спрятал руки, притаился за подушкой, точно за бруствером окопа, считая, что надо лежать как можно тише, дышать неслышно, и тогда его, может быть, не заметят. - Какой ты еще...- услышал Борис, и его насквозь прохватило жаром - она придвигалась к нему. Люся подула Борису в ухо, потрепала пальцем это же ухо и, уткнувшись лицом в шею, попросила: - Разреши мне тут,- точно показывала Люся рубец на шее,- разреши поцеловать тут,- и, словно боясь, что он откажет, припала губами к неровно заросшей ране.- Я дура? - Нет, почему же? - не сразу нашелся он и понял, как глупо вышло. Рубец раны, казалось ему, неприятен для губ, и вообще блажь это какая-то. Но уступать надо - виноват он кругом.- Если хочешь...- обмирая, начал лейтенант.- Можно... еще... Она тронула губами его ключицу, губами же нашла рубец и прикоснулась к старой ране еще раз, еле ощутимо, трепетно. Дыхание Бориса вновь пресеклось. Кровь прилила к вискам, надавила на уши и усилила все еще не унявшийся шум. Горячий туман снова начал наплывать, захлестывать разумение, звуки, слух, глаза, а шелест слов обезоруживал его, ввергая в гулкую пустоту. - Мальчик ты мой... Кровушка твоя лилась, а меня не было рядом... Милый мой мальчик... Бедный мальчик...- она целовала его вдруг занывшую рану. Удивительно было, что слова ее не казались глупыми и смешными, хотя какой-то частицей сознания он понимал, что они и глупы, и смешны. Преодолевая скованность, захлестнутый ответной нежностью, Борис неуверенно тронул рукой ее волосы - она когда-то успела расплести косу,- зарылся в них лицом и ошеломленно спросил: - Что ото? - Я не знаю.- Люся блуждала губами по лицу Бориса, нашла его губы и уже невнятно, как бы проваливаясь куда-то, повторила: - Я не знаю... Горячее срывающееся дыхание ее отдавалось неровными толчками в нем, неожиданно для себя он припал к ее уху и сказал слово, которое пришло само собою из его расслабленного, отдалившегося рассудка: - Милая... Он почти простонал ото слово и почувствовал, как оно, это слово, током ударило женщину и тут же размягчило ее, сделало совсем близкой, готовой быть им самим, и, уже сам готовый быть ею, он отрешенно и счастливо выдохнул: - Моя... Снова было тихо и неловко. Но они уже не остранялись друг от друга, тела их, только что перегруженные тяжестью раскаленного металла, остывали, успокаивались. Наступило короткое забытье, но они помнили один о другом в этом забытьи и скоро проснулись. - Я всю жизнь с семи лет, может, даже и раньше, любила вот такого худенького мальчика и всю жизнь ждала его,- ласкаясь к нему, говорила Люся складно, будто по книжке.- И вот он пришел! Люся уверяла, что она не знала мужчины до него, что ей бывало только противно. И сама уже верила в это. И он перил ей. Она клялась, что будет помнить его всю жизнь. И он отвечал ей тем же. Он уверял ее и себя, что из всех когда-либо слышанных женских имен ему было памятно лишь одно, какое-то цветочное, какое-то китайское или японское имя - Люся. Он тоже мальчишкой, да что там мальчишкой - совсем клопом, с семи лет, точно, с семи, слышал это имя и видел, точно, видел, много-много раз Люсю во сне, называл ее своей милой. - Повтори, еще повтори! Он целовал ее соленое от слез лицо: - Милая! Милая! Моя! Моя! - Господи! - отпрянув, воскликнула Люся.- Умереть бы сейчас! И в нем сразу что-то оборвалось. В памяти отчетливо возникли старик и старуха, седой генерал на серых снопах кукурузы, обгорелый водитель "катюши", убитые лошади, одичавшая собака, раздавленные танками люди - мертвецы, мертвецы. - Что с тобой? Ты устал? Или?..- Люся приподнялась на локте и пораженно уставилась на него: - Или ты... смерти боишься?! - На смерть, как на солнце, во все глаза не поглядишь...- слышал я. Беда не в этом,- тихо отозвался Борис и, отвернувшись, как бы сам с собой заговорил: - Страшнее привыкнуть к смерти, примириться с нею... Страшно, когда само слово "смерть" делается обиходным, как слова: есть, пить, спать, любить...- он еще хотел что-то добавить, но сдержал себя. - Ты устал. Отдохни. Отдохни.- Люся не могла поймать его взгляд. Он отводил глаза. Тогда она легла щекой на его грудь.- Ох, как сердчишко-то! - и придавила ладонью то место, где сердце.- Тихонько, тихонько, тихонько... Вот та-ак, вот та-ак... - Не надо говорить больше о смерти. Люся отдернула руку, потерла висок и повинилась: - Прости... Я забыла про войну. Опять самолетик затрещал над хатою, чиркнул огоньком по стеклу и замолк вдали. Сделалось слышно улицу. Не спала улица. За стеной хаты жили, шевелились войска. Донесло песню: С'ур-ровый голос раз-да-ет-ся: "Кл я-а-а не-емся-а зе-е-земляка-а-ам: Па-ку-уда сер-ердце бье-о-о-отся, Па-ща-ды нет вра-гам!" Завыла машина. Свет фар закачался в окне, и зашевелилось деревце. Оно то приближалось к окну, почти касаясь ветками стекла, то опадало в снеговую темень... На стеклах вспыхивали и гасли морозные искры, обостренно чувствовалось, как хорошо и тепло в избе. Загрохотал танк или трактор. Рявкнул, остановился, мотор забухал обузданно, на холостых оборотах. - Взяли! Взяли! Взяли! - разнобойно покричали за окном, и голоса начали удаляться. "К фронту. Фронт догоняют",- отметил Борис. На кухне кто-то громко стал отплевываться, сморкаться. "Карышев,- догадался лейтенант,- закаленный табакур. Он и ночами встает жечь махорку". Заскрипела, хлопнула дверь,- вернулся Карышев с улицы, брякнул ковшом, выпил холодной воды, покашлял еще и стих. Где-то за рекой, в оврагах, ударил взрыв, брякнуло гулко, будто по банному тазу, раскатился гул по морозной ночи, задребезжало окно, с деревца порхнул снежок, на кухне вскрикнул Шкалик и замычал, успокаиваясь. - Еще чьей-то жизни не стало...- послушав, не повторится ли взрыв, проговорил Борис. Люся прикрыла ладонью его рот, и так они лежали, вслушиваясь в ночь. Борис признательно тронул губами ее ладонь, пахнущую щелоком и мылом, простым мылом. И такой доступный, домашний запах, вошедший в него с детства, что-то стронул в нем. Досадуя на самого себя за возникшее отчуждение, он опять по-ребячьи зарылся в ее полосы и с удивлением вспомнил, что брезговал когда-то волосами, оставленными на гребешке. И, смешно вспомнить, еще брезговал споротыми пуговицами. - Я думала, ты на меня сердишься,- чутко откликнулась Люся на ласку и обняла его за шею уже уверенно.- Не надо сердиться. Нет у нас на это времени... В какой-то миг они потеряли стыдливость. Жарко дышали раскрытые губы Люси, грешно темнели гнездышки грудей, опали, спутались вокруг шеи ее длинные волосы. Опустошенная, она устало ткнулась лицом в его плечо и, задремывая, говорила: - Ты все-таки уснул бы, уснул бы... "Не спи. Побудь еще со мной! Не спи!.." - слышалось ему, и, чтобы угодить ей, а угождать ей было приятно, он просунул руку под ее голову, заговорил: - Ты знаешь, когда я был маленький, мы ездили с мамой в Москву. Помню я только старый дом на Арбате и старую тетушку. Она уверяла, что каменный пол в этом доме, из рыжих и белых плиток выложенный, сохранился еще от пожара, при Наполеоне который был...- он прервался, думая, что Люся уснула, но она тряхнула головой, давая понять, что слушает.- Еще я помню театр с колоннами и музыку. Знаешь, музыка была сиреневая... Простенькая такая, понятная и сиреневая... Я почему-то услышал сейчас ту мызыку, и как танцевали двое - он и она, пастух и пастушка. Лужайка зеленая. Овечки белые. Пастух и пастушка в шкурах. Они любили друг друга, не стыдились любви и не боялись за нее. В доверчивости они были беззащитны. Беззащитные недоступны злу - казалось мне прежде... Люся слушала, боясь дохнуть, знала она, что никому и никогда он этого не расскажет, не сможет рассказать, потому что ночь такая уже не повторится. - И ты знаешь,- усмехнулся Борис, и Люся обрадовалась, что он все-таки помнит о ней,- знаешь, с тех пор я начал чего-то ждать. Раньше бы это порчей назвали, бесовским наваждением,- он прервался, вздохнул, как бы осуждая себя.- Видишь вот... - Мы рождены друг для друга, как писалось в старинных романах,- не сразу отозвалась Люся.- Если тебе хочется, я расскажу о себе. Потом. А сейчас мне хорошо. Я слышу твою музыку. Между прочим, я училась в музыкальном училище. Да-да,- она тронула пальцем удивленно открывшийся рот Бориса.- Я уж и сама этому мало верю. Да и какое это имеет значение,- дремотно приваливаясь к нему, тихо вздохнула она.- Я слышу тебя... Уходила куда-то старая дорога, заросшая травой, и на ней два путника - он и она. Бесконечной была дорога, далекими были путники, чуть слышна, почти невнятна, сиреневая музыка... Борис вскинулся, сел, стиснул руками лоб. - Я, кажется, опять заснул? - Ты так забылся, так забылся... Тебе опять снилась война? Обрадованный тем, что он смог пересилить себя, отогнать сон, что рядом живой, бесконечно уже дорогой ему человек, Борис притиснул ее настывшее тело к себе. - У меня голова кружится... - Я принесу тебе поесть и выпить. Ты ведь вечером не ел. - Откуда ты знаешь? Тебя и дома не было. - Я все знаю. Вот поешь и отдыхай. - Наотдыхаюсь еще. Без тебя. А поесть не помешало бы. Никого не разбудим? - Не-е. Я сторожкая! - Люся лукаво улыбнулась, погрозила ему пальцем: - Не смотри на меня! - Но он смотрел на нее, и она взяла обеими руками его голову, отвернула лицом к стене.- Не смотри, говорю! Они дурачились, позабыв о том, что шуметь-то особенно и не надо бы. - У-у, какой! Нельзя так! Я тоже проголодалась,- шлепнула она его и, схватив халат, выскользнула и зашуршала за дверью одеждой. - Эй, человек! - Борька, не балуй! - просунула она лицо меж занавесок, и было в ее быстрых, совсем уж приблизившихся черных глазах столько всего, что Борис не выдержал, ринулся к ней, но она сомкнула перед ним занавески и, когда он ткнулся лицом в ее лицо сквозь жесткую занавеску, выпалила: - Я тебя люблю! Мальчишество напало на него. Он ударил в подушку кулаком, подбросил ее, упал на подушку грудью, будто на теплую еще птицу, и увидел на простыне, точно в гипсе, слепок ее тела. Он осторожно дотронулся до простыни. Под ладонью была пустота. Люся объявилась в дверях с посудою, с хлебом, с картошкой, хотела сказать, что, слава богу, кум-пожарник не всю самогонку выдул, и замерла, увидев растерянность на лице Бориса. Он будто не узнавал ее, нет, узнавал, но видел как бы уже со стороны. - Ты что? К глазам его подкатывали слезы, лицо страдальчески заострилось. - Я здесь! - тронула она его. Он передернулся, до хруста сжал ее руку... Люся рывком притиснула его к себе и тут же оттолкнула, принялась налаживать еду. Они молча пили самогонку из одной кружки, выпив, всякий раз целовались. Молча же закусывали картошкой и салом. Он чистил картошку для нее, она для него. Поели, стало нечего делать, не о чем уж вроде говорить. Молча смотрели они перед собой в пустоту идущей на убыль ночи. Борис виновато погладил ее руку. Люся признательно сжала его пальцы, тогда он диковато схватил ее, прижал к кровати: - Смерти или живота?! - Ах, какой ты! - прикрыла она завлажневшие глаза. - Дурной? - Псих! И я псих... Кругом психи... - Просто я пьяный, но не псих. - Нельзя так много,- увернулась Люся от его рук. - Можно! - заявил он, дрожа от вымученной настойчивости. - Ты слушай меня. Мне уж двадцать первый год! - Поду-умаешь! Мне самому двадцатый! - Вот видишь, я старше тебя на сто лет! -Люся осторожно, как ребенка, уложила его на подушку.- А времени-то третий час!.. Кто-то из солдат опять зашевелился на кухне, потел, запнулся за корыто, выругался хрипло. И они опять, притихнув, переждали тревогу. От окна падал рассеянный полумрак, высветляя плечи Люси, пробегая искристыми светляками по стеклу, взблескивая снежно в ее волосах. Накаленно светились ядрышки ее зрачков. Под ресницами, под маленьким, круто вздернутым подбородком притемни-лось. Уже предчувствуя утро и разлуку, прижавшись друг к другу, сидели они. И ничего им больше не хотелось: ни говорить, ни думать, только сидеть так вот вдвоем и полудремном забытьи и чувствовать друг друга откровенными, живыми телами, испытывая неведомое блаженство, от которого душа делалась податливой, мягкой, плюшевой делалась душа. Часть третья. ПРОЩАНИЕ Горькие слезы застлали мой взор. Хмурое утро крадется, как вор, ночи вослед. Проклято будь наступление дня! Время уводит тебя и меня в серый рассвет. Из лирики вагантов Окно засветилось, и комната стала наливаться красным светом. Одноголосо зарыдала соседская дворняга в переулке, морозно дребезжа, звякнул колокол. Яблонька за окном начала дергаться, шевелиться, приближаясь к окну. Все в комнате сделалось живое, задвигалось тенями, замельтешили кресты от рам на полу и на стене. Люся больно вцепилась ногтями в Бориса. Он прижал ее к себе. "Ну что ты, что ты, маленькая! Не бойся..." - Бояться нечего - опасность лейтенант сразу бы почувствовал - нюх у него вышколен войною. По ту сторону узких топольков, стеной стоявших за огородом в проулке, ярко, весело отгорела хата, заваливаясь шапкой крыши набок, соря ошметками пламени по огороду. "Высушили славяне портянки!" - подумал Борис почему-то весело - уж очень резво пластала хата. Борис знал, что в хатах этих матица - она и дымоход. Пока топят соломой - ничего, но как запалят дрова или скамейки, да еще и бензинчику плеснут солдаты - ни жилья тогда, ни портянок. - Полицая жарят! - глухо произнесла Люся и стала кутаться в одеяло, кинутое на плечи.- Шкура продажная! Так ему и... На пересылке служил, в подхвате у фашистов. Наших людей, как утильсырье, там сортировал: кого в Германию, кого в Криворожье - на рудники, кого куда... Голос Люси дрожал. Блики метались по лицу ее и по груди. Лицо делалось то бледным, заваливаясь в тень, и лишь глаза, зачерненные ресницами, светились накаленно и злобно. - Как заняли местечко фашисты, на постой к нам определился фриц один. Барственный такой. С собакой в Россию пожаловал. На собаке ошейник позолоченный. Лягуха и лягуха собака - скользкая, пучеглазая... Фашист этот культурный приводил с пересылки девушек - упитанных выбирал... съедобных! Что он с ними делал! Что делал! Все показывал им какую-то парижскую любовь. Одна девушка выпорола глаз вальяжному фрицу, за парижскую-то любовь... Один только успела. Собака загрызла девушку...- Люся закрыла лицо руками и так его сдавила, что из-под пальцев покатилась бледность,- на человека, видать, притравленная. Перекусила ей горло разом, как птичке, облизнулась и легла к окну... там!.. Там!..- показывала Люся одной рукой, другой все зажимала глаза. Чувствуя, как холодеют у него спина и темя, понимая, что Люся видит что-то страшное, Борис придушенно спросил: - На твоих глазах?! Она тряхнула головой раз-другой, видно, не могла уже остановиться, все трясла, трясла головой, закатившись в сухих рыданиях. Он притиснул ее к себе и не отпускал ее до тех пор, пока она не успокоилась. "Бить! Бить так, чтобы зубы крошились! Правильно, Филькин, правильно!" - вспомнив командира роты, утренний бой, овраги, Борис вспомнил и собаку с дорогим ошейником, рвущую убитого коня: "Она! Надо было пристрелить..." - Поймали его партизаны.- По зловещей и какой-то мстительной улыбке Люси Борис заключил - не без ее участия.- Повесили на сосне. Собака его выла в лесу... Грызла ноги хозяина... До колен съела...- дальше допрыгнуть не могла. Подалась к фронту. Там есть чем пропитаться... А вражина безногий висит в темном бору, стучит скелетом, как кощей злобный, и пока не вымрет наше поколение - все будет слышно его... Собака в переулке уже не рыдала, хрипела, задохшись на привязи, и больше никаких голосов не слышно, и колокол не звонил. - Всех бы их, гадов! - стиснув зубы, процедила Люся.- Всех бы подчистую... Борис не узнавал в ней ту женщину, восторженную и преданную в страсти своей, что пришла к нему в далекий-далекий вечерний час. Он отвел ее обратно на кровать, укрыл одеялом и, успокаивая, приложил ладонь к гладкому покатому лбу. Она притихла под его рукою, и спустя время ознобная дрожь перестала сотрясать ее. - Боря, расскажи мне об отце и матери. Кто они у тебя? - попросила Люся.- Я хочу к ним привыкать. Хочу все знать о тебе. Борис понял: больше всего сейчас она хочет отвлечься, забыться, уйти от тяжких видений. - Учителя,- не сразу, но охотно отозвался Борис.- Отец - завуч теперь, мать преподает русский и литературу. Школа наша в бывшей гимназии. Мама училась в ней еще как в гимназии.- Он прервался, и Люся женским чутьем, особенно обострившимся в эту ночь, уловила, как он снова отдаляется от нее.- Когда-то в наш городок был сослан декабрист Фонвизин. С его жены, генеральши Фонвизиной, Пушкин будто бы свою Татьяну писал. Мама там десятая или двенадцатая вода на киселе, но все равно гордится своим происхождением. Я, идиот, не запомнил родословную мамы,- он улыбнулся чему-то своему, закинув руки за голову, глядя в какую-то свою даль.- Улицы и переулки в нашем деревянном городке зарастают всякой разной топтун-травой. Набережная есть. Бурьян меж бревен растет, птички в щелях гнезда вьют. Весной на угреве медуница цветет, летом - сорочья лапка и богородская травка, и березы растут, старые-старые. А церквей!.. Золотишники-чалдоны ушлые были: пограбят, пограбят, потом каждый на свои средствия - храм! И все грехи искуплены! Простодушны все-таки люди! Ну а теперь в церквах гаражи, пекарни, мастерские. По церквам кусты пошли, галки да стрижи в колокольнях живут. Как вылетят стрижи перед грозой - все небо в крестиках! И крику!.. Крику!.. Ты не спишь? - Что ты, что ты?! - ворохнулась Люся.- Скажи... Мама твоя косы носит? - Косы? При чем тут косы? - не понял Борис.- У нее челка. Косы у молодой были. Я у них поздныш, вроде как бы сын и внук сразу...- Он поправил подушку, навалился на нее грудью. Воспоминания далекие, безмятежные. Они прикипели к сердцу, растворились в крови, жили в нем, волнуя и утешая его, были им самим. А разве себя перескажешь? Вот он слышит, как пахнет утро в родном городишке. Росами и туманами - холодными, травянистыми, пахли летние утра. Под завалившимся срубом набережной скапливался туман, конопатил щели меж бревен, заячьими шапками надевался на купола церквей, на прибрежные будки и бани, на рекламные тумбы, на кусты. От реки шел запах прелой коры, днем туманы пахли убитым лесом. Коренная вода подбиралась к дамбе, вымывала из-под срубов землю, отрывала гнилые сутунки. Когда река укатывалась в берега, под дамбой оказывалось столько таинственного добра: бутылочных стекол, черепушек, озеленелых от плесени монет, костей, медных крестиков. В лужах под дамбой бедовала прозевавшая отход реки рыбья мелочь. Вороны прыгали вдоль распертой землею дамбы, хищно совали головы под бревна и заглатывали рыбешек с жадным клекотом. Ребятишки били ворон камнями, вытаскивали рыбешек из луж, засоренных гнильем. Рыбешки измученно бились в теплых руках, лезли меж пальцев. Отпущенные, лежали они поверх воды, пошептывая судорожными ртами, и, пьяно качаясь, уходили ненадолго в глубину. Но их, как сухие ивовые листья, выталкивало наверх. Набравшись сил, с уже осознанным страхом, малявки шильцами втыкались вглубь, припадая ко дну, высматривая корм и клубящуюся в воде родную стайку. Осенью к дамбе скатывали бочки, торцами прислоняли их к стене, туманы в эту пору, да и весь городишко пахли рыбой, плесенью мхов, вянущей огородиной. Штабеля бочек поленницами росли выше и выше, пароходов, баржей приставало все больше и больше, обветренного, истосковавшегося по обществу, пододичавшего народа - северных рыбаков, людно и густо делалось. Играли гармошки на берегу, повизгивали за омулевыми и муксуньими бочками женщины, ребятишки подсматривали стыдное. Ночи делались шаткие, неспокойные, все в городе пело и гуляло, как при древних золотишниках, вернувшихся с фартом. - Пареваны и девки любят у нас встречать пароходы. Каждый пассажирский. Парят себя ветками - комары и мошки заедают,- улыбаясь, заговорил Борис, и Люся догадалась, что перед ним прошли какие-то, лишь ему известные картины, и он продолжал их видеть отдельно от нее. Она отодвинулась, но Борис даже не заметил этого, он все так же глядел куда-то, блаженно улыбаясь. - Гонобобелью - это у нас голубику-пьянику так называют,- или черницей, или орехами кедровыми потчуют девок пареваны. Рты у всех черные. Городишко засыпан ореховой скорлупой... Да что про комаров да про ягоды?! - спохватился Борис.- Давай лучше мамины письма почитаем. Люся не без грусти отметила, что он решился на это не сразу. Еще не привык свое делить пополам, и время нужно, чтобы все у них стало одним: и жизнь, и душа, и мысли. - Только тебе опять придется идти. Письма в сумке. Она поднялась, ввернула лампочку и, зажмурившись от света, подумала, что он всю жизнь будет вот так посылать ее и она не устанет быть у него на побегушках. - Этому пузырьку-то вашему плохо. Со вчерашней гулянки никак не отойдет. Мучается. Зачем такого мальчика поить? - выговаривали лейтенанту Люся, вернувшись с сумкой.- Ох, Борька! - она погрозила ему пальцем.- Балованный ты! - В самом деле? Это мама... Знаешь,- улыбнулся он,- папа меня в секцию бокса отдал в лесокомбинатовский клуб. И мне там сразу нос расквасили. В секцию меня мама больше не пустила, но папа везде с собой брал: на рыбалку, на охоту, орехи бить. Однако нить никогда не позволял. А этот, чердынский, дорвался... Люся развела складки на его переносице, пальцем прошлась по бровям, которые начинались тонко и, взлетев к вискам, круто опадали вниз. - Ты на маму похож? Не понимая, какая приятность для женщины открывать мужчину - иногда на такое занятие уходит вся жизнь,- и считая, что это и было истинной любовью,- он отбился сконфуженно: - Не стоит заниматься моей персоной... - Какой ты воспитанный мальчик! - толкнула его Люся.- Читай. Только я растянусь. Читай, читай! - Он заметил темные полукружья под се глазами и пожалел женщину непривычной, мужицкой жалостью: - Утомилась? - Читай, читай! Писем накопилась целая пачка, мятых, пухлых, запачканных в сумке, захватанных руками. Борис выбрал одно, не самое толстое письмо, расправил уголки, погладил бумагу, как во вспышке зарницы увидел мать с белым полушалком на покатых плечах, c желтой деревянной ручкой в испачканных чернилами пальцах, почудилось даже - услышал, как скрипит перо, вывязывая ровные строчки прилежно учившейся гимназисткой. "Родной мой! Ты знаешь своего отца. Он притесняет меня, говорит, чтобы я часто тебе не писала,- ты вынужден отвечать и станешь отрывать время от сна. А я не могу не писать тебе каждый день. Вот проверила тетради и пишу. Отец чинит мережу на кухне и думает о тебе. Я-то читаю его, как ученическую тетрадку, и вижу каждую пропущенную запятую и эти вечные ошибки на "а" и "о". Отец твой переживает - был сдержан и сух с тобою, недолюбил, как ему кажется, недосказал чего-то. Он чинит мережу, думая, что ты вернешься к весне. Он до того изменился, что иногда называет меня "девочка моя". Так он называл меня еще в молодости, когда мы встречались. Смешно. Нам ведь и тогда уже за тридцать было... Я писала тебе, как трудно нынче в школе. Удивляться только приходится, что в самые тяжелые дни войны школы не закрыты и мы учим детей, готовим к будущему, значит, не теряем веры в него, в это будущее... Боренька! Вот снова вечер. Письма от тебя и сегодня нет. Как ты там? У нас печка топится, чайник крышкой бренчит. Отца сегодня нет. Он еще математику ведет в вечерней школе. Почему ты, Боренька, вскользь написал о том, что тебя наградили орденом? Даже не сообщил - каким? Ты же знаешь своего отца, его понятия о долге и чести. Он был бы рад узнать, за что тебя наградили. Да и я тоже. Мы оба гордимся тобою. Между прочим, отец твой рассказал мне, как он тебя учил ходить в лодке с шестом. И увидела я тебя: в трусишках, худенького, с выступившими ребрами. Лодка большая, а ты бьешься в подпорожье, а отец ловит этих несчастных пескарей и видит, как тебя развернуло и понесло. Потом ты почти добрался до каменного бычка, прибился в улово, но тебя снова развернуло и понесло. Ты поднимался пять раз, и пять раз тебя сносило. У тебя вспотел нос (всегда у тебя потел нос). На шестой раз ты все же одолел преграду, и с ликованием: "Папа! Я лодку привел!" А он: "Ну что ж, хорошо! Привяжи ее к камню и начинай удить пескарей - надо к вечеру успеть наживить перемет". Что за комиссия, создатель,- быть ребенком педагогов! Вечно они дают ему уроки. И вырастают у них, как правило, оболтусы (ты - исключение, не куксись, пожалуйста!). Беда с твоим отцом. Как он переживал, когда в армии ввели погоны! Мы, говорит, срывали погоны,- детям нашим их навесили! А я потихоньку радовалась, когда погоны ввели. Я радуюсь всему, что разумно и не отрицает русского достоинства. Может быть, во мне говорит кровь моих предков? Закругляюсь. Раз вспомнила о предках - значит, пора. Это как у твоего отца: если он выпивши пошел танцевать, значит, самое время отправляться ему в постель. Танцевать-то он не умеет. Это между нами, хотя ты знаешь. Родной мой! У нас уже ночь! Морозно. Может, там, где ты воюешь, теплее? Всю географию перезабыла. Это потому, что я рядом тебя чувствую. Вот как кончать письмо, так и расклеюсь. Прости меня. Слабая я женщина и больше жизни тебя люблю. Ты вот тут - я дотронулась до сердца рукою... Прости меня, прости. Надо бы какие-то другие слова, бодрые, что ли, написать тебе, а я не умею. Помолюсь лучше за тебя. Не брани меня за это. Все матери сумасшедшие... Жизнь готовы отдать за своих детей. Ах, если бы это было возможно!.. Отец твой изобличил меня. Я на сон шепчу молитву, думала, отец твой спит. Не таись, говорит, если тебе и ему поможет... Я заплакала. "Девочка моя!" - сказал он. Да ты знаешь своего отца. Он считает, что у него не один, а двое детей: ты и я. Благословляю тебя, мой дорогой. Спокойной тебе ночи, если она возможна на войне. Вечная твоя мать-Ираида Фонвизина-Костяева". Письмо кончилось, но Борис все еще держал его перед собой, не отрываясь смотрел на бегущую подпись матери и явственно видел ее: носатенькую, с оттопыренными ушами, в белом полушалке, сползшем с покатых плеч; и по-старомодному заколотые на затылке волосы видел, и реденькую челку надо лбом, которая всегда вызывала ухмылку учеников. Мать убрала письмо, закуталась в полушалок, раздвинула занавески на окне, пытаясь мысленным взором покрыть пространство, отделяющее ее от сына. За окном дробятся негустые огни старенького городка, за ними угадывается темный провал реки, заторошенной льдами, и дальше - мерклые очертания гор с мрачной, немой тайгой на склонах и колдовской жутью в обвально-глубоких распадках. Тесно сомкнулось пространство вокруг городка, вокруг дома и самой матери. Где-то по другую сторону непроглядной, обрывающейся за рекой земли - он, и где-то, отделенная окопами, тысячами верст расстояния, между двумя враждующими мирами - она, мать. Борис спохватился, свернул письмо в треугольник, изношенный по краям. - Старомодная у меня мать,- сказал он нарочито громким голосом.- И слог у нее старомодный... Люся не отозвалась. Борис повернулся и увидел - все лицо ее залито слезами, и почему-то не решился ее утешать. Люся схватила жбан с этажерки, расплескивая на грудь самогон, глотнула из горлышка и прерывисто заговорила: - Я должна о себе... Чтоб не было между нами... Борис пытался остановить ее. - Было все так хорошо. Психопатка я, в самом деле психопатка! - вытирая лицо ладонями, будто омывая плечи и грудь, полуприкрытую одеялом, продолжала она: - Какой ты ласковый! Ты в мать. Я теперь знаю ее! Зачем войны? Зачем? За одно только горе матери... Ах, господи, как бы это сказать? - Я понимаю. До фронта, даже до вчерашней ночи, можно сказать, не понимал. ...Матери, матери! Зачем вы покорились дикой человеческой памяти и примирились с насилием и смертью? Ведь больше всех, мужественнее всех страдаете вы в своем первобытном одиночестве, в своей священной и звериной тоске по детям. Нельзя же тысячи лет очищаться страданием и надеяться на чудо. Бога нет! Веры нет! Над миром властвует смерть. На что нам надеяться, матери? А за окном кончалась ночь. И земля неторопливо поворачивалась тем боком к солнцу и дню, где чужое и наше войско спали в снегах. Хата догорела, обвалилась. Куча уже хиреющего огня умиротворенно дожевывала остатки балок, пробегая по ним юрким горностаишком и заныривая в оттаявшую яму. Люся распластанно лежала на кровати, остановившимися глазами глядела в потолок. В окне красным жучком шевелился отсвет пожарища, но комната уже наполнилась темнотою, и темнота эта не сближала их, не рождала таинство. Она наваливалась холодной тоскою, недобрым предчувствием. - Я бы закурила,- Люся показала на этажерку. Не удивляясь и, опять же, не спрашивая ни о чем, Борис нашарил в деревянной шкатулке пакетик с табаком и, как умел, скрутил цигарку. Люся сунула руку под матрац, вынула зажигалку. Чему-то усмехнувшись, переделала цигарку, склеенную вроде пельменя, свернула ее туже и, прикурив, осветила лицо Бориса огоньком. Усмешка все не сходила с ее губ. - Зажигалка того самого фрица.- Люся щелкнула по ней ногтем и загасила огонек, дунув на него.- Хозяина повесили в бору на сосне, а зажигалочка осталась... заправленная зажигалочка, костяная...- У Люси клокотало в горле. Она затягивалась табаком по-мужицки умело и жадно.- Девок он, между прочим, потрошил на этой самой кровати... - Зачем ты мне это? - О-ох, Борька! - бросив на пол цигарку, срубленно упала Люся на него.- Где же ты раньше был? Неужели войне надо было случиться, чтоб мы встретились? Милый ты мой! Чистый, хороший! Страшно-то как жить!..- она тут же укротила себя, промокнула лицо простыней.- Все! Все! Прости. Не буду больше... Он невольно отстранился от нее, и опять его потянуло на кухню, к солдатам - проще там все, понятней, а тут черт-те какие страсти-ужасы, и вообще... - Чого сыдышь та й думаешь? Чого не йдешь, не гуляешь? - усмехнулась Люся и запустила руки в волосы лейтенанта.- Так и не причесался? Волосы у тебя мягкие-мягкие... Не умеешь ты еще притворяться... Мужчина должен уметь притворяться... - А ты... Ты все умеешь?-Борис пугливо замер от своей дерзости. - Я-то? - она опять глядела на свои руки, и это раздражало его.- Я ж тебе говорила, что старше тебя на сто лет. Женщинам иногда надо верить...- и треснуто, натуженно рассмеялась.- Ах, господи, до чего я умная!.. Ты чувствуешь, у нас дело к ссоре идет? Все как у добрых людей. - Не будет ссоры. Вон уже светает. Окно и в самом деле обрисовалось квадратом, в комнату просочился рассеянный свет. - На заре ты ее не буди...- прошептала Люся и замерла, поникнув. Затем подняла голову, откинула с лица волосы и опустила руки на плечи Бориса: - Спасибо тебе, солнышко ты мое! Взошло, обогрело... Ради одной этой ночи стоило жить на свете. Дай выпить и ничего не говори, ничего... Борис поднялся, налил в кружку самогона. Люся передернулась, отпив глоток, подождала, когда выпьет он, и легонько, накоротке приникла к нему. - Ты меня еще чуть-чуть потерпи. Чуть-чуть... Борис дотронулся губами до ее губ, она дрогнула веками. И снова размягчилась его душа. Хотелось сделать что-нибудь неожиданное, хорошее для нее, и он вспомнил, что надо делать. Неловко, как сноп, подхватил ее в беремя и стал носить по комнате. Люся чувствовала, как ему тяжело, неловко носить ее, но так полагается в благородных романах - носить женщин на руках, вот пусть и носит, раз такой он начитанный! Млея, слушала она, какую он мелет несбыточную, но приятную чушь: война кончилась, он приехал за нею, взял ее на руки, несет на станцию на глазах честного народа, три километра, все три тысячи шагов. "Ах ты, лейтенантик, лейтенантик!" - пожалела его и себя Люся и, тронув губами проволочно-твердый рубец его раны, возразила: - Нет, не так! Я сама примчусь на вокзал. Нарву большой букет роз. Белых. Снежных. Надену новое платье. Белое. Снежное. Будет музыка. Будет много цветов. Будет много народу. Будут все счастливые...- Люся прервалась и чуть слышно выдохнула: - Ничего этого не будет. Он не хотел ее слушать и бормотал, как косач-токовик, всякую ерунду про верную любовь, про счастье, про вечность. Очнувшись, они услышали, как ходят по кухне солдаты, топают, переговариваются, кто-то вытряхивает шинель. Люся сползла к ногам лейтенанта. - Возьми ты меня, товарищ командир,- прижавшись к его коленям щекою, просила она, глядя снизу вверх.- Я буду солдатам стирать и варить. Перевязывать и лечить научусь. Я понятливая. Возьми. Воюют ведь женщины. - Да, да, воюют. Не смогли мы обойтись на фронте без женщин,- отвернувшись к окну, отрывисто проговорил взводный.- Славим их за это. И не конфузимся. А надо бы. - Жутко умный ты у меня, лейтенант! - Люся чмокнула взводного в щеку и ушла, завязывая поясок халата. Борис прилег на кровать и мгновенно провалился в такой глубокий и бездонный сон, каким еще не спал никогда. Часа через два Люся на цыпочках вошла в комнату. Пристроила на спинку стула гимнастерку, отглаженную, с уже привинченным орденом, с прицепленной медалью, брюки и портянки, тоже постиранные, но еще волглые, положила и присела на кровать, тронула Бориса за нос. Он проснулся, но, не открывая глаза, нежился. - Вот,- откидывая рукой выбившиеся из-под платка волосы, заговорила Люся, кивая на гимнастерку.- Ухаживать за любимым мужчиной, оказывается, так приятно! - и сокрушенно покачала головой: - Баба все-таки есть баба! Никакое равноправие ей не поможет... Румяная, разгоревшаяся от утюга, очень домашняя и уютная была она сейчас. Борис ладонью утер с лица ее пот, обнял, с уже отмягшей, восковой страстью потянул к себе. - Нельзя! Все встали! - уперлась она в его грудь руками. Но Борис не выпускал ее. - А если узнают? - Солдаты хоть о немецком, хоть о нашем наступлении раньше главного командования узнают, а уж про такое... Борис одевался, Люся заплетала косу, когда за занавесками послышалось деликатное, предупреждающее покашливание. - Товарищ лейтенант, я насчет винишка! - раздался бойкий голос Пафнутьева.- Если осталось, конечно. - Есть, есть. - Чо, без горючего зажигание не срабатывало?.. - Болтаешь много! - с напускной строгостью отозвался Борис. "Ох, не оберешься теперь разговоров! Одобрять его будут солдаты, мол, взводный-то у них - парень не промах, хотя с виду и мямля! Все происшедшее будет восприниматься солдатами как краткое боевое похождение лейтенанта, и он не сможет ничего поправить, и должен будет соглашаться, потакать такому настроению. Расспросы пойдут, как да чего оно было? И ох трудно, невозможно будет отвертеться от проницательных вояк!" Борис просунул меж занавесок жбан, кружку. - Шкалику не давать! Тебе и остальным тоже не ковшом. - Ясненько! - Пафнутьев подморгнул взводному. - Чего все мигаешь? Окривеешь ведь! - буркнул Борис. Люся нарядилась в желтое платье. Черные цыганские ленты скатывались по ее груди, коса перекинута через плечо. Рукава платья тоже отделаны черным. На ногах мало надеванные туфли на твердом каблуке. Похожа была Люся на девочку-воструху, которая тайком добралась до маминого сундука и натянула на себя взрослые наряды. За спиной ее, на стеклах, переливалась изморозь, росли белые волшебные кущи, папоротники, цветы, пальмы. - Какая вы красивая, мадам! Она потеребила ленточку, намотала ее на палец. - Я сама еще в девчонках это платье шила. - Да ну-у-у! Шикарное платье! Шикарное! - Просмешник! Ладно, все равно другого нет.- Люся уткнулась носом в мятый, будто изжеванный погон лейтенанта и дрогнула: стойкий запах гари, земли, пота не истребило стиркой.- Мне хочется сделать что-нибудь такое...- подавляя в себе тревогу, повертела она в воздухе рукой,- сыграть что-нибудь старинное и... поплакать. Да нет инструмента, и играть я давно разучилась.- Она шевельнула раз-другой кисточками ресниц и отвернулась.- Ну поплыла, баба!.. Как все-таки легко свести нашего брата с ума!.. Борис тронул косу, шею, платье - ровно бы уносило ее от него, эту грустную и покорную женщину, с такими близкими и в то же время такими далекими глазами, уносило в народившийся день, в обыденную жизнь, а он хотел удержать ее, удержать то, что было с ним и только у них. Она ловила его руки, пыталась прижать к себе: вот, мол, я, вот, с тобой, тут, рядом... Завтракали на кухне. Люся хотя и прятала глаза, но распоряжалась за столом бойчее, чем прежде. Солдаты многозначительно и незлобно подшучивали, утверждая, что лейтенант шибко сдал после тяжких боев, один на один выдерживая натиск противника, а они вот, растяпы, дрыхли и не исполнили того, чему их учили в школе,- на выручку командиру не пришли. А тоже ведь пели когда-то: "Вот идет наш командир со своим отрядом! Эх, эх, эх-ха-ха, со своим отрядом!" Отряд-то спать только и горазд! Нехорошо! Запущена политико-воспитательная работа во взводе, запущена, и надо ее подтянуть, чтобы командир за всех один не отдувался. Только Шкалик ничего понять не мог. Выжатый, мятый, дрожа фиолетовыми губами, он сидел за столом смирным стриженым послушником, подавленный мирскими грехами. Поднесли ему опохмелиться. Он закрылся руками, как от нечистой силы. Дали человеку капустного рассола с увещеванием: "Не умеешь, так не пей!" Люся убрала посуду, поворошила в столе. Среди пуговиц, ниток и ржавых наперстков отыскала тюбик губной помады. Прикрыв за собой дверь в переднюю, она послюнявила засохшую помаду и, подкрасив стертые, побаливающие губы, выскользнула из дому с жестяным бидоном. Солдаты изготавливались стирать, бриться, чистили одежонку, обувь, нещадно дымили махоркой, переговаривались лениво, донимали Шкалика юмором. Лейтенант слушал их неторопливую болтовню и радовался, что к ротному пока не вызывают, никаких команд не дают и, глядишь, задержатся они здесь. Разговор вращался вокруг одной извечной темы, к которой русский солдат, как только отделается от испуга и отдохнет немного, неизменно приступает. Пафнутьев правил бритву, посасывая цигарку, щурил глаз от дыма, повествуя: - Отобедали это мы. Ребятишек дома нету. Тятя и мама уже померли в те поры. Зойка со стола убирает, я курю и поглядываю, как она бегает по избе, ногами круглыми вертит. Окна открыты, занавески шевелятся, мальмом со двора пахнет. Тихо. И главное, ни души. Убрала Зойка посуду. Я и говорю: "А чо, старушонка, не побаловаться ли нам?" Зойка пуще прежнего забегала, зашумела: "У вас, у кобелей, одно только на уме! Огород вон не полотый, в избе не прибрато, ребятишки где-то носятся..." - "Ну-к чо,- говорю,- огород, конечно, штука важная. Поли. А я, пожалуй, к девкам подамся!" В силах я еще тогда был, на гармошке пилил. Вот убегла моя Зойка. Минуту нету, другу, пяту... Я табак курю, мечтаю... Пых - пара кривых! Влетает моя Зойка уж на изготовке, плюхнулась поперек кровати и кричит: "Подавися, злодей!.." Хата качнулась от гогота, и сам Пафнутьев закатился, прикрыв замаслившиеся от сладостных воспоминаний глаза, едва ремень бритвою не перехватил. Шкалик капусту ел и чуть не подавился. Малышев завез ему по спине кулаком - слетел солдатик со скамейки и капусту незаметно проглотил. Карышев моторно фукнул ноздрями - со стола спорхнула и закружилась луковая шелуха. Даже застенчиво помалкивающий и больной с