Анатолий Алексин. Сигнальщики и горнисты --------------------------------- Алексин А.Г. Избранное: В 2-х т. М.: Мол.гвардия, 1989. Том 2, с. 255-281. OCR: sad369 (г. Омск) --------------------------------- У каждого человека должно быть имя (это обязательно!) и может быть прозвище (если придумают). У меня же при одном имени было целых два прозвища! Сперва прозвали Горнистом. Но на горне я никогда не играл: не было слуха. Много лет прошло с той поры, а слух у меня так и не появился... Разные песни я и сейчас исполняю на один и тот же мотив. -- Всех авторов уравнял в правах! -- с грустью когда-то шутила мама, как бы сочувствуя композиторам. Она ощущала постоянную потребность сочувствовать людям. Даже тем, которые, на мой взгляд, в сочувствии не нуждались. -- Все в этом нуждаются, -- уверяла она. -- Безоблачных судеб нет. Облака -- еще ничего: от них не бывает грозы. А над маминой судьбой два раза собирались такие тучи, что ей до конца жизни могли бы чудиться громы и молнии. Но не чудились. У нее был единственный брат. Андрюша... Мой дядя. Как только я стал что-либо понимать, мама рассказала, что брат ее погиб на войне. Ему было всего восемнадцать -- и я вслед за мамой называл его просто Андрюшей. У нее был единственный муж. Мой отец... Он тоже воевал. Но вернулся домой. -- Вернулся, чтобы проститься, -- говорила мама. На фронте отца засыпало землей. Он был сильно контужен. Его откопали. Но контузия осталась в нем -- и через тринадцать лет вновь засыпала землей. Уже навсегда. -- Ненавижу войну! -- говорила мама. Слово "ненавижу" звучало в ее устах так странно, что я каждый раз вздрагивал. Маму у нас в доме называли добрым гением. "Нина Васильевна -- наш добрый гений!" -- восклицали соседи из разных квартир. И лишь сосед по фамилии Гнедков, живший прямо под нами, встретив маму, начинал заботливо поучать ее: -- Не расшибайтесь, Нина Васильевна! Не оценят! Поверьте: каждый будет судить о вас не по тому, что вы свершили для других, а лишь по тому, что сделали для него. Персонально. Изменить человечество -- это не в ваших силах. Голос у Гнедкова был вкрадчивый, въедливый. Он доверительно заглядывал в глаза, особенно когда говорил про все человечество, которое не устраивало и раздражало его. Каждой фразой своей Гнедков словно бы открывал лишь ему одному известные истины. Вид у него был снисходительно-жалостливый: он жалел окружающих за то, что они погрязли в доверчивых заблуждениях. Незадолго до войны отец и Андрюша наткнулись друг на друга. -- В буквальном смысле! -- объяснила мне мама. -- Это было на катке. Потом Андрюша привел отца к нам в дом и познакомил со своей сестрой, то есть с моей будущей мамой. А если б они не столкнулись на катке? Я бы мог не родиться? Жутко подумать! Я взирал на Андрюшин портрет с благодарностью. Почему меня прозвали Горнистом? Этого я не могу сказать, пока не дойду до одной истории, которая сама все объяснит: скромность украшает человека. Хотя, как сказала мне учительница Екатерина Ильинична, с которой вы познакомитесь несколько позже, "скромность не живет в одиночку". Она пояснила: -- Когда мы говорим, что человек скромен, надо мысленно подразумевать "но": отважен, но скромен, талантлив, но скромен... А сказать "скромен, но скромен" -- нельзя. Чего скромничать, если не имеешь других достоинств? Про Екатерину Ильиничну я бы сказал: умная, но скромная; честная, но скромная; просто замечательная, но скромная... Ну и так далее! Вы сами убедитесь. Она первая прозвала меня Горнистом. А потом переименовала в Сигнальщика. Почему? И об этом вы узнаете, как говорится, в свое время. Буду рассказывать по порядку, чтобы не сбиться. Тем более, что все это произошло уже давно. Мама была педиатром. Проще говоря, детским врачом. Но дети нашего дома к ней за советами не обращались: в юные годы человек ощущает себя бессмертным и не думает о недугах. Взрослые же не давали маме прохода: было известно, что, ухаживая за больным мужем, то есть за моим отцом, мама овладела всеми медицинскими специальностями. -- Ваша квартира напоминает процедурный кабинет: делаете уколы, измеряете давление, -- укорял маму Гнедков, живший под нами. -- Если б я был вашим мужем, я бы этого не допустил! Я радовался, что Гнедков никогда не мог стать маминым мужем! Но на всякий случай предупредил ее: -- Не думай, что он заботится о тебе: плохие не могут любить хороших -- Но, к сожалению, хорошие иногда любят плохих, -- со вздохом ответила она. -- Это случается. "Давление" почему-то волновало многих наших соседей. -- Это закономерно, -- объяснила мне мама. -- На людей давят прожитые ими годы. А это значит -- заботы, без которых не обходится ни одна жизнь на земле. И не забывай, что война была. Ненавижу войну! -- Щедрой вас, поверьте, будет считать лишь тот, кого вы облагодетельствуете, -- втолковывал маме, доверительно заглядывая ей в глаза, Гнедков с нижнего этажа. -- А всех, Нина Васильевна, благодеяниями не охватишь! Да и охваченные скоро забудут. -- Я и не хочу, чтобы они помнили. -- Вы похожи на своего брата Андрюшу. Он тоже был слабохарактерным. Не умел говорить "нет". Научитесь отказывать! Это полезное свойство. Мама была терпелива, когда дело касалось ее самой: беззвучно переносила физическую боль, умела скрывать душевную. Она, невысокая, худенькая, коротко подстриженная, в этих случаях лишь напряженно сжималась -- и тогда уж совсем начинала походить на семиклассницу. Но если были несправедливы к кому-либо другому, черты ее лица и голос становились острыми, словно обнажались для отпора, для битвы. -- Андрюша был слабохарактерным? -- переспросила она Гнедкова -- Идем, Петя! -- Мама жестко взяла меня за руку. Потом обернулась к соседу с нижнего этажа. -- Со своим слабым характером он поднялся навстречу танку. Вам не доводилось так поступать? -- Я вовсе не хотел... -- засуетился Гнедков. Но мама не слушала его: -- Не умел отказывать? Говорить "нет"? Вот тому фашистскому танку он сказал "нет". А зачем же оттачивать это слово на честных людях? Идем, Петя! -- На честных не надо... Я честных не имел в виду! Худенькая мама протащила меня вверх по лестнице на наш третий этаж: она не желала слушать Гнедкова. Потом перегнулась через перила и оттуда, сверху, еще раз метнула в него копье: -- Отыскивать слабое у сильных, мелкое у крупных -- утешительно для себя, не правда ли? Так вроде и сближаешься с ними? -- Что вы имеете в виду? И кого? -- вопрошал снизу Гнедков так обескураженно, будто, играя, ударил по мячу, внутри которого оказалась взрывчатка. Мама точно знала, кто, в какой квартире и чем болен. Казалось, она получила задание отвечать за здоровье всех жильцов нашего дома. "От кого получила?" -- размышлял я. И лишь повзрослев, понял, что это задание дала маме ее совесть. Больных она определяла сразу: по цвету лица, по воспаленному блеску глаз, по движению и походке. Она не могла пройти мимо человека, который недомогал. -- Это уж моя болезнь, -- говорила мама. "У-у, как вы дышите! -- обращалась она к одному. -- Не помогать сердцу -- это варварство, бескультурье". "Зачем вы стараетесь превозмочь болезнь на ногах? -- обращалась к другому. -- Конфликт с организмом не кончится в вашу пользу!" Людей, пренебрегавших здоровьем, мама считала жестокими: -- Себя не жалеют, так пожалели бы близких! "Ваш вид мне не нравится!" -- говорила она, вытягиваясь на носках, как во время гимнастики, и ощупывая чей-нибудь лоб. Ладонь ее определяла температуру с точностью до десятых. Постепенно, сама того не желая, мама приучила соседей обращаться к ней не только по медицинским вопросам, но и с другими просьбами. "Бюро добрых услуг" -- прозвали нашу квартиру. -- Необидное прозвище, -- сказала мама. -- Но в бюро не может работать один человек. Должно быть минимум два. Ты понял? -- Живете на износ, -- сокрушался Гнедков -- А те, ради кого вы изнашиваете себя, захотят ли вас ремонтировать в случае какой-либо жизненной аварии? Ведь врачи, я догадываюсь, не только лечат, но и сами болеют. Порождать неверие в окружающий мир было болезненной страстью соседа с нижнего этажа. -- Видел бы ваш покойный супруг! Он-то ведь до этой своей болезни... нежил и баловал вас, как дитя! Нежность, однако, не изнежила маму, а баловство не избаловало. Она жила на износ так, будто износа быть не могло: прятала усталость, а поступки не выдавала за подвиги. -- Врач -- не только профессия, но и образ жизни, -- уверяла она. И бюро добрых услуг продолжало действовать. Одинокие болели гораздо чаще и дольше, чем семейные. -- Одиночество, как притаившаяся инфекция, подтачивает организм изнутри, -- сказала мама. -- Страшно подумать, но некоторые одинокие люди радуются болезни: о них вспоминают! Приходит врач из поликлиники. Я прихожу... Нельзя оставлять людей одинокими! "Ненавижу войну'" -- каждый раз повторяла мама, подходя к квартире на первом этаже, где жила Надежда Емельяновна. Этими словами мама будто стучалась к ней. -- Иди домой, Петя! Она, когда разговаривает с детьми... плачет. Так что иди. Дочь Надежды Емельяновны погибла на войне в сорок первом году. Ее звали Таней. -- Иди, Петя! Мама брала меня за локоть и осторожно подталкивала к лифту. Мама уже тогда отставала от меня на полголовы, но все в ее облике было зрело, определенно. -- Я -- завершенный объект, -- говорила она. -- А ты выглядишь еще недостроенным. Это действительно было так. В незавершенном здании одна какая-нибудь часть непременно обгоняет другую и при этом нелепо выглядит, выпирает. Природа бросила свои главные строительные усилия на мои руки и шею: они были несоразмерно длинными. Я знал об этом -- и шею старался упрятать в плечи, а руки за спину. Мне вообще казалось неудобным быть выше мамы, и я ей подчеркнуто во всем подчинялся: в лифт -- так в лифт, не заходить в квартиру -- так не заходить. Но, когда Надежда Емельяновна тяжело заболела, мама сказала: -- Я выписала ей уйму лекарств. Но рецепты сами по себе не могут помочь. Поэтому отправляйся по обычному маршруту -- в аптеку! Маршрут и правда был для меня привычен: когда мама устанавливала в какой-нибудь из квартир медицинский пост и начинала атаковать болезнь, боеприпасы в виде лекарств подносил я. Если, конечно, у пострадавшего не было родственников. Возле двери Надежды Емельяновны, машинально подражая маме, я прошептал: "Ненавижу войну!", точно это был условный пароль. Шагов я не услышал, но дверь открылась. -- На улице холодно? -- спросила Надежда Емельяновна. -- Что вы? Тепло! -- А я замерзла. Кутаясь, как бы прячась, в необъятный платок, она бесшумно вернулась к постели. Я не раз встречал ее во дворе... Но не мог разглядеть как следует: она старалась пройти незаметно, боясь, что с нею заговорят. Над постелью висели фотографии двух молодых красавиц. Таких красавиц, что я оторопел с пузырьками и коробочками в руках. -- Это моя дочь, -- глухо сообщила Надежда Емельяновна. -- А рядом? -- А рядом... я. Что, не верится? Чтобы я не сравнивал ее с фотографией, она еще глубже погрузилась в платок. Но я все же заметил, что губы ее, нос, подбородок остались теми же: годы не смогли изменить их форму, стереть их значительность. Но раньше это была значительность надежды, уверенности в себе, а теперь... Я помнил, что, разговаривая с детьми, Надежда Емельяновна начинает плакать. Изо всех сил старался, чтобы этого не случилось. -- Сегодня замечательная погода! -- провозгласил я. -- И вид у вас гораздо лучше, чем... в те дни. -- А ты в те дни у меня не был, -- глухо, без насмешки ответила она. -- Вечером к вам придет мама! -- Своими сообщениями я хотел предотвратить ее слезы. -- А у нас в доме ремонт собираются делать! -- Дом старый, -- согласилась она. -- Но прочный. Сколько еще простоит! Ей хотелось, чтоб он простоял подольше. -- Таню я прямо сюда привезла. Из родильного дома... -- Помолчала и добавила: -- Она любила выпрыгивать во двор через окна. -- Это уже... потом? Позже? -- Там, под окнами, ее ждали мальчишки. Сюда заходить не решались. Она шепотом попросила: -- Присядь. Я присел возле низкого квадратного столика, стоявшего у постели. На нем были разложены листки, вырванные из тетрадей в клеточку и линейку, из блокнотов и записных книжек. Листков было много... С возрастом их цвет изменился и, как на лицах людей, появились морщины. Одни были сплошь исписаны, на других было всего несколько строк, карандашных или чернильных. Строки тоже не устояли перед годами: поблекли и выцвели. -- Это все когда-то Танюше писали... -- сообщила Надежда Емельяновна. Чувствуя, что она может заплакать, я воскликнул: -- Ее так любили?! -- Здесь только записки. А письма я прячу. Она приподнялась, дотянулась до комода и, выдвинув верхний ящик, достала оттуда несколько писем. -- Эти трое обещали пожертвовать ради нее жизнью. -- Она положила на стол три поблекших конверта. -- Интересно, где они сейчас? Помнят ли ее? -- Помнят! -- вскричал я, чувствуя, что голос ее дрожит и вот-вот оборвется. -- Эти помнят! И остальные, я думаю... Нет, я уверен! Надежда Емельяновна закрыла глаза, раздумывая, можно ли верить моим словам. Наконец она тихо произнесла: -- Мне бы хотелось узнать, кто они... эти бывшие мальчики. -- Вы их не знаете?! -- Они же страдали под окнами... А подписывались одной буквой. Или двумя. -- Она приподнялась. -- Только в этой записке есть имя: "Петя". -- И меня Петей зовут! -- Я знаю. Петя Перов... -- Получается: Пе-Пе! Есть такой рассказ. Слышали? Мои восклицания сдерживали ее, отвлекали от горестных мыслей. Поэтому я громко и чересчур торжественно пообещал: -- Найду их! Не верите? Разыщу всех троих! -- Каким образом? -- Она вновь прикрыла глаза и медленно вытянулась под одеялом -- Школы, в которой они учились, уже давно нет... Ее снесли. -- А после войны они приходили сюда? -- К кому приходить? -- К вам! -- Зачем я нужна им? Гнедков, который между нами, на втором этаже, живет, сказал однажды: "Стучатся в дверь, когда есть нужда!" -- И вы ему верите? -- Гнедков с ними в одном классе учился. Я расспрашивала его, а он и ответил... той фразой. Получается, прав: ко мне они не зашли. -- Значит, в другие города переехали! -- уверенно заорал я, чувствуя, что голос ее вновь готов оборваться. -- Переменили адреса -- вот и все. А я разыщу! Перепишу эти буквы. -- Зачем? Ты письма возьми... Только не потеряй Тут я заметил, что пузырьки и коробочки с лекарствами все еще у меня в руках. -- Танюша была не только красивой, -- сказала Надежда Емельяновна. -- Она была доброй. Всегда стремилась помочь... Как твоя мама. -- Надежда Емельяновна тоже заметила пузырьки и коробочки. -- Как ты... Валька Гнедков был сыном своего отца: встревал в дела, которые его не касались, и с любопытством следил за передвижениями в доме и во дворе. -- По квартирам ходишь? -- спросил он испытующе, как неопытный следователь, заглядывая мне в глаза. Гнедков-старший делал это осторожнее, доверительно и сочувственно. -- Бюро добрых услуг? Ха-ха! -- А ты бюро каких услуг? -- Я вообще ни у кого в услужении не состою! Хочешь, чтобы тебя похвалили? Если кого-нибудь хвалили, Валька тотчас искал причину, которая бы сделала похвалу незаслуженной. -- Брат милосердия? Доктор медицинских наук? Ха-ха! -- Что ты гогочешь под окнами? Она больна... Тебе неизвестно, что ли? У нее дочь на войне погибла! -- Больна? Прости, я не знал. А дочь ее погибла не на войне. -- Как... не на войне? -- Не на войне. И не на земле. И не в воздухе! И не на море... Валька переминался в такт каждой фразе. -- А где же? -- Между небом и землей! Валька любил обладать чем-то таким, чем другие не обладали. Часами с барометром и секундомером... Футболкой с тигром, разинувшим пасть, на которого Валька поглядывал с надеждой, как на телохранителя. Или секретом, или хоть самой маленькой новостью. Это выделяло его и вроде бы возвышало над окружающими. Разжигая любопытство собеседника, он таинственно переминался с ноги на ногу, будто пританцовывал: а ну-ка догадайся, а ну-ка узнай! Я схватил нагло переминавшегося Вальку за узкие, костлявые плечи и притянул к себе: -- Где она погибла? Говори! -- Я же сказал: между небом и землей. На крыше! -- На какой крыше? -- Нашего дома. -- Откуда ты знаешь? -- Откуда! Она училась с моим отцом... ... Мама готовила на кухне диетический бульон для Надежды Емельяновны. Диете и режиму она придавала большое значение. Весь дом знал от мамы, как надо питаться, двигаться и дышать, чтобы не вступать в конфликт с организмом. От имени нашей семьи придерживаться всех этих правил должен был я. -- Я буду здорова, если будешь здоров ты! Считай, что стараешься ради своей единственной матери. Она часто ставила меня в безвыходные условия. -- Ты очень возбужден, -- глядя в кастрюлю, сказала мама. -- Чувствую по дыханию -- Беседовал с Валькой Гнедковым. -- Сильнодействующий раздражитель! -- Он сказал, что Таня Ткачук погибла не на войне. А на крыше. -- На крыше тоже была война. -- Мама оторвалась от диетического бульона. -- Она сбрасывала зажигалки и была смыта... взрывной волной. Если бы не она, мы бы с Валькиным отцом могли задохнуться в бомбоубежище. Два соседних дома сгорели дотла. Теперь на их месте сквер. -- А Валька ехидничал, пританцовывал... Может, вернуться во двор и вмазать ему как следует? Мама покачала головой: -- Победи его мирными средствами. Что у тебя в руках? Письма?... -- Старые, еще довоенные. Я пообещал Надежде Емельяновне найти... бывших мальчишек, которые присылали их Тане. Узнать о них: где живут и кем стали. А как узнать -- сам не знаю. Обратных адресов нет. Имен и фамилий тоже. -- Всего три письма? -- удивилась мама. -- Да что ты! Весь стол завален... Но эти обещали пожертвовать ради Тани жизнью. -- Закономерно. И справедливо! -- сказала мама. -- Это была самая красивая девочка во всей школе. Может быть, и в районе! Как встречу начинающих красоток, обязательно с Таней сравниваю. Нет, не тянут! Я была на полтора года моложе... Увижу, бывало, ее -- на корточки приседаю. А что делалось с мальчишками, воображаешь? Они и приседали и вскакивали... Одним словом, непременно себя в ее присутствии проявляли. -- А наш Андрюша? -- Тоже старался. Но особенно проявил себя потом... после... Как только она погибла, на фронт ушел. Ему едва семнадцать исполнилось. Мог бы год подождать. А знаешь, что такое год на войне? Но Андрюша и одного дня ждать не хотел! -- Значит, он, может быть, из-за нее... и погиб? -- Я могла бы так думать. Но не хочу! Мама вытерла полотенцем руки, взяла конверты и долго разглядывала их, то приближая к глазам, то удаляя от глаз, точно это были картины. -- Довоенные штемпели, -- сказала мама. -- Другой шрифт, другие цифры. Все по-иному... Так и вижу на плите примусы вместо конфорок! -- Мама вернулась к современности и выключила газ. -- Как же ты будешь искать? -- Надо, я думаю, прочитать письма и по их содержанию... -- Тебе, что ли, писали? -- перебила она. -- А как же тогда? -- Есть живые свидетели. -- Она задумалась, накрутила на палец свою мальчишескую челку. -- Вернее, свидетельница. -- Она сможет определить? -- Сможет. По инициалам... И, безусловно, по почеркам! -- Через столько лет? Ну, это ты... -- Сможет! Андрюша говорил: "Екатерину Ильиничну не обманешь. Она каждого из нас по почерку знает: в прямом и переносном смысле". -- Кто это? -- Их классная руководительница. Живет близко... Через дорогу. Прогуливается по вечерам, вышагивает по переулкам согласно моим предписаниям. Чтоб не вступать в конфликт с организмом... Молодая была! Гораздо моложе, чем я сейчас, а в характерах разбиралась. Сама ученикам прозвища придумывала. Ничего себе? И всегда снайперски точно! Так приклеивала, что, если владельцу прозвище и не нравилось, отодрать было невозможно. -- А как она Андрюшу прозвала? -- Горнистом. И снова я сравнивал фотографию на стене с женщиной, которая стояла рядом. -- Величественно я выглядела, не правда ли? -- Выглядели, -- ответил я с детской прямолинейностью, которую не всегда умел вовремя обуздать. -- У нас с тобой родственные манеры, -- сказала Екатерина Ильинична. -- Я тоже не подвергаю фразы предварительной обработке. Говорят: "Слово -- не воробей: вылетит -- не поймаешь". Странная поговорка: как будто воробья легко поймать! Я из любопытства пыталась, но безуспешно. -- Мой дядя рассказывал... Она перебила: -- Знаешь, как Андрюша именовал меня? Прости, но дядей я его называть не могу. -- И я... первый раз назвал. -- Он именовал меня классной руководительницей. Делал ударение на первом слоге -- и оно становилось оценкой. Теперь руководить некем. А я привыкла! Лицом она была не вполне такой, как на фотографии, а фигура осталась по-прежнему властно прямой, статной. Голосом она обладала густым, не потрескавшимся от времени. "Ей бы Кармен исполнять! -- подумал я. -- Если б не золотисто-льняные волосы!" Они тоже удивляли своей густотой и добротностью. И завершались плотно сплетенной косой, которая отдыхала на левом плече, как у крестьянок из русских сказок. Все в ней было добротно и ладно. И лишь цвет лица был серовато-увядшим. -- Классная руководительница -- это был мой чин, -- продолжала Екатерина Ильинична. -- А было еще и прозвище... Екатерина Великая! Эпитет мне льстил. Но в сочетании с именем... получалось нечто самодержавное. И я отучила так меня называть! Пожертвовала уроком своей родной математики и совершила небольшой экскурс в историю. Я нарисовала такой портрет царицы Екатерины, что сравнивать меня с ней стало попросту неудобно. Заметив, что я уставился на косу, Екатерина Ильинична объяснила: -- Прежнюю прическу свою я разрушила много лет назад с той же высокой целью: чтобы не походить на представительницу свергнутого самодержавия. -- Я слышал, вы сами придумывали ученикам прозвища? -- Считала это разумным. "Раз уж прозвища неизбежны, надо их держать под контролем, -- решила я. -- А еще спокойнее -- сочинять самой!" Ты согласен? Я слушаю... Отвечай. Дожидаясь моего ответа, она подошла к старинному зеркалу с паутинными трещинками и стала всматриваться в свою фигуру, в свое лицо. -- А почему вы моего дядю прозвали Горнистом? В ее присутствии я второй раз произнес слово "дядя". -- Горнистом? Не потому, что он играл на горне. Нет... Слуха у него не было. -- Как у меня! Мне хотелось хоть чем-нибудь походить на дядю-героя. -- Иногда я хитрила, -- созналась Екатерина Ильинична, все еще не отходя от зеркала. -- Придумаю ученику прозвище, которому надо, так сказать, соответствовать -- и наблюдаю, как он, бедный, хочет до него дотянуться. Посвящаю тебя в некоторые тайны педагогической лаборатории! Но Андрюше дотягиваться было не надо: он полностью соответствовал своему званию. -- В чем именно... соответствовал? -- Без нужды не горнил, а только если следовало предостеречь или объявить тревогу: человек в беде, человек в опасности! Тут он не медлил... Сколько ему доверяли тайн! Но сам в тайники не лез. Никогда!... Деликатнейший был Горнист. И горнил осторожно, чтобы не оглушить окружающих. Андрей Добровольский... Попросят у него нарядную куртку, чтобы Таню в кино пригласить, а он заодно и свитер свой предлагает. Хоть сам был влюблен... Попросят первый том "Графа Монте-Кристо", а он оба несет. Безотказный был парень! -- Не умел говорить "нет"? Она подошла ко мне: -- Откуда такие сведения? Он не любил говорить "нет". Но это не значит, что не умел. Помню, одного своего одноклассника он беспощадно (я не оговорилась, именно беспощадно!) лупил по щекам и приговаривал: "Нет! Нет! Нет..." -- Лупил?! Мой дядя? -- Лупил не дядя... Лупил один юноша, честный и смелый, другого -- бесчестного и трусливого. -- Когда это было? -- Есть обстоятельства, которые не позволяют мне раскрыть подробности этой почти детективной истории. Именно тебе! -- Мне? Почему?! -- Андрюша, думаю, так считал: хорошо должно быть не всем подряд -- хорошо должно быть хорошим! -- Но кого же он... бил? -- Тебя сейчас только это интересует? Вместо ответа сама задаю вопрос: зачем ты явился? Я слушаю... Отвечай. -- У меня есть дело. Есть просьба... Но мама предупредила, чтоб я сразу к делу не приступал, а сперва узнал о вашей жизни, о вашем здоровье. Эти ее "Я слушаю... Отвечай", которые она, конечно, перенесла в квартиру из школьного класса, заставляли ощущать себя отвечающим у доски. А у доски надо отвечать подробно или, как говорила моя классная руководительница, "развернуто". Я и сболтнул зачем-то о маминых наставлениях. Она вновь подошла к зеркалу с паутинными трещинками. Оттянула платье на талии. -- Неделю назад ушивала... Но надо еще ушить: опять похудела. Со здоровьем, стало быть, так себе. Мне предстоит неприятная операция. Вернусь ли я сюда из больницы и буду ли по вечерам дышать свежим воздухом -- сие неизвестно. Поэтому ты торопись -- приступай к своему делу. -- Операция? -- Я слушаю... Приступай. Ожидая ответа у доски, учителя часто отводят глаза в сторону или опускают их в классный журнал, чтоб не вводить в смущение ученика. Екатерина Ильинична с той же целью обратилась к старинному зеркалу. -- Я был у Таниной мамы. У Надежды Емельяновны... Екатерина Ильинична резко оторвалась от зеркала: -- Сам зашел или она позвала? -- Заболела воспалением легких. Я ей лекарства принес. -- Тоже Горнист? -- Она посмотрела на меня с уважением. -- Это прозвище может стать в вашей семье потомственным! Екатерина Ильинична оставила платье в покое и махнула рукой: -- Чего о себе беспокоиться? Стыдно мне беспокоиться: я Таню в четыре раза пережила. В четыре!... Как выглядит Надежда Емельяновна? -- Мама жалуется, что она лечиться не хочет. Лекарства не принимает. -- Можно понять... -- Екатерина Ильинична спохватилась: -- Этого ты не слышал? Договорились? -- Не слышал. -- Я бывала у нее. Очень давно... Не находила слов утешения. Начинала рассказывать, какая Таня была замечательная -- и только сильней растравляла... Последний раз, помню, поздоровалась и попрощалась, а все остальное время молчала. Потом она надолго уехала куда-то к сестре. Значит, вернулась? -- Она мне три письма дала. Вот они... Просила узнать, где эти ребята и почему не заходят. Обещали ради Тани жизнью пожертвовать! Я протянул Екатерине Ильиничне поблекшие, морщинистые конверты. Она надела очки, стала осторожно вынимать письма и одно за другим читать. "Тебе, что ли, писали!" -- сказала мне мама. А она читала так долго, что я спросил: -- Буквы стерлись? -- Ничего не стерлось. Буквы все те же... Те же! Ты понимаешь? Те же, которыми они писали контрольные за партой и на доске мелом. Не заходят, говоришь? Как же они могут зайти, если обещали жизнью пожертвовать? -- Они все... погибли? -- недоверчиво спросил я. -- Все трое? -- Не трое! Их миллионы погибли... А буквы все те же! -- Она помолчала. -- "С. Н.". Это Сережа Нефедов. Он! Не сомневаюсь... Художественная была натура! Цветы на подоконниках разводил. Бывало, после уроков по шесть портфелей тащил: освобождал девчонок от физических напряжений. Он им и каблуки приколачивал, если отрывались во время танцев. И только один человек в классе называл его за это "бабьим угодником". Только один... А как эти мальчики танцевали! Целомудренно, чисто... Моя педагогическая бдительность от бездействия притуплялась. Сережа Нефедов... Он и рисовал хорошо! -- Екатерина Ильинична что-то вспомнила. И, утратив вдруг статность и властность, заспешила, засуетилась. -- Ну, да... У меня есть его картина "Неизвестная с портфелем". Таню изобразил... Он и чувства свои изобразил в письме живописно! А вот картина. Посмотри. Узнаешь? -- В жизни она лучше была, по-моему. -- В жизни была лучше, -- согласилась Екатерина Ильинична. -- Лучше, чем все они были в жизни, вообще быть невозможно! -- Внезапно и голос ее потерял свою "стать". Он начал спотыкаться, падать, вновь подниматься. Она возражала кому-то... кого не любила: -- Идеальных не существует? Они были идеальными... Были. Все трое! "Мало прожили, потому и были! -- скажете вы. -- Не успели еще увернуться от идеалов!" А я знаю, что они, сколько бы ни прожили, не уворачивались. Знаю... И никто меня не собьет! -- На ее серовато-увядшие щеки пробился румянец. Письма в руках дрожали, как от озноба. -- "В. Б.". Это Володя Бугров... У меня сохранилась его тетрадка. Он решал в ней задачки, которых я лично решить не могла. -- Екатерина Ильинична стала обеими руками перебирать бумаги в ящиках письменного стола. Нашла тетрадку. И положила рядом с картиной. -- Только один человек в классе называл его "телеграфным столбом": дескать, прямолинеен. А в чем заключалась эта прямолинейность? Говорил правду... Считал, что, если производственные и спортивные нормы надо выполнять, то уж человеческие тем более! Всегда в очередь становился, никого не расталкивал, а оказывался все равно впереди. Академиком был бы... Сколько будущих академиков не дожили даже до института! Она вновь начала спорить с кем-то отсутствующим: -- Прямолинеен?... На контрольных во все концы класса спасательные круги раскидывал. Я старалась не замечать: зачем мешать спасению утопающих? -- Она обратилась ко мне: -- Этого ты не слышал. Договорились? -- Не слышал -- Нет идеальных? А мои мальчики? А мои ребята? -- Вот написано: "С". Это Саша Лепешкин. Стеснялся своей фамилии: одной буквой отметился. Маленьких обожал! И этого тоже стеснялся: украдкой за школой первоклассников на санках катал. Мама его уборщицей в школе работала. Так он, бывало, за нее после уроков полы мыл. Этого не стеснялся! Девочки идут... сама Таня идет, а он моет, трет. Ведра таскает... Жили они скромно -- и дома у них было все самодельное: приемник, шкафы, табуретки. Ему-то Андрюша свою куртку со свитером и давал. Нет идеальных? А Саша Лепешкин! Только один человек в классе назвал его "поломойкой". Только один... -- Кто это, Екатерина Ильинична? -- Тот, которого Андрюша отхлестал по щекам. Ладно уж... Поскольку мне предстоит операция с неизвестным исходом, я расскажу тебе. Ты в конце концов должен знать. Тем более что этот самый "один в классе" живет с тобой рядом -- Гнедков? -- тихо угадал я. -- Трагический парадокс заключается в том, что и те трое тоже жили на разных этажах твоего дома. И все трое погибли, а он... Встречала его на улице. Кидался с риском для жизни через дорогу, заглядывал в глаза: Валька его учился у меня в классе. Вот уже года три не кидается и не заглядывает: я ведь на пенсии. -- А за что Андрюша его... по щекам? За "бабьего угодника" или за "поломойку"? -- За это Андрюша делал ему внушения. Мягко предупреждал. Гнедков клялся, что больше не повторит, залезал своими словами в доверчивую Андрюшину душу: "Ты мне веришь?" Андрюша, как ты знаешь, не любил говорить "нет". И отвечал: "Ну, ладно, последний раз!" -- А потом все-таки бил по щекам? -- В тот день Гнедкова не бить, а убить можно было. -- За что?... -- За то, что Таня погибла. Екатерина Ильинична властным движением усадила меня на диван. -- Говорят: "В ногах правды нет". Еще одна странная поговорка. Разве не ноги нас по земле носят? Но ты все-таки посиди... Она боялась, чтобы, услышав ее рассказ, я не зашатался, не рухнул. -- Тебе мама про это не говорила? Я покачал головой. -- Оберегает тебя. И я вначале хотела. Потому что ты живешь по соседству с Гнедковым. А теперь я как раз поэтому и расскажу! Оберегать -- значит готовить к неожиданностям и возможным конфликтам, а не держать в неведенье. Ты согласен? Я слушаю... -- Конечно! Безусловно... А как же! -- Первый раз фашистские самолеты прорвались к городу через месяц после начала войны... Мои ребята, жившие в вашем доме, составили график: кому и когда дежурить на крыше. Разделили ее на квадраты: дом-то длиннющий! Однажды, когда была объявлена тревога, Таня увидела из окна, что Гнедков идет не на пост, а хочет прошмыгнуть вниз, в бомбоубежище. Она окликнула его: уже звякали зажигалки. Он объяснил, что в дождь дежурить не может: рискует свалиться с крыши. А ведь тоже клялся в любви! Трусы могут любить, как ты думаешь? -- Не могут! -- Могут, Петя... Но прежде всего себя! И вообще... страх умерщвляет в них любые другие чувства. Гнедков и спрятался в бомбоубежище. Фронт на крыше был открыт врагу. Я не высокопарно изъясняюсь: это было именно так. Тогда на покинутый пост встала Танюша. На ее "квадрате" находился чердак. Она скинула с крыши все зажигалки. Одну даже вытащила с чердака... вместе с горевшим бельем. В те времена на чердаках сушили белье... Два ближних дома сгорели. А ваш был спасен! Но взрывная волна от фугаски, упавшей неподалеку, сбросила Таню вниз. -- И тогда наш Андрюша... -- Беспощадно отхлестал труса. Гнедков и тут захлебывался от страха: "Прости, Андрей! Прости!..." Но тот отвечал. "Нет!" Ненавидеть необходимо... Иначе мы, выражаясь привычным для меня математическим языком, поставим знак равенства между добротою и беспринципностью. "Скажи, кто твой друг, и я скажу кто ты..." Вот это точная поговорка. Но столь же верно прозвучало бы: "Скажи, кто твой враг..." Заговорилась я что-то? -- Она помолчала, передохнула. -- После Таниной гибели все мои мальчики написали заявления в военкомат. Кроме Гнедкова: сказал, что зрение не позволило. Хотя выгоду свою разглядит за сто километров! Да и вообще... с таким зрением, как у него, многие воевали. Вот и вся история. -- Спасибо, Екатерина Ильинична. -- За что? Я хотел сказать: "За доверие!", но удержался. -- Во дворе рассказывать про это не надо, -- предупредила она. -- Ни за какой давностью срока предательство прощено быть не может. Но у Гнедкова есть жена, сын... -- Такой же, как он! -- выпалил я. -- Согласна: он принял в наследство кое-что, чего лучше было не принимать. Но мать его, говорят, милая женщина. Я всегда против нападения на семью: при этом страдают невинные. Да и Надежда Емельяновна не знает подробностей. -- И верит Гнедкову! -- вновь выпалил я. -- Ему ведь известно было, что эти трое, которые обещали жизнью пожертвовать... ею пожертвовали? -- Известно. А что? -- А то, что он упрекал их: дескать, не заходят, Танину мать забыли. Погибших упрекал! Представляете? -- Я взмахнул своими ручищами. -- Еще бы надавать ему по щекам! -- Воздержись! Сосредоточься лучше на болезни Надежды Емельяновны... Поскольку -- Горнист! Кстати, передай, как говорится, в дар от меня картину "Неизвестная с портфелем". И тетрадку Володи Бугрова. Тут на обложке написано. "Татьяна, милая Татьяна!" Сам он стихов не писал, но за помощью обратился к великому. "Телеграфный столб"? Запомни, Петя: болото всегда ненавидит гору. И чем выше гора, тем больше это раздражает болото. У нас во дворе, как на стадионе, буквально ни на день не утихали спортивные страсти. Валька Гнедков обожал быть судьей. И так как все остальные мечтали гонять мяч или шайбу, свисток охотно уступали ему. К тому же Валька обладал "сверхчасами" -- с барометром и секундомером, а за волейбольными состязаниями наблюдал сквозь перламутровый театральный бинокль. Это производило впечатление на игроков и болельщиков. Судействуя, Валька испытывал наслаждение: ему подчинялись! С особым удовольствием он назначал штрафные удары; одних наказывал, других поощрял. Когда я с картиной и тетрадкой вошел во двор, Валька остывал от только что утихшей волейбольной схватки. Вспотевшие игроки разошлись по домам, и Валька, как хозяин, один расхаживал по площадке. Преисполненный ощущения власти, он направил на меня свой бинокль. -- Какой ты маленький! -- с радостью констатировал Валька. -- Переверни бинокль -- и буду большим. Но он переворачивать не спешил. Бинокль исказил Валькино зрение: ему показалось, что я где-то вдали... И он отважился провозгласить: -- Носильщик? Доставщик на дом? Опять что-то кому-то тащишь? Бюро услуг! Слово "добрых" он проглотил. "Бабий угодник", "поломойка"!... -- мысленно вскипел я. -- Теперь вот "носильщик"... Сколько же можно?" -- Между прочим, я выяснил: Таня Ткачук погибла на войне, Гнедков. Запомни: на войне! Я хотел, чтобы Валька возразил мне. Но он этого не почувствовал -- и пошел навстречу моему желанию: -- Да что ты! Она просто с крыши свалилась. -- Тебе папочка так объяснил? -- Он-то уж лучше знает! -- Он врет. Ему выгодно так объяснить! Валька перестал быть судьей: он понял, что я не буду ему подчиняться. -- Твой папочка врет, -- повторил я. И, забыв о предупреждении Екатерины Ильиничны, четко добавил: -- Он предал в ту ночь наш дом. А она спасла! Валька стал упрямо переминаться с ноги на ногу, словно пританцовывать: -- Она свалилась. Дождь был... Она и свалилась! Я не торопясь положил на скамью картину и тетрадь. И по привычке отправил руки за спину. -- Ну-ка, еще скажи! Он продолжал по инерции переминаться. Но для меня и этого было достаточно. Бинокль полетел в сторону... -- Защищайся! -- предложил я Гнедкову. Но он умел только обвинять и судить. Мои несуразно длинные руки вырвались из-за спины, как из укрытия. -- Вот тебе за отца-труса! А вот тебе... за тебя самого! Вот! Вот еще... -- Прости, Петя! Я не думал. Я не хотел... Прости, -- бормотал Валька, подобно тому, как когда-то вымаливал пощаду у Андрюши его отец. -- Нет! Нет! И нет!... -- ошалело выкрикивал я. Потом отряхнул руки, взял со скамьи картину, тетрадь и направился к своему подъезду. Бинокль валялся в траве. Через полчаса истеричный, непрерывный звонок ворвался в нашу квартиру. Мы с мамой одновременно бросились к двери. На пороге стоял Гнедков-старший. Он стирал пальцами испарину с покатого лба. Даже стекла очков пыльного цвета не могли спрятать панически остановившегося взгляда. -- Нина Васильевна... Вы дома? Это спасение! Я думал, не дотащусь. Дикий спазм... Сердце остановилось! -- В этом случае, я полагаю, вы бы действительно не дотащились, -- сказала мама Гнедков, еле ступая, страшась каждого своего шага, доплелся до комнаты -- Я очень надеюсь, что вы сделаете укол. Сосудорасширяющий... Хотел вызвать "неотложку". Но вспомнил, что прямо над нами -- бюро добрых услуг. -- Это случилось внезапно? -- сухо осведомилась мама -- Валя вернулся со двора избитый... -- Не желая ссориться с членом маминой семьи, он проговорил в мою сторону: -- Я к тебе, Петя, не имею претензий. Кто-то ввел тебя в заблуждение. Но когда родной сын требует оправданий... В тот день, значит, Валька и дома продолжал быть судьей. -- Поймите: когда родной сын требует от отца оправданий и объяснений, сердце не выдерживает! -- страдальчески воскликнул Гнедков -- Дикий спазм... Такого еще не бывало Нина Васильевна, я надеюсь, вы-то как врач мне сочувствуете? -- Как врач... да. -- Мама взяла шприц, который всегда был у нее наготове в металлической коробке. -- Наконец мне удастся