послезавтра, и всю эту неделю, и следующую, под этим синим небом, под палящими лучами адского солнца, глотая этот расплавленный свинец и ползая по земле, раскаленной, как угли, и когда чувствуешь, как приходит конец, хочется вытянуться, чтоб испустить дух, когда кажется, что с каждой каплей пота тебя оставляет жизнь, и все тело твое - лишь вода, соленая вода, источаемая изо всех пор, и пересохло во рту, и потрескались губы, и кровь, сколько ее осталось, приливает к глазам, и солнце обжигает так, словно тебя бросили в котел с кипящей смолой, и нещадно зудит кожа, и ты чувствуешь, как горят ладони, и распух язык, и небо растрескалось на тысячи и тысячи кусков, и каждая трещинка болит от зуда так, что хочется взвыть... И если ни на миг нельзя прилечь отдохнуть, и нужно все время ползать по стерне кровоточащими ногами, когда саднит, вся в царапинах, кожа, и пухнет язык, и сердце колотится так, что вот-вот не выдержат ребра, и все это ради того, чтоб закончить одну делянку, а потом начать вторую и третью, и так допоздна, пока солнце не сжалится и не умерит свой пыл, и не сгинет к чертям где-то там, за краем земли... Пусть ответят мне те, кто воспел красоту и сияние солнца, если жизнь так мрачна, так тяжел изнурительный труд, у кого станет сил наслаждаться сиянием солнца? И придет ли на ум воспевать его красоту? Если бы сознание мое беспробудно спало, как у жеребенка или осла, которые могут отгонять мух ушами, или у червя, которого, втыкая лопату в сухую землю, ты разрезаешь надвое и губишь, - ого! - тогда все эти книги, толковавшие о красоте деревенской жизни и омерзительном безобразии города, который ловит тебя в свои сети, как паук муху, чтобы затем убить, убедили бы меня остаться на земле Омиды и остудили бы во мне высокое стремление увидеть новые места и новых людей, и особенно - этот огромный город, на окраине которого, лежа на завалинке, как в деревне, я жду новую зарю! Однако сознание мое пробудилось. Давно уже зажегся во мне огонек, и пламя его росло, разгоралось и обжигало мне душу... И я отправился в путь. Пошел помериться силами с городом-драконом. Может, удастся вскочить ему на спину и набросить узду. Или же, оказавшись в его глотке, всадить ему в язык мой грошовый ножик. Или вонзить в небо заостренный кол. Быть может, удастся его усмирить. Но в любом случае я решился помериться силами с городом-драконом. Решился... Уже чуть ли не в тот момент, как покинуть усадьбу на Дунае, я принял решение не возвращаться к барину со стеклянным глазом. Я должен был отнести по адресу его письмо, чтобы не чувствовать себя обманщиком, ведь и пять лей на дорогу взял, и целых три дня плыл в лодке дядюшки Опришора. А там, передав письмо, посмотрим, что дальше. Я уже не в первый раз оказывался возле самого Бухареста. Три года назад проездом я был на противоположной окраине Бухареста, а именно вблизи Северного вокзала. Это случилось в конце января девятьсот четырнадцатого года. На востоке и на западе уже шла битва народов, из уст в уста передавались вести с разных концов света, и я, как все взрослые и дети, тоже знал, что миллионы солдат в разных мундирах засели в траншеи и стреляют друг в друга. Так же как все - от мала до велика, - я знал, что земля, впитывая пролившийся на нее дождь, точно так же впитывает и кровь павших, забирает себе тела мертвецов и растворяет их в своих объятиях, укрывая жирной зеленой травой. Однако пушки гремели очень глухо, и до нас не доносился их гул. Мы все еще надеялись, что битва далеко и скоро умолкнет, и тогда на всей земле воцарится мирная тишина. Я учился еще в четвертом классе начальной школы. И большую часть дня мне приходилось проводить со старшим сыном корчмаря Букура, что держал лавку возле станции. Я был при нем чем-то вроде репетитора, хотя мой подопечный был одних со мной лет. Раз по десять я почти наизусть рассказывал ему уроки по истории, или по естествознанию, или по закону божьему, записывал ему в тетрадь и до боли в голове объяснял арифметические действия, пытался научить его песенке: Ты куда идешь, барашек? На лужок иду, хозяин. Кто забьет тебя, барашек? Да мясник забьет, хозяин. Кто же съест тебя, барашек? Ты и съешь меня, хозяин... - а этот негодяй, - то ли в издевку, то ли действительно мои слова отскакивали от него как от стенки горох, - на следующий день не мог ответить ни на один вопрос учителя. Однако его родители - господин Букур Букуреску, пышноусый, с толстыми красными щеками, и госпожа Саулина, крепкая смуглолицая особа, - видели, что я стараюсь, как могу, и вовсе не виноват в отсутствии у их отпрыска стремления к знаниям, и потому иногда жаловали меня мелкой монеткой, а то и одной-двумя леями, что для меня и нашей семьи было целым состоянием. Иной раз кидали баранку или пригоршню сладких стручков. Баранку или стручки я сгрызал немедленно, а монетки берег пуще глаза. И так получилось, что за эту зиму у меня скопилось больше двадцати лей, невероятно огромная сумма; наверно, во всем нашем селе ни у кого не нашлось бы таких денег, кроме как у богатеев, попа, учителя или писаря. Я показал свои сокровища отцу. - Да ты богач, Дарие. На эти деньги можно бы купить билеты до Плоешти и даже дальше, до Муру, навестить твоего брата Георге. Вот уж который год он там священником служит. Но давно ничего нам не пишет. Что, ежели бог благословил его и он нажил состояние? Поедем, Дарие, навестим Георге. Может, по доброте сердечной он и нам деньгами поможет, а то ведь мы концов с концами не сводим. - Поехали, тятя. Мне очень пришлась по вкусу мысль о путешествии; я думал, что оно продлится очень долго, что нас ждет куча неожиданных приключений, которые мне даже во сне не снились. Отец пошел на станцию узнать цену билета. - До Плоешти восемь лей... Воротившись, отец сказал: - Можно ехать. Тебе я куплю билет за полцены. Дорога до твоего брата обойдется нам, Дарие, в двенадцать лей. Но больно уж ты оборвался. Давай хоть пальтишко на твои деньги справим. Мы отправились за реку к моему двоюродному брату Нягу Наста, который держал во Вьорике лавку готовой одежды. - Не найдешь ли, племянничек, пальтишка для парня? Примерили одно, другое. Наконец одно оказалось в самый раз. - Сколько за него, Нягу? - Двадцать лей, дядя Тудор. - А подешевле ничего нет? Кошелек-то у меня не больно тугой. - Отчего же, поищем, дядя Тудор. - Чего-нибудь совсем дешевенького. Нягу Наста пошел в глубь лавки, пошарил на полках и воротился с пальтишком темно-серого цвета. - Вот это, наверно, подойдет. Я примерил, оно было мне не очень впору. У пальто были слишком длинные рукава, и оно висело на мне мешком. А самое главное, на спине красовались три заплатки, маленькие, правда, простроченные машинкой, едва заметные. - Да ведь это старое пальто. - Нет, дядя Тудор. Не старое. Новое. Только в двух-трех местах моль побила. Вот я и поставил заплатки. Их почти и не видать. За десять лей уступлю. - И в самом деле. Почти не видать. Ожесточенно торгуясь, часа через два мы купили пальто за шесть лей. - Вот и ладно. Пальто справили. Теперь купим билеты, и еще две леи останется. Одну оставим дома матери на керосин, спички, лимонную кислоту. А другую с собой возьмем, просто так, на всякий случай. Когда в дальнюю дорогу снаряжаешься, лишний бан не помешает. - А когда поедем, тятя? - Завтра вечером и поедем. До самого вечера я не спал. Стояла очень мягкая зима с частыми туманами; маленькое желтое солнце еле проглядывало, съежившись и словно даже заледенев в своем поднебесье. Вечером мы сели в поезд и на рассвете сошли в Китиле. Отец объяснил: - В десяти верстах отсюда Бухарест. На обратном пути посмотрим. По этому билет