Виктор Астафьев. Тельняшка с Тихого океана --------------------------------------------------------------- По изданию: "Так хочется жить", повести и рассказы, "Книжная палата", М., 1996 OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com) --------------------------------------------------------------- Александру Михайлову Молодой мой друг! Ты, наверное, выбираешь сейчас трал с рыбой, стиснутой, зажатой в его неумолимо-тугом кошеле, которая так и не поняла и никогда уж не поймет: зачем и за что ее так-то? Гуляла по вольному океану вольно, резвилась, плодилась, спасалась от хищников, питалась водяной пылью под названием планктон, и вот на тебе, загребли, смяли, рассыпали по ящикам, и еще живую, трепещущую посыпали солью... Я все чаще и чаще на старости лет думаю о назначении нашем, иначе и проще говоря - о житухе нашей на земле, которую мы со всеми на то основаниями, для себя, назвали грешной. Грешники иначе и не могут! Сажей и дерьмом вымазанный человек непременно захочет испачкать все вокруг - таков не закон, нет, таков его, человека, норов или неизлечимый недуг, название которому - зло. И вот думал я думал, и о тебе тоже, губящем самое неразумное, самое доверчивое из всего, что есть живого на земле и в воде, и пришел к такому простому и, поди-ка, только по моим мозгам шарахнувшему выводу: а ведь неразумные-то, с нашей точки зрения, существа, как жили тысячи лет назад, так и живут, едят траву, листья, собирают нектар с цветов и планктон в воде, дерутся и совокупляются для продления рода, в большинстве своем только раз в году. Та же рыбка прошла миллионнолетний путь, чтоб выжить, выявить вид свой, и те, кому, как говорится, не сулил Бог жизни, умирали от неизвестных нам болезней или, употребляя любимые тобой "ученые" выражения,- от катаклизмов. Они пришли к нам по суше и по воде уже вполне здоровыми, приспособленными к той среде, какую выбрали себе для своего существования. И не нам, самодовольным гражданам земли, жующим мясо, пьющим кровь, пожирающим красивые растения, подкапывающим корни, из ружей сбивающим на лету и во время свадебного токования вольных птиц, невинных животных, да еще и младенцев ихних, да хотя бы и ту же рыбу, не нам, губящим самих себя и свое существование поставивших под сомнение, высокомерно судить "окружение" наше за примитивную, как нам кажется, жизнь и отсутствие мысли. Одно я знаю теперь твердо: они, животные, рыбы и растения, кого мы жрем и губим с презрением за их "неразумность",- без нас просуществовали бы на земле без страха за свое будущее, а вот мы без них не сможем. Но, быть может, ты уже со своей бригадой вытряхнул из трала добычу, равнодушно присолил ее, стаскал в трюмы и лежишь на своей коечке-качалочке, убитый сном иль перемогая нытье в пояснице и натруженных руках, думаешь о своей повести и проклинаешь меня: была ведь повесть-то одобрена в журнале "Дальний Восток", ее давно бы напечатали в Хабаровске и, знаю я, и похвалили бы за "достоверность материала", за "суровое, неприукрашенное изображение труда рыбаков", даже и прототипа одного или двух, глядишь, угадали, и в Москве переиздали бы книжку... Эвон как хорошо все началось-то! Дуй смело вторую повесть, протаривай путь к третьей, вступай в члены союза, высаживайся на берег и живи себе спокойно, пописывай, плоди и плодись. Отчего-то ваш брат с неспокойного-то места, под названием МОРЕ, мечтает о покое, а наш брат, сидящий на безмятежном берегу, все "ищет бури, как будто в бурях есть покой"?! Значит, ты уж совсем было достиг желанного, покойного берега, и тут меня черти подсунули. Они, они, клятые. Они и горами качают, они и судьбами нашими играют, мухлюя нагло, как Ноздрев при сражении в шашки. Бог себе такого позволить не может, Бог - он добрый, степенный, ходит босиком по облакам, он высоко и далеко, его не видно и не слышно. А враг-искуситель всегда рядом. Я вот пошевелил босой ногой под столом, он за пятку меня хвать! "Пиши,- похихикивает,- пиши! Посеял парню смуту в сердце, расшевелил в нем творческий зуд, теперь вот еще и посоли, живого, как он только что селедку или хилую рыбешку, под названием килька, присолил..." Впрочем, килька - это не у вас, это вроде уж на Каспийском море, да и той, говорят, скоро не станет, гоняются за нею всем касрыбкилькахолодфлотом, дочерпывают - много за той махонькой рыбкой народу спасается и кормится, есть которые с отдельными катерами - для прогулок, с дачами в гирле Волги, где лотосы цветут, с дежурной машиной у подъезда. Да-а, а рыбка-то плавает по дну... Ты клянешь меня или нет? По последнему письму видно - сдерживаешься изо всех сил, чтоб печатно не облаять. А мне хоб что! Я вот за письменным столом, в тепле сижу, за окном морозное солнце светит, крошатся в стеклах лучи его, на тополе ворона от мороза нахохлилась, смотрит на меня, как древний монах, с мрачной мудростью: "Все пишешь?! Людей смущаешь? Читал бы лучше. Книг вон сколько хороших написано, да "не сделали пользы пером, дураков не убавим в России, а на умных тоску наведем". Накрошил бы лучше хлеба в кормушку синичкам, я бы его у них отняла и съела. Вот тебе и матерьял для размышлений о противоречиях мирозданья..." А пишу-то я тебе не с бухты-барахты, не для того, чтобы развеять твою скучную жизнь в пустынном океане. Ты хоть помнишь, как мы познакомились? Непременно надо вспомнить, иначе все мое письмо к тебе будет непонятным, да и ненужным. Вот уж воистину не было бы счастья, да несчастье помогло! Погода, точнее, отсутствие таковой, заклинила движение в отдаленном восточном порту. Народу, как всегда, скопище, еда и вода кончились, нужники работают с перегрузкой и один уже вышел из строя; всякое начальство и даже милиция с глаз исчезли - такое уж свойство у нашей обслуги: как все ладно и хорошо - делать хорошее еще лучше, как плохо - улизнуть от греха подальше, все одно не поправить... Я стоял средь унылого, истомившегося народа, опершись на "предмет симуляции" - так я называю палку с набалдашником, выданную мне еще в сорок четвертом году в арзамасском госпитале и суеверно мною берегомую,- износил уже, истерзал, разбил девять протезов, но палка все та же. От времени, от моей руки, моего тепла и пота она почернела. Вспомнился мне вот, в связи с палкой, чиновничек-международник. В Дом творчества писателей он затесался "для разнообразия", решил выдать миру книгу на международную тему. Этакий типичный пижон современности, изнывающий в нашем бедном Доме с порванным на биллиарде сукном, со скользким от растоптанной селедки полом в комнате, с убогой библиотекой и по-иностранному хрипящей кинопередвижкой. Пожаловал он в писательское сообщество со своим кием в чехольчике из змеиной кожи, со "своей" девочкой из института иностранных языков, со своим коньяком и рюмкой, надетой вроде колпака на черную бутылку. Ясновельможная личность отчего-то обратила внимание на мою инвалидную палку и заключила, что она из экзотического заморского дерева. "Да-да, из дерева, арзамасского",- подтвердил я, и поскольку дитя, выросшее на ниве рабоче-крестьянского государства, не знало и не знает, где находится Арзамас, оно, красиво вскинув модно стриженную голову и многоумно закатив глаза, начало мыслить: "Постойте, постойте! Это не из Бисау ли?" - "Да-да, Арзамас как раз на правом берегу Теши, супротив этого самого Бисау располагается". Давно собирался написать я рассказ о своей палке, да вот не о ней, о тельняшке, которую ты мне подарил, приспела пора поведать миру. "О чем писать, на то не наша воля",- сказал один хороший поэт. Для нас, много литературной каши исхлебавших, сказал, но не для графоманов. Те пишут запросто, хоть про Демона-искусителя, хоть про Делона-артиста, хоть про жизнь Распутина (не Валентина, слава Богу, а Григория), хоть про дореволюционную политическую ссылку, хоть про современных мещан, морально разлагающихся на дачах. Итак, значит, я стоял, налегши на здоровую, но уже онемелую, горящую от натуги ногу, в то время когда ты мирно спал, доверчиво навалившись на плечо, как позднее выяснилось, совершенно незнакомой девушке, сронившей шапку-финку к ногам, во сне растрепанной, некрасиво открывшей рот от духоты. От моего ли взгляда, но скорее по другой причине ты проснулся, обвел мутным взглядом публику и вокзал с отпотевшими от дыхания и спертого воздуха стеклами, с волдырями капель на потолке, под которым деловито чирикали и роняли вниз серый помет ко всем и везде одинаково дружелюбные воробьи. Ты уже хотел передернуть плечами, потянуться, молодецки расправиться, как обнаружил, что к тебе родственно приникла девушка, довольно-таки стильно одетая, осторожно отстранился, прислонил ее к стене, поднял шапку-финку, хлопнул о колено, насунул соседке почти на нос, поискал что-то глазами и сразу увидел искомое, меня, стало быть. "Посиди, дяхан,- буркнул,- на моем месте, я в уборную схожу". Назвав тебя в благодарность племянничком, я со стоном облегчения опустился на низкую отопительную батарею, сверху прикрытую отполированной доской. Для красоты, надо понимать. Ты вернулся, остановился против меня и долго ничего не говорил. - Ну и как же нам быть? - буркнул наконец, глядя в сторону. - Ведь ты моряк, братишка, я - бывший пехотинец, все мы простые советские люди, и жить, стало быть, нам надобно по-братски: ты посидел и поспал, теперь я посижу и посплю. - Тебе ж ногу оттопчут. - О ноге не беспокойся, новую выдадут, в казенном месте и за счет казны. У этой нонче как раз срок выходит... Ширинку бы застегнул, братишка! Не ровен час, скворец улетит, або девки у него с чириканьем крылья оторвут. - Ой! - прихлопнул ты "скворечню" и, отвернувшись, задергал застежку, цедя сквозь зубы: - Напридумывали эти "молнии". В этом вот смущенном "ой!" и в том, что ты клял цивилизацию, заменившую пуговицы на механизм, было много родственного. Не раз и не два шествовал я в новомодных брюках в общественных местах с раздернутой "молнией", не один позор нравственного порядка пережил, поминая добрым тихим словом старушку-пуговицу. Бывало, пройдешься, как по баяну,- музыка, лад, и все на месте. Цивилизация, стремительно овладевая нами, не отпускает времени на привыкание к ней. Проснулась и девица, пощупала шапку, вбила под нее волосы, еще чего-то поправила и уставилась на тебя: "Эй, моряк, ты слишком долго плавал?" - "Слишком".- "Значит, знаешь, где тут туалет?" - "Знаю. Но работает лишь мужской. Дамы бегают по клумбам и в кусты..." - "Хорошо, хоть кустарники не погибли при таком обильном увлажнении",- зевнула девушка и приказала тебе караулить место. Под задом соседки, на доске обнаружился во всю ширь раскрытый последний выпуск "Роман-газеты" с моим произведением. Ты сел на место девушки и начал неохотно листать "Роман-газету". У меня не было сил даже на ужас, что охватывает меня всякий раз, когда я вижу при мне читаемые мои шедевры. Случалось это всего раза четыре за жизнь. Еще "в начале моего творческого пути" увидел я однажды, как читали мою книжку в электричке, и сразу со страху меня прошиб пот, объяло меня чувство казнимого старым способом еретика, под задом вроде бы затлели угли, и, чтоб их не раздуло в пламень, перешел я, от греха подальше, в другой вагон. И потом при встречах со своими творениями бывали у меня возможности вовремя смыться. Но однажды попал так попал! В самолете сидит сбоку тетка и, как ни в чем не бывало, почитывает мою книжку. Я их, свои книжки, узнаю сразу оттого, что на обложке каждой рисуют мне художники лесину, чаще всего ель, поскольку родился я в таежном краю. По ели, значит, и ориентируюсь в книжной тайге. Из самолета не выпрыгнешь! Свободных мест нигде нету, тетка, как на грех, глазастая да интеллектуальная оказалась: шасть ко мне с французским изящным карандашиком: "Ой, простите, пожалуйста, автографик..." Я чего-то пытался сказать и написать шутливое, народ ближний начал озираться, перешептываться. Какие уж тут шутки! А, Боже милостивый! Недаром же до слез, до рыданий люблю я романс Гурилева "Вам не понять моей печали...", как и этого моего душевного смятения не понять никому. Моя книга в чужих руках, "на свету" кажется мне до жути глупой, неумелой, постыдной. Читали бы Толстого, Пушкина, Достоевского, Бунина... За что же меня-то?! Но тогда, на аэровокзале, повторяю, у меня уже не было сил ни на какие эмоции. Поспал я недолго и тяжело. В вокзале еще больше скопилось народу, еще гуще сделался в нем воздух, он превратился в клей, в вазелин, в солидол или во что-то еще такое, чем смазывают железные части и механизмы, защищая их от ржавчины, от излишнего трения. И я был весь в клейком мазуте, сердце мое дергалось в горле, руки дрожали, один лишь протез, защищенный с двух сторон - портфелем и чемоданом, лежал на полу недвижно и отчужденно. Задравшиеся штаны оголили на нем две пластинки из нержавеющей стали. Я достал штанину палкой и натренированно накрыл гачей протез. Вы оба с настороженным любопытством смотрели на меня. Я догадался, в чем дело, и, когда девушка сунула мне "Роман-газету" под нос, показывая на мою давнюю, огалстученную фотографию, вопросила: "Это - вы?!" - я отстранил руку с книжкой. - Я! Я! Не похож? Старею! - Ну вот, а ты спорила!..- подавленно, почти разбито выдохнул ты и вдруг резко, с одного поворота: - Сейчас я пойду! Сейчас я им скажу! Над писателем... Над инвалидом войны глумиться!.. - Да кто глумится-то? - поднимаясь, сказал я буднично.- Господь Бог? Это он нелетную погоду сотворил. И при чем тут писатель, инвалид? Все люди, все человеки, и инвалидов на вокзале небось десятки собралось... Раз моряк, покажи-ка лучше где-нибудь воду какую-нибудь. - Как вы так можете? Вам же тяжело... - А кому, братишка, легко? Бывало и тяжелее... Не бери в голову, как говорят нынче. Когда мы попили из горного ручья сладкой, голубой в пузырьках воды, умылись, отдышались и я, посмотрев на полыхающие осенним, ярким пожарищем клены, на красной лавой облитые хребты, на засиневшее за ним дальше и выше безгрешно чистое небо в кружевной прошве по краям, выдохнул: "Хорошо-то как! - и, обернувшись к тебе, сказал: - Вот как мало надо человеку для счастья!.." - ты все это тоже обвел взглядом: склоны, горы, небо и угрюмо предложил: "Я позову ту мадаму и перенесу манатки, ладно?" Ах, какой это был день! Упоительный, правда? И хорошо, что не сразу, не вдруг ты мне признался, что пытаешься заниматься этим проклятым и самым, в моем рассуждении, захватывающим делом - литературой. Хорошо, что была девушка по имени Люда, такая потом умытая, свеженькая, рыженькая, глаза в солдатскую ложку, и как закатит их вбок - яркая, аж слепит, фарфорная бель с блеском. Лицо вытянутое, недозавершенное вроде бы, но в этой-то недозавершенности вся и прелесть, полюбишь - и завершай, воображай, дописывай, лепи - есть место для работы и уму, и сердцу. Признаюсь тебе: мне всегда такие вот, вроде бы неладные и нескладные, не вовсе, не до конца сложенные лица нравились нестандартностью своей. Круглолицые красотки со вздернутыми носиками и аленьким, пухлым ртом - мечта и вожделение советского офицера да директора трикотажной фабрики - не по мне. Быть может, воображение сделало мой вкус изощренней, точнее - испорченней. Но может статься, и оттого, что до офицера я так и не дорос, остался на веки вечные чину неблагодарного и во все времена презренного - рядовым. Потому и "красотки" не по чину мне, потому и выдумываю, доделываю лица, отгадываю души смятенные, тайные, порой, и чаще всего, тайные только для меня. Любовь - это творчество. Всегда творчество. Мы любим в других то, чего нет в нас, если нет этого и в других - выдумываем, внедряем, делаем людей лучше, чем они есть на самом деле. Увы, женщинам, сотворенным нами и с помощью нашей, начинает казаться, и не так уж редко, что они и были всегда такими, совершенными, и не понимают, что любящая душа отдала ей все, что имела, опустошившись при этом и не обогатившись ответно. Обогащение души одной другою, переливание крови из сердца в сердце - редкое явление, и потому так часто и быстро истощается, иссякает энергия великого и пресветлого чувства. Говорят, хотя и старомодно, но точно: сердце ее (или его) сгорело от любви. И вот, значит, я тогда маленько, чуть-чуть подзанял тепла у молодого девичьего сердца, но оно так горячо и сильно, что девушка не заметила "утечки", она просто чувствовала, что нравится, и ей нравилось нравиться. Ты почему-то не влюбился в Людочку? Видно, женщины идут у тебя по морской классификации... И я, знающий уж вроде бы пишущую братию, не вдруг догадался, отчего интерес твой возрастал не к девушке, а ко мне, и, по мере того как распогоживалось небо и все чаще и чаще гудели аэропланы над головой, делался ко мне внимательней. Повторяю: это был чудесный день в моей жизни, день яркой дальневосточной осени, который, поверь мне, много свету повидавшему, сравнивать не с чем. Люда была весела, категорично-хозяйственна и говорлива. Ей прескучило общество учителей поселковой средней школы, все люди казались девушке значительными, содержательными, и мы тоже. Она много читала, даже что-то спела. И знаешь отчего? Да просто Людочке не с кем было поделиться тем богатством, которое она приобрела не очень-то легким трудом. Просто так ей давался лишь некий налет иронии и переутомленности интеллектом. Но на "этом уровне" сейчас работают многие молодые люди, однако она-то, самая, видать, интеллектуальная учительша в своей школе, этого не знала. Ах ты, Боже ты мой, как, омывшись в ручье и с моего позволения оставшись в самом последнем прикрытии тела - закаленная, свободная, смелая! - в купальнике цвета неба с косыми белыми полосками на груди, коим надлежало изображать волну, и волна еще получалась на гибком ее теле, хорошо развитом,- как она, взобравшись на камень, из расщелины которого рос клен детсадовского возраста, обвешанный праздничными флажками, лопушистый, доверчивый, и, поглаживая его, будто родное, долгожданное дитя, вскинув руку, кричала, вот именно кричала, звонко и страстно: "Лесом мы шли по тропинке единственной в поздний и сумрачный час. Я посмотрел: запад с дрожью таинственной. Гас. Что-то хотелось сказать на прощание - сердца не понял никто; что же сказать про его обмирание? Что? Думы ли реют, тревожно несвязные, плачет ли сердце в груди,- скоро повысыплют звезды алмазные. Жди!" Девочка, девочка! Как она хотела в ту минуту, чтобы ее любили, чтоб нашелся кто-то, кто увидел бы, как она прекрасна, умна, целомудренна и какой восторг жизни раздирает ее грудь... Не знаю чем, но с молодости, с бедной моей инвалидной молодости я каким-то образом вселял бесовство в девушек, всегда они при мне хотели выглядеть способными на высокое чувство и всепрощение. А ведь я ничего не делал для этого, просто внимательно слушал, смотрел на них без мужского высокомерия, иногда у меня навертывались слезы на глаза от жалости к себе, они думали - к ним, словом, какое-то во мне "демонское стреляние" угадывали. Наверное, это и есть мой единственный талант, "тайна его", высокопарно говоря. Но бывало и так, что бабы и девки, потерянные, грязные, запущенные, говорили, даже кричали, о том, что ненавидят меня. Я и тут их понимаю. Я многое начал понимать, мой молодой друг, а это всегда опасно. Писателю надо больше чувствовать, но понимать необязательно, его понимание равносильно убийственному: "Музыку я разъял, как труп", но людям-то не труп нужен, музыка, тайна нужна, и хорошо бы хоть немножко жутковатая. Полагаю, что как раз вот этого - тайны или предчувствия ее - и недостает не только твоей повести, но и всем произведениям твоих сверстников, в особенности современной лирике. Вы часто пишете по поводу любовных дел, раздеваете ее, любовь-то, уподобляясь современным киношникам, которые простодушно объясняют, что убивают в кино не насовсем, страдают и любят понарошке, дома и подсолнухи нарисованы на картоне. Результат такой работы уже есть - они потеряли зрителя. Любовь, в особенности таинство ее, надо пытаться отгадывать с читателем вместе, и страдать, и болеть вместе с ним, и мучиться, но вот мучиться-то по отдельности вечной мукой, до конца не отгадавши, опять не отгадавши вечную тайну. Отравно-сладкая мука любви - самая высокая награда человеку, всегда нуждающемуся в наряде, в празднике, в украшении его жизни, деяний, мыслей, чувств, бытия его. "Нет мгновений кратких и напрасных - доверяйся сердцу и глазам. В этот час там тихо светит праздник, слава Богу, неподвластный нам" - это стонет и восторгается наш современник. А вот послушай-ка древнего поэта: "И мира нет - и нет нигде врагов; страшусь - надеюсь, стыну - и пылаю, в пыли влачусь - и в небесах витаю, всем в мире чужд - и мир обнять готов. У ней в плену, неволи я не знаю; мной не хотят владеть, а гнет суров; амур не губит и не рвет оков; а жизни нет конца, и мукам - краю. Я зряч - без глаз; нем - вопли испускаю; я жажду гибели - спасти молю; себе постыл - и всех других люблю; страданьем жив, со смехом я - рыдаю; и смерть, и жизнь - с тоскою прокляты; и этому виной - о Донна, ты!" - а это исторгнуто из могучего сердца, по-могучему и страдающего великим чувством более шестисот лет назад. Крестьянский сын, окопный солдат, вернувшись с фронта, я рыдал над этими строчками, ничего в них не понимая, но за что-то боясь, чем вбивал в панику любимую сестру, которая думала, что я натер протезом ногу и ноге больно. Мне сдается, не от любви, не от жажды прекрасного: "О, Господи! Дай жгучего страданья!" - а от натертостей, от трудовых мозолей на теле в ваших сочинениях вам больнее, чем от сердечных мук, и вы их, мозоли, телесную боль чуете, не чувствуете, а вот именно чуете и цените выше каких-то там глупостей, вроде: "Бей меня, режь меня..." или: "Мне б надо вас возненавидеть, а я, безумец, вас люблю..." А ведь все это живому сердцу нужно, как электроэнергия в квартире, как солярка дизелю, как крылья самолету. Самому тонкому, самому ранимому, самому капризному органу из всех, какие поместил в нас Господь Бог, всегда нужна движущая сила. Оно, сердце, помучит, но и научит нас понимать, что пока еще не все продается, что покупается, что счастье нищего поэта и по сей день дороже всего "злата" завмага "универсама". Не я так думаю, время так думает - самый непреклонный диктатор, и, если вы не посчитаетесь с ним, время сотрет, смоет вас и вы поодиночке остынете в коробках панельных домов, на куче злободневных книг про БАМ, тюменскую нефть и тихоокеанскую селедку. Вас никто не только не оплачет, но даже бесплатно на кладбище не свезет, родичи воспользуются вашим имуществом, юркие книголюбы разворуют вашу личную библиотеку... Ах, как мне тогда хотелось, чтоб ты полюбовался Людочкой, порадовался ее порыву к головокружительному полету, когда женщина на все готова и никогда не сожалеет потом о свершенных глупостях. Но ты отчего-то сердито пластал ножом консервные банки, резал хлеб, полоскал в ручье помидоры, огурцы, остужал поставленную в воду "злодейку", и я помню, как отмочило с бутылки наклейку, завертело, понесло куда-то слово "водка", и успел еще подумать: "Унесло бы ее, заразу, от нас куда-нибудь навсегда" - это было задолго до постановления о борьбе с алкоголизмом, поэтому не подумай, что я подлаживаюсь под злободневность. Гуще залетали самолеты. Мы задирали головы и согласно утверждали: "Не на-а-аш!.." Как хорошо было там, возле голубого, пенистого, холодного ручья, вырывающегося из раскаленных высоких гор. Как хорошо! И водочки маленько - не помешало, и горный воздух пьянящ был от горечи увядания, и некая сомлелость рассудка. Даже я напряг свою память, и мне, старому грешнику, тоже захотелось кого-нибудь порадовать и даже очаровать, я забыл про свой протез, про седины, и посейчас мне отчего-то не стыдно того глупого забвенья. "Зачем ты чаек приручаешь над белой отмелью тужить. Уйдешь, хоть в них души не чаешь, а птицам дальше надо жить. Кому оставишь на поруки, под чью заботу или власть?.. Еще так просто в злые руки им где-то за морем попасть". Ну ладно, довольно. Сейчас я тебе напомню, как мы прощались. Людочка вдруг присмирела, ужалась, несчастненькая сделалась и сразу подурнела, а я все повторял и повторял, как остроумный дундук на деревенской вечерке: "Людочка! Держи хвост пистолетом!" О Боже! До чего же близко лежат глупости! И много их! Берешь, берешь, потребляешь, потребляешь, они все не убывают. "Ладно, буду",- трясла головой Людочка, тайно засунув в карман моего плаща маленькую руку, "тайно", с каким-то ей лишь понятным смыслом потаскивающую мои пальцы. У выхода она обняла меня совсем некрепкими, совсем немускулистыми, слабыми женскими руками и по-женски же, беззащитно, с неизбывной бабьей печалью, молвила: "Спасибо вам, Вячеслав Степанович! Это был самый лучший день в моей жизни! Самый-самый!.." С трудом сдерживаясь, потупившись, я привычно съерничал: не мне, мол, Министерству гражданской авиации надо говорить спасибо. "Не надо, Вячеслав Степанович!" - попросила Людочка жалобно и ушла на свое место, туда, на батарею, прикрытую полированной доской, на которой лежала моя жалкая повесть, печальнее которой в ту минуту и в самом деле для меня не было на свете. Я презирал, ненавидел и себя, и книгу свою. И когда Людочка закрыла лицо широкими серыми, что солдатская портянка, страницами "Роман-газеты", мне захотелось броситься, выхватить, изорвать в клочья бумажное изделие. Но ты удержал меня, указав кивком головы на последних пассажиров, выходящих из "накопителя" (слово-то, слово какое! Ей-Богу, правда, что слово есть лицо своего времени, но слова могут быть - мордой своего времени, это слово - мурло его),- и тут ты мне сунул полиэтиленовый кулек с нарисованными на нем окунями, зелеными, полосатыми, дородными окунями, какие в наших внутренних водоемах давно вывелись. Вместо них шныряют и на все клюют "вшивики", "хунвейбины", "бичи" - как их именуют нынешние рыбаки, уже в школьном возрасте "половозрелые", икряные,- сунул, значит, кулек и, отвернувшись, пробубнил: "Вячеслав Степанович, дайте слово, что не заглянете в пакет до дома". Я дал слово. Чего ж не дать-то? Я тоже сын своего времени. Дал и тут же забыл - эко диво! И не только забыл - нарушил его. Уселся в самолет, устроился поудобней - и нарушил. Вот если б ты не брал с меня слова, мне бы и соблазна не было нарушать его. Я бы и не заглянул в тот куль до дома, возможно, и дома, сдавши его на руки жене, не заглянул бы. Мы долго сидели в Чите. И вот там, в Чите, я и решил отослать твой куль обратно, со злой припиской: "В следующий раз присылай одну икру". Идея не моя. Я упер ее. В одно парижское издательство какой-то кондитер повадился присылать свои толстенные рукописи и к ним обязательно прилагал коробку дорогих конфет. Находчивые парижские издатели написали автору, чтоб в следующий раз он присылал только конфеты. У тебя нету конфет дорогих, и ты приложил к рукописи три баночки икры - "сами не едим, зато дарим",- говорил один дальневосточник про эту злосчастную икру, которую, когда ее было много, не покупали даже по дешевке. У меня есть любимая племянница, и я подумал, что, может быть, ей, всесторонне одаренной не только аллергией, головокружением, течью крови из носа, но и художественными способностями, захочется солененького, наладится у нее аппетит, и здоровье ее пойдет на поправку, да еще к рукописи была приложена тельняшка, она отчего-то меня умилила, что-то во мне стронула, растревожила, но что - я долго не мог понять. ...Ты, наверное, обратил внимание на якорь, наколотый на моей левой руке - это дань поветрию тридцатых - мы все тогда в детстве мечтали сделаться моряками, пограничниками, командирами. Чуть повыше якоря досе белеют пятна - это меня заживо жгли накаленным гвоздем, чтоб привыкал к боли и, если на войне меня, раненого, в бессознательном состоянии, возьмут в плен фашисты, терпел бы и "никого не выдал". Мы по битому стеклу ходили босиком, волосья друг у дружки выдирали, пальцы меж досок плющили, иголки патефонные ели, в ледяной воде, еще в заберегах, купались, сутками хлеба не потребляли, воду не пили, чтоб "закалиться", чтоб на случай битв с врагами стойкость и непреклонность выработать. Смешно? Забавно? Не очень. После того как, улучшая позиции, мы наполовину России выпрямили линию фронта, потеряли технику - нашим главным и неизменным оружием была стойкость. И ей, прежде всего ей, мы обязаны Победой. Вот так, мой молодой друг - моряк, который слишком долго плавал, а мне, несмотря на якорь, любая лужа в диковину, я и море-то увидел совсем недавно, в круизе, вокруг Европы оборачиваясь в качестве туриста. Может, встречал у Ковинько, "шо з Полтавы?": "Одно дурнэ поехало в турнэ, вернулось из турнэ все тэ ж дурнэ!" И вот приели мы всей родней икру,- племяннице ее есть не рекомендуется; прочел я твою рукопись вместе с десятком таких же, чисто, даже хлестко, писанных и тельняшку к себе "приносил" - я прочно прирастаю к вещам, и они ко мне тоже, но все что-то не отстает, тревожит меня. В длинном письме, отосланном вместе с рукописью, благодаря тебя, не за рукопись, за икру и за тельняшку, я тебе писал, что это первая тельняшка в моей жизни, но а впал в непростительную забывчивость и в черную неблагодарность -"маразм крепчал!" - как верно переиначили наши современники юмориста, "шо з Таганрога" - Антона Павловича Чехова. Чтобы рассказывать дальше, мне придется припомнить свою биографию, совсем необременительную, а то ведь ваш брат нынче наших "биографиев" не читает, сразу заглядывает в конец книги, подсчитывает количество листов, тираж и сколько автор отхватил гонорару. Так вот. Детство мое прошло в заполярной ссылке. Не я был в ссылке, мои деревенские родители, ну и коль у них не было моды оставлять детей в роддомах, Домах ребенка и детдомах, то они прихватили нас, пятерых детей, с собою - в качестве обременительного багажа - более у них никакого имущества не было. Отец мой был физически здоровым, крепким мужиком, и его за все за это поставили на выкатку леса с зимней реки, проще говоря: с бригадой таких же здоровенных мужиков он выдалбливал вмерзшие в лед плоты и вывозил их на берег, к заводишку с железной трубой, где одышливая машина, соря опилками, превращала лес в доски, в брусья и шпалы. Отец не раз падал в воду, простудился, заболел цингой и умер. Мать у нас была деревенская, белая ликом и выдающаяся статью, красавица. Бог поступил с нею так же, как и со многими красивыми людьми,- наделяя их красотою, он больше ничего к этому не добавил, считая, что для человеческого счастья и безбедного существования и этого вполне достаточно, ум пригодится и некрасивым, Бог - это вам не заведующий закрытого ларька, он все делит меж чад своих по справедливости, но не по занимаемой ими должности. Безвольная, на ногу не скорая, умом вялая и, хотя и деревенская, по дому почти ничего не умеющая, привыкшая жить за спиной родителей и мужа своего, без ума ее любившего, мама моя растерялась, упала духом, стала опускаться, гулять и даже попивать. Нас троих, младшеньких, весной усадили на пароход и отвезли в областной город, в детдом. Двое старших парней уже работали и скоро, один за другим, поступили учиться на военные курсы, затем снизошла на них милость, разрешено им было служить в армии, откуда они уже не вернулись, сделавшись кадровыми военными. Войну они встретили в чинах, правда небольших, и погибли на фронте в первых же боях. Нас троих в детдоме почему-то разделили, наверное, не хватало мест, и я потерял из виду своих двух сестренок. Навсегда. Мать наша тем временем не раз сходилась с мужчинами, наконец "вышла замуж" и, винясь перед нами, что ли, стала искать своих детей, и нашла меня, самого младшего, и у нее хватило ума вытянуть меня из детдома. У меня хватило того же, маминого, недлинного, ума - оставить детдом и податься на зов родителей. Новых! Устроена была моя мама в станке Карасино хорошо, в хорошем доме, точнее, в половине его, к магазину пристроенном. Муж ее, пан Стас, по происхождению поляк, работал продавцом в магазине, но именовал себя завмагом и завскладом, потому как летней порой принимал от рыболовецких бригад рыбу, карасинцы под его руководством обрабатывали ее и отправляли на городской рыбозавод. Пан Стас был сухопар, строг, подчеркнуто честен, картинно, как и все поляки, патриотичен, ничего не присваивал, не воровал, да ему и воровать ничего не надо было - все находилось "под рукой", все почти "свое", даже и ребенок свой появился - моя новая и, как оказалось после, вечная сестренка Зоська. Ей шел седьмой годик. Девчонка, разодетая будто куколка, росла резвая, сытенькая, общительная, и я сразу привязался к ней, а она ко мне. Так и до сих пор. Нет уже мамы, да и пан Стас далече. Зоська же - самая родная душа - осталась со мной навсегда. Спасибо маме и пану Стасу хоть за нее. Почему-то меня поместили спать на чердаке, среди магазинного хлама и ломи ящиков. Дали потник, подушку в серой наволочке, старое, еще в отцовской деревне стеженое одеяло, пропахшее мочой и потом. Мне, привыкшему к казенной койке, к полосатому матрацу, к постели с двумя простынями, с чистой подушкой, пусть и стружками набитой, показалось это не то чтоб обидным, но как-то вот задело меня, вроде как я скотина какая и стойло мне отдельное определено. Среди лета на чердаке начали жучить меня комары, я расчесал тело, и пан Стас запретил мне общаться с Зоськой, помогать ему на складе и в работе на рыбоделе, потому как я "есть чесоточный", и, пока не вылечусь, мажась дегтем, "до общественного труда и дзетя пущен быть не могу". Тогда я и познал, что такое быть шелудивым, усвоил смысл жестокой пословицы: "Паршивую птицу и в стае клюют". А я ведь уже беспризорной воли хватил, детдомовщины, строптив, зол и упрям был. Чувство бросовости моей и одиночество толкнули меня на неблаговидные "поступки" - я закурил, попробовал вина с разделочницами рыбы, расстегнул до пупа рубаху, плевал через губу, говорил по-блатному, пришепетывая, стал называть пана Стаса пренебрежительно - Стасыч, ругал его словами, у него же перенятыми: "пся крев, сакраментска потвора". Мать вообще в "упор не видел", презирал ее открыто, на всех сельдючат смотрел с вызовом, и, когда карасинские парнишки неизвестно за что и почему решили меня отлупить, я, сузив глаза до беспощадности кинжального лезвия, показал им кончик палочки из кармана, будто ручку ножа, вынутого из патронташа пана Стаса, и заявил, что если хоть одно шалавое карасинское быдло тронет меня пальцем - припорю пару сельдюков и сожгу их вшивые хавиры. Нагнал я страху на мирное карасинское население. Ребятишки, идущие встречь мне, перебегали на другую сторону улицы, прятались за углы стаек, меня даже за молоком для Зоськи не посылали. При моем появлении матери-сельдючихи хватали своих неразумных сельдючат и по-капалушьи, героически прикрывая их юбками и телами, поскорее уносили в жилище. Ни единой живой души в станке Карасино, кроме малой Зоськи, "за меня" не было. Особенно люто меня ненавидел, дразнил, высмеивал Мишка Еремеев. Мой неожиданный папуля-пан Стас был тому виной: тетка Мишки Еремеева, у которой воспитывался и жил Мишка, где-то и как-то потерявший родителей, "служила" в магазине уборщицей и прирабатывала на прокорм себе и детям на разделке рыбы. Рожденная от русского отца и карасинской сельдючихи, родословная которой в совсем близком колене упиралась в местных инородцев: косолапая, почти безбровая, с узенькими щелками глаз на круглом и желтом лице, с провисшим животом и жидкой грудью - где могла устоять она против пышнотелой моей мамы?! Пан Стас был разборчивый сладкоежка и как "мобилизовал" мою маму из города "до Карасино", Еремеиху с должности согнал, перестал ее замечать, а у Еремеихи-то четверо своих да пятый Мишка - в придачу. Муж - обыкновенный местный рыбак в колхозной бригаде, весом килограммов сорока и росту около полутора метров. Пил, конечно, как и все здешние трудяги, "до упору" - ребятишки, случалось, неделями питались одной рыбой. Что такое есть одну рыбу, которая уж через неделю становится безвкусна, как трава,- не мне тебе, половину земного сроку проболтавшегося "на рыбе", объяснять. Мама моя хоть и была "на должности", однако никаким делом не занималась, убирали в магазине за нее сельдюшки из рыботдела, когда она ходила на сносях - обихаживали и дом, да так это в "паньстве великовельможном" и закрепилось: мама жила панной, ничего не делала, занималась лишь собой и ребенком, которого, впрочем, тоже часто смекала сбыть мне. Ходила моя мама по серому станку, средь серого народа разряженная, помолодевшая, какая-то совсем не здешняя, даже и мне незнакомая, играла на патефоне пластинки, выучила с них несколько городских песен "изячного" содержания: "наш уголок нам никогда не те-е-есе-ен, когда ты в не-ом, то в нем цветет весна, не ух-хо-о-оди-и-и..." - стала говорить: "знаици-понимаици", "но это ж же смешно-о!" или, наоборот,-"божественно", "бесподобно", и все домогалась: "Слав! Слав! Скажи, какую книжку про культуру почитать?.." Культурное ее развитие набирало стремительный разбег. Пан Стас научил жену пользоваться ножом и вилкой, отдельными тарелками для всех, по праздничным, торжественным дням - салфетками. Мама пыжилась и сражала наповал карасинское население культурой. Водилось "паньство" только с местной интеллигенцией: председателем и бухгалтером сельсовета, учителем и учительницей, агрономом совхоза и радистом метеостанции. Среди этой своры оказался-таки человек, которого, с натяжкой правда, можно было причислить к "интеллигенции", пусть и технической,- это радист. Человек среднего возраста и для города - средних возможностей, здесь он слыл личностью почти выдающейся - владел электроприборами, радио, кинопередвижкой, кое-что почитывал, баловался музыкой - играл на мандолине, заводил патефон, не гробя пружины. Такой ошеломляющей культуры человек не мог не пользоваться восхищением и тайным расположением моей мамы. Пан Стас, в общем-то ничего, кроме шляхтского гонора и выгодной должности, не имеющий, дошел в тайной ревности до того, что однажды, во время попойки, встал из-за стола, руки по швам, вытаращил и без того круглые, выпуклые глаза и грянул, сжав кулаки: "Еще польска не сгинела!.." - аж у всех волосы поднялись, и я думал, что пан Спас когда-нибудь порешит радиста, маму мою и себя вместе с ними. "Повсюду страсти роковые..." - даже в станке Карасино! От них никуда не деться. Народишко, обитавший в сем поселении, мелкий, ничтожный, затурканный "интеллигенцией", лебезил перед моей мамой и паном Стасом, боялся радиста, как древние греки громовержца Зевеса боялись, и выбрал для отмщения посильную жертву - меня. Мишка Еремеев, сухой телом, с тяжелым, как у взрослого мужика, лицом, скулы с кулак величиной, кисти рук жилистые. Скулы, занимавшие основное место, придавали лицу подростка уродливое, каторжное выражение. Там, на лице, было еще что-то: и глаза, голубые вроде бы, и брови, пусть и северные, почти бесцветные, и нос, да вроде бы с горбинкой, еще рот, широкий, всегда мокрый, с обкусанными до болячек губами, но помнились, резали глаз, подавляли все остальное выпуклые кости скул. Я не то чтобы боялся Мишки, но отчего-то виноватым себя перед ним чувствовал и первым пошел с ним на сближение: скараулил возле школы, где он пас на поляне бычка и еще двух голозадых сельдючат - детишек Еремеевых,- я с детдомовским прямодушием протянул ему руку: "Держи лапу, кореш! Будем пасти скотину