, поистине, дитя нашего времени. ВЕЧЕР Я не стану делать выводов. Мне не до них. Рассказ будет прост. Я шел по Офицерской улице. Это было 14 мая, в 10 часов вечера. У ворот одного из домов я услышал крик. В подворотню заглядывали людишки - лавочник, проходивший мимо, внимательный мальчишка-приказчик, барышня с нотами, щекастая горничная, распаленная весной. В глубине двора, у сарая, стоял человек в черном пиджаке. Сказать о нем человек - значит сказать много. Он был узкогруд и тонок, паренек лет семнадцати. Вокруг него бегали раскормленные плотные люди в новых скрипящих сапогах и вопили тягучие слова. Один из бегущих с недоумением, наотмашь ударил паренька кулаком по лицу. Тот, склонив голову, молчал. Из окна второго этажа торчала рука, сжимавшая револьвер, и летел быстрый хриплый голос: - Будь уверен, жить не будешь... Товарищи, израсходую я его... Не можешь ты у меня жить... Паренек, понурясь, стоял против окна и смотрел на говорившего со вниманием и тоскою. А тот, расширив до предела узкие щели мутных голубых глаз, загорался злобой от нелепого и горячего своего крика. Паренек стоял, не шевелясь. В окне блеснуло пламя. Звук выстрела прозвучал подобно мощной бархатной ноте, взятой баритоном. Покачиваясь, парень отошел в сторону и прошептал: - Что же вы, товарищи... Господи... Я видел потом, как его били на лестнице. Мне пояснили; бьют комиссары. В доме помещается "район". Мальчишка - арестованный, пытался улизнуть. У ворот все еще стояли щекастая горничная и заинтересованный лавочник. Избитый, посеревший арестант кинулся к выходу. Завидя бегущего, лавочник с неожиданным оживлением захлопнул калитку - подпер ее плечом и выпучил глаза. Арестант прижался к калитке. Здесь солдат ударил его прикладом по голове. Прозвучал скучный заглушенный хрип: - Убили... Я шел по улице, сердце побаливало, отчаяние владело мной. Избивавшие были рабочими. Никому из них не было более тридцати лет. Они поволокли мальчишку в участок. Я проскользнул вслед за ними. По коридорам крались широкоплечие багровые люди. На деревянной скамейке, сжатый стражей, сидел пленник. Лицо у него было окровавленное, незначительное, обреченное. Комиссары сделались деловитыми, напряженными, неторопливыми. Один из них подошел ко мне и спросил, глядя на меня в упор: - Что надо? Убирайся вон! Все двери захлопнулись. Участок отгородился от мира. Наступила тишина. За дверью отдаленно звучал шум сдержанной суеты. Ко мне приблизился седенький сторож: - Уйди, товарищ, не ищи греха. Его уж прикончат, вишь - заперлись. - Потом сторож добавил: - Убить его, собаку, мало, не бегай в другой раз. В двух шагах ходьбы от участка мне бросился в глаза освещенный ряд окон кафе. Оттуда доносилась солдатская музыка. Мне было грустно. Я пошел. Вид зала поразил меня. Его заливал необычный свет мощных электрических ламп - свет яркий, белый, ослепительный. У меня зарябило в глазах от красок. Мундиры синие, красные, белые - образовывали цветную радостную ткань. Под сияющими лампами сверкало золото эполет, пуговиц, кокард, белокурые молодые головы, черный блеск крепко вычищенных сапог светился недвижимо и точно. Все столики были заняты германскими солдатами. Они курили длинные черные сигареты, задумчиво и весело следили за синими кольцами дыма, пили много кофе с молоком. Их угощал растроганный рыхлый старый немец, он все время заказывал музыкантам вальсы Штрауса и "Песню без слов" Мендельсона. Крепкие плечи солдат двигались в такт с музыкой, светлые глаза их блистали лукаво и уверенно. Они охорашивались друг перед другом и все смотрели в зеркало. И сигары, и мундиры с золотым шитьем совсем недавно были присланы им из Германии. Среди немцев, глотающих кофе, были всякие: скрытные и разговорчивые, красивые и корявые, хохочущие и молчаливые, но на всех лежала печать юности, мысли и улыбки - спокойной и уверенной. Наш северный притихший Рим был величественен и грустен и эту ночь. Впервые, в нынешнем году не были зажжены огни. Начались белые ночи. Гранитные улицы стояли в молочном тумане призрачной ночи и были пустынны. Темные фигуры женщин смутно чернелись у высоких свободных перекрестков. Могучий Исаакий высказывал единую непроходящую, легкую, каменную мысль. В синем сумрачном сиянии видно было, сколь чист гранитный и мелкий узор мостовой. Нева, заключенная в недвижимые берега, холодно ласкала мерцание огней в темной и гладкой своей воде. Молчали мосты, дворцы и памятники, спутанные красными лентами и изъязвленные лестницами, приготовленными для разрушения. Людей не было. Шумы умерли. Из редеющей тьмы стремительно наплывало яростное пламя автомобиля и исчезало бесследно. Вокруг золотистых шпилей вилось бесплотное покрывало ночи. Безмолвие пустоты таило мысль - легчайшую и беспощадную. Я ЗАДНИМ СТОЯЛ Мы похожи на мух в сентябре: сидим вялые, точно нам подыхать скоро надо. Мы представляем собой собрание безработных Петроградской стороны. Зал для собрания отвели просторный. Надвигающиеся солнечные лучи - широкие, белые - уперлись в стену. Доклад делает председатель Комитета безработных. Он говорит: - Безработных сто тысяч. Остановившиеся заводы не могут быть пущены в ход. Нет топлива. Биржа труда работает худо. Хоть в ней сидят рабочие, однако это не очень умные, не очень грамотные рабочие. Продовольственная управа бесконтрольна в своих действиях. Те, кто распределяет хлеб между населением, те же имеют право и браковать его. Ничего хорошего из этого не выходит. Никто ни в чем не отчитывается. Сообщение выслушивается пассивно. Ждут выводов. Выводы следуют. Необходимо, чтобы в учреждении не служили целыми семьями - муж, да жена, да дети. Необходимо безработным контролировать биржу труда. Необходимо предоставить Комитету безработных просторное помещение и т.д., и т.п. Под стульями светятся черным блеском сапоги. Всем известно, что безработный, обладая досугом и остатком денег, полученных при расчете, по утрам усердно поплевывает на сапоги, создавая себе, таким образом, иллюзию занятия. Докладчик умолк. На кафедру входят присмиревшие неумелые люди в куцых пальтишках. Безработные Петрограда заявляют о великих своих нуждах, о пятирублевом пособии и о дополнительной карточке. - Смирный народ исделался, - пугливо шепчет за моей спиной шепелявый старческий голос. - Кроткий народ исделался. Выражение-то какое у народа тихое... - Утихнешь, - отвечает ему басом другой голос, густой и рокочущий. - Без пищи голова не ту работу оказывает. С одной стороны - жарко, с другой - пищи нет. Народ, скажу тебе, в задумчивость впал. - Это верно - впал, - подтверждает старик. Ораторы менялись. Всем хлопали. Совершила выступление интеллигенция. Застенчивый человек с бороденкой, задумываясь, покашливая и прикрывая ладонью глаза, поведал о том, что Маркса не поняли, капиталу нужно движение дать. Ораторы говорили, публика расходилась. Только угрюмые рабочие чего-то ждали. На трибуну взошел рабочий лет сорока, с круглым, добрым лицом, красным от волнения. Речь его была бессвязна. - Товарищи, здесь председатель говорил, другие также... Я одобряю, я свое не могу выразить. Меня в заводе - ты какой? Я говорю - ни к кому я не принадлежу, я неграмотный, дай мне работу, я тебя накормлю, я всех накормлю. На завод ребята с газетами приходили, все горлопанили. Я задним стоял, товарищи, я ни к кому не принадлежал, мне работу дай... Кто красноречивый был - что мы видим? - он в комиссарах горлопанит, а нам велит: ходи вокруг биржи... Мы вокруг биржи ходим, потом вокруг Петроградской стороны пойдем, потом вокруг России... Как же так, товарищи?.. Рабочего прерывают. Рев потрясает зал. Аплодисменты оглушительны. Оратор смущен, радостен, он машет руками и мнет фуражку. - Товарищи, я свое не могу выразить, меня от дела отставили, зачем я теперь? Все учили про справедливость. Если справедливость, если народ - мы, значит, казна наша, ляса наши, именьишка наши, вся земля и вода наши. Устрой нас теперь, мы задними стояли, мы ни в чем этом не виноваты, мы нынче пустые по углам слоняемся. Невозможно дальше в таком беспокойстве жить... Все враги у нас - и немец, и другие, я поднимать их всех притомился... Я про справедливость хотел выразить... Поработать бы нам этим летом - и все... Последний оратор имел успех, наибольший успех, единственный успех. Когда он сошел с возвышения - его точно на руки подхватили, обступили и все хлопали. Он счастливо улыбался и говорил, поворачивая голову во все стороны: - Никогда за мной этого не было, чтоб говорить. Но теперь я, товарищи, по всех митингах пойду, я про работу должен все сказать. Он пойдет на митинг. Он скажет. И боюсь я, что он будет иметь успех - этот последний наш оратор. ЗВЕРЬ МОЛЧИТ Баба улыбчива, ласкова, белолица. Из клетки на нее смотрит с холодным вниманием старая обезьяна. С нетерпимой пронзительностью вопят попугаи, объятые скучным недугом. Серебристыми язычками они трутся о проволоку, скрюченные когти впились в решетку, серые клювы, столь схожие с желобками из жести, раскрываются и закрываются, как у птицы, издыхающей от жажды. Бело-розовые тельца попугаев мерно качаются у стенок. Египетский голубь смотрит на бабу красным блистающим глазком. Морские свинки, сбившись в шевелящийся холмик, попискивают и тычут в решетку белые мохнатые мордочки. Баба ничем не одаряет голодных животных. Орехи и монпансье - это не по ее карману. Тогда обезьяна, умирающая от старости и недоедания, приподнимается с тяжким усилием и взбирается на палку, волоча за собой распухший серый волосатый зад. Понурив бесстрастную морду, равнодушно раскорячив ноги, обратив на бабу тусклый и невидящий взор - обезьяна отдается дурному занятию, так развлекаются тупые старики в деревне и мальчики, скрывающиеся на черном дворе за сорными кучами. Румянец заливает бледные щеки женщины, ресницы ее трепещут и призакрывают синие глаза. Очаровательное движение, полное смущения и лукавства, изгибает шею. Вокруг бабы раздается ржанье солдат и подростков. Помотавшись по зверинцу, - она снова подходит к обезьянской клетке. - Ах, старый пес... - слышен укоризненный шепот. - Совсем ты из ума выжил, бесстыдник... Баба вытаскивает из кармана кусок хлеба и протягивает обезьяне. Трудно передвигаясь, животное приближается к ней, не спуская глаз с заплесневевшего куска. - Люди голодом сидят, - бормочет солдат, стоящий неподалеку. - Что зверю-то делать? Зверь - он молчит... Обезьяна ест внимательно, осторожно двигая челюстями. Луч солнца тронул сощуренный бабий глаз. Глаз засиял и покосился на сгорбившуюся полосатую фигурку. - Дурачок, - с усмешкой прошептала женщина. Ситцевая юбка ее взметнулась, ударила солдата по глянцевитым сапогам и, медлительно виляя, потянулась к выходу, туда, где вспыхнувшее солнце буравило серую дорожку. Баба уходит, - солдат за нею. Я и мальчики - мы остаемся и смотрим на жующую обезьяну. Старая полька, услуживающая в здании, стоит рядом со мной и торопливо бормочет о том, что люди Бога забыли, все звери скоро от голоду подохнут, теперь люди, все крестные ходы затевают, вспомнили о Боге, да поздно... Из глаз старухи выкатываются мелкие слезинки, она снимает их с морщин ловкими тонкими пальцами, трепыхается изогнутым телом и все бормочет мне о людях, о Боге и об обезьяне... Несколько дней тому назад в зоологический сад пришли три седобородых старца. Они представляли собой комиссию. Им была поставлена задача - рассмотреть, какие животные являются менее ценными. Таких надлежит пристрелить, так как кормов не хватает. Старцы расхаживали по пустынным, чисто выметенным аллеям. Им давал разъяснения укротитель. За комиссией следовала приехавшая толпа дрессировщиков татар, кротких татарок. Старцы останавливались у клеток. Навстречу им приподнимались на высоких ногах двугорбые верблюды и лизали руки, говоря о покорном недоумении души, обеспокоенной голодом. Олени бились мягкими неотросшими рогами о железные прутья. Слон, неутомимо шагавший на возвышении, вытягивал и свертывал хобот, но не получал ничего. Комиссия совещалась, а укротитель докладывал с безнадежностью. За зиму в зоологическом саду издохло восемь львов и тигров. Им дали в пищу негодную ядовитую конину. Звери были отравлены. Из тридцати шести обезьян остались в живых две. Тридцать четыре умерли от чахотки и недоедания. В Петрограде обезьяна не живет больше года. Из двух слонов пал один - наилучший. Он пал от голода. Спохватились, когда слон слег. Ему дали тогда пуд хлеба и пуд сена. Это не помогло. Змей больше нет в зоологическом саду. Клетки их пусты. Издохли все удавы - драгоценные образцы породы. Старцы расхаживают по пустынным дорожкам. Молчаливой толпой следуют за ними дрессировщики и кроткие татарки-прислуги. Солнце стоит над головой. Земля бела от недвижных лучей. Звери дремлют за изгородями на гладком песке. Публики нет. Три финки, три белобрысые девочки с желтыми косицами неслышно снуют сбоку. Они - беженки из Вильно. Они доставляют себе удовольствие. На листве, зазеленевшей недавно, оседает горячий порошок пыли. В вышине блистает одинокое синее солнце. ФИННЫ Красных прижимали к границе. Гельсингфорс, Або, Выборг - пали. Стало ясно, что дела красных плохи. Тогда штаб послал за подмогой на далекий север. Месяц тому назад, на пустынной финской станции - там, где небо прозрачно, а высокие сосны неподвижны, - я увидел людей, призванных для последнего боя. Они приехали с Коми и с Мурманска - из мерзлой земли, прилегающей к тундре. Их собрание происходило в низком бревенчатом сарае, наполненном сырой тьмой. Черные тела - без движения - вповалку лежали на земле. Мглистый свет бродил по татарским безволосым лицам. Ноги их были обуты в лосиные сапоги, плечи покрывал черный мех. За поясом у каждого торчал кривой нож, тугие пальцы лежали на тусклых стволах старинных ружей. Древние тюрки лежали передо мной - круглоголовые, бесстрастные, молчащие. Речь держал финский офицер. Он сказал: - Бой будет завтра у Белоострова, у последнего моста! Мы хотим знать, кто будет хозяином на нашей земле? Офицер не убеждал. Он думал вслух, с тягостным вниманием обтачивая небыстрые слова. Замолчав, он отошел в сторону и, склонив голову, стал слушать. Началось обсуждение, особенное обсуждение, я такого не слыхал в России. Тишина царила в бревенчатом сарае, наполненном серой тьмой. Под черным мехом - непонятно молчали твердые лица, призрачно искаженные мглой - склоненные, дремлющие. Медленно и трудно негромкие голоса входили в угрюмую тишину. Пятнадцатилетний говорил с холодной раздумчивостью старика, старики во всем походили на юношей. Одни из финнов сказали: пойдем помогать. Они вышли из сарая и, гремя ружьями, стали строиться у леса. Другие не тронулись с места. Бледный мальчик лет шестнадцати протянул офицеру газету, в которой напечатан был русский приказ о разоружении красных, переходящих границу. Мальчик дал газету и тихо промолвил несколько слов. Я опросил тогда финна, служившего мне переводчиком: - О чем говорит теперь? Финн обернулся и, не отрывая от моего лица холодных глаз, ответил мне в упор: - Я не скажу вам того, я ничего не скажу вам больше. Финны, оставшиеся с мальчиком, встали. Вместо ответа они покачали лишь бритыми головами, вышли и, понурясь, молчащей толпой сбились у низкой стены. Побледневший офицер крался вслед за ними, трясущейся рукой вытаскивая револьвер. Он навел его на потушенное желтое скуластое лицо юноши, стоявшего впереди. Тот скосил узкие глаза, отвернулся, сгорбился. Офицер отошел, опустился на пень, швырнул револьвер и закрыл глаза руками. На землю нисходил вечер. Румянец озарил край неба. Тишина весны и ночи облекла лес. Брошенный револьвер валялся в стороне. У леса офицер раздавал патроны тем, кто пойдет. Недалеко от отряда, готовившегося в поход, я увидел мужичонку в армяке. Он сидел на толстом пне. Перед ним была миска с кашей, манерка борща, каравай хлеба. Мужик ел, задыхаясь от жадности. Он стонал, откидывался назад, дышал со свистом и впивался черными пальцами в свалявшиеся куски застывшей каши. Пищи хватило бы на троих. Узнав, что я русский, мужичонка поднял на меня мутно-сияющий, голубой глазок. Глазок сощурился, скользнул по караваю и подмигнул мне: - Каши дали, чаю сухого - задобрить хотят на позиции везть, я ведь петрозаводский. А толку что? На что народ аккуратный - финны-то, - а с понятием идут. Не выйтить им живыми, никак им живыми не выйтить. Понаехали вроде мордва, озираются, все арестовать кого-то хочут. Зачем - говорят - нас везли? Аккуратный народ, худого не скажешь. И так думаю - прихлопнет их немец скоро... Все это я видел на пустынной финской станции месяц тому назад. НОВЫЙ БЫТ Мы в сыром полутемном сарае. Косаренко нарезывает ножичком картофель. Толстоногая босая девка поднимает запотевшее веснущатое лицо, взваливает на спину мешок с рассадой и выходит. Мы идем вслед за нею. Полдень - синий в своей ослепительности - звучит тишиной зноя. На сияющих припухлостях белых облаков легко вычерчиваются овалы ласточкиного полета. Цветники и дорожки - жадно поглощенные шепчущейся травой - обведены со строгой остротою. Проворной рукой девка прячет картофель в развороченной земле. Склонив голову набок, Косаренко ловит тонкими губами усмешку. Мелкие тени летают по сухой коже, наполняя желтоватое лицо неприметной дрожью морщинок, светлый глаз задумчиво сощурился, рассеянно трогая цветы, траву, бревно сбоку... - Стрелковый Царской фамилии полк от нас неподалеку стоял, - шепчет Косаренко в мою сторону. - Там, кроме князей, никого и не увидишь... Сухих, гвардии полковник был, с царем учился, наш полк ему и дали, как флигель-адъютанта получил - маленько от долгов оправился, не из богатых был... Косаренко уже успел рассказать мне о великих князьях, об Скоропадском, бывшем его генерале, о сражениях, в которых погибла русская гвардия... Мы сидим на скамейке, украшенной Амуром, пузатым и улыбчивым. На фронтоне легкого здания сияет позолота надписи: Лейб-Гвардии Финляндского полка офицерское собрание. Мозаика цветных стекол забита досками, сквозь щели виден светлый зал, стены его покрыты живописью, в углу свалена резная белая мебель. - Товарищ, - говорит Косаренке толстоногая девка, - делегат насчет грядки говорил, я грядку-то посадила... Девка уходит. Мясистая спина ее туго обтянута кофтой, крепкие соски упруго ходят под ситцем, оттопыриваясь дрожащими холмиками. В руках девки - пустой мешок кажет солнцу черные дыры. Пустошь представляла из себя лагерь Финляндского полка. Теперь земля принадлежит Красной армии. На пустоши решили развести огород, для этого из полка послали десять красноармейцев. О посланных этих мне сказали так: - Они ленивы, привередливы, наглы и болтливы. Они не умеют, не хотят и не будут работать. Мы отослали их обратно и взяли наемных рабочих. Полк насчитывает в своей среде тысячу здоровых, бездельных юношей, едящих и болтающих. Огород этой тысячи обрабатывается двумя заморенными чухонцами, равнодушными, как смерть, и несколькими девушками петербургских окраин. Им платят по 11 рублей в сутки, они получают фунт хлеба в день, над ними поставлен агроном. Заглядывая в глаза, агроном говорит всем навещающим его: - Мы все разрушали, теперь стройка началась, хоть с изъянами, да стройка, на будущей неделе сорок коров купим... Сказав про коров - агроном отскакивает, потом медленно приближается и вдруг - бормочет на ухо свистящим злым шепотом: - Беда. Людей нет. Беда. Я в поле. Земля треснула от тепла. Надо мной солнце. Подле меня коровы, не красноармейские, настоящие. Я счастлив, брожу точно соглядатай, втыкаю сапоги в рассыпающуюся землю. Чухонцы, подпрыгивая, ходят за плугом. Из десяти красноармейцев остался всего один. Он боронит. Борона ездит в неумелых и растерянных руках, лошади бегут, зубья легонько взрывают почву только с поверхности. Красноармеец - мужик с хитринкой. Вместе с остальными хотели отправить в город и его. Он воспротивился - харчи хороши показались и жизнь привольная. Теперь он бегает за скучающими лошадьми, за кувыркающейся бороной и, вспотевший, но важный, выпучив глаза, кричит мне яростно: - Сторонись... А девушки - те обливают грядки, работают неспешно, отдыхают, обняв колени в колодку, и лукавым певучим шепотом перебрасывают друг дружке бесстыдную городскую песню. - Я на десять фунтов поправилась, - шныряя глазками, говорит одна из них, горбатенькая, с мелким сероватым личиком, - отсюда на Гребецкую в мастерскую не побежишь... Кабы всегда казенная служба в деревне была, я, может, и молоко б тогда для ребенка пустила... Час шабаша. Солнце высоко. Стены белы. Мухи жужжат лениво. Мы лежим с Косаренкой на примятой траве. Девки, закинув на плечи лопаты, не спеша идут с огорода. Чухонец, дымя трубкой, распрягает лошадь, поводя водянистыми светлыми глазами. Красноармеец спит на солнцепеке, выбросив вбок обутую в лапоть ногу и приоткрыв перекошенный черный рот. Тишина. Задумчиво уставившись в землю, Косаренко шепчет небыстрые слова: - Я двадцать два года в фельдфебелях был, мне уж удивляться нечему: а скажу вам, что не сознаю я себя - сон или настоящее? Был я у них в казарме - занятий нету, дрыхнут, на полу селедки, дрянь, щи разлитые... Долго ли продержимся? Немигающие глазки устремлены на меня. - Не знаю, Косаренко, надо б долго... - Делать-то не с кем. Гляди! Я гляжу. Чухонец распряг лошадей, присел на пень, бедными движениями поправляет портянки, красноармеец спит, пустынный двор облит белым зноем, длинные ряды конюшен стоят заколоченные. Далеко от нас, на фронтоне легкого здания, сияет позолота слов: лейб-гвардия... офицерское собрание... Рядом со мной похрапывает Косаренко. Он забыл уж, о чем говорил. Солнце сморило его. СЛУЧАЙ НА НЕВСКОМ Я сворачивал с Литейного на Невский. Впереди меня - покачиваясь - идет безрукий мальчик. Он в солдатском мундире. Пустой рукав приколот булавкой к черному сукну. Мальчик покачивается. Я думаю - ему весело. Теперь три часа дня. Солдаты продают ландыши, а генералы - шоколад. Весна, тепло, светло. Я ошибся - безрукому не весело. Он подходит к деревянному забору, цветасто украшенному афишами, и садится на горячий асфальт тротуара. Тело его ползет книзу, искривленный рот пускает слюну, никнет голова - узкая и желтая. Людишки стягиваются мгновенно. Стянулись, Мы стоим в бездеятельности, шепчем слова и упираемся Друг в друга тупыми и изумленными глазами. Рыжеватая дама проворнее всех. У нее золотистый парик, голубые глаза, синие щеки, пудреный нос и прыгающие вставные зубы. Она узнала все: упал от голода наш инвалид, вернувшийся из немецкого плена. Синие щеки ходят вниз и вверх. Она говорит: - Господа, немцы обкуривают улицы столицы сигарами, а наши страдальцы... Мы все, сбившиеся вокруг распростертого тела в неторопливую, но внимательную кучку, - мы все растроганы словами дамы. Проститутки с пугливой быстротой суют в шапку мелкие кусочки сахару, еврей покупает с лотка картофельные котлеты, иностранец бросает чистенькую ленточку новых гривенников, барышня из магазина принесла чашку кофе. Инвалид копошится внизу на асфальте, пьет из китайской чашечки кофе и жует сладкие пирожки. - Точно на паперти, - бормочет он, икая и обливаясь светлой обильной слезой, - точно нищий, точно в цирк пришли, Господи... Дама просит нас уйти. Дама взывает к деликатности. Инвалид боком валится на землю. Вытянутая нога его вспрыгивает кверху, как у игрушечного паяца. В это время к панели подлетает экипаж. Из него выходит матрос и синеглазая девушка в белых чулках и замшевых туфельках. Легким движением она прижимает к груди охапку цветов. Расставив ноги, матрос стоит у забора. Инвалид приподнимает обмякшую шею и робко всматривается в голую шею матроса, в завитые волосы, в лицо, покрытое пудрой, пьяное, радостное. Матрос медленно вынимает кошелек и бросает в шапку сорокарублевку. Мальчик сгребает ее черными негнущимися пальцами и поднимает на матроса водянистые собачьи глаза. Тот качается на высоких ногах, отступает на шаг назад и подмигивает лежащему - лукаво и нежно. Пламенные полосы зажжены на небе. Улыбка идиота-растягивает губы лежащего, мы слышим лающий хриплый смех, изо рта мальчика бьет душный зловонный запах спирта. - Лежи, товарищ, - говорит матрос, - лежи... Весна на Невском, тепло, светло. Широкая спина матроса медлительно, удаляется. Синеглазая девушка, склонившись к круглому плечу, тихо улыбается. Калека, ерзая на асфальте, заливается обрывистым, счастливым и бессмысленным хохотом. СВЯТЕЙШИЙ ПАТРИАРХ Две недели тому назад Тихон, патриарх московский, принимал делегации от приходских советов, духовной академии и религиозно-просветительных обществ. Представителями делегации - монахами, священнослужителями и мирянами - были произнесены речи. Я записал эти речи и воспроизведу их здесь: - Социализм есть религия свиньи, приверженной земле. - Темные люди рыщут по городам и селам, дымятся пожарища, льется кровь убиенных за веру. Нам сказывают - социализм. Мы ответим: грабеж, разорение земли русской, вызов святой непреходящей церкви. - Темные люди возвысили лозунги братства и равенства. Они украли эти лозунги у христианства и злобно извратили до последнего постыдного предела. Быстрой вереницей проходят кудреватые батюшки, чернобородые церковные старосты, короткие задыхающиеся генералы и девочки в белых платьицах. Они падают ниц, тянутся губами к милому сапогу, скрытому колеблющимся шелком лиловой рясы, припадают к старческой руке, не находя в себе сил оторваться от синеватых упавших пальцев. Патриарх сидит в золоченом кресле. Он окружен архиепископами, епископами, архимандритами, монашествующей братией. Лепестки белых цветов в шелку его рукавов. Цветами усыпаны столы и дорожки. С сладостной четкостью с генеральских уст срываются титулы - ваше святейшество, боголюбимый владыко, царь церкви. По обычаю старины, они низко бьют челом патриарху, неуклюже трогая руками пол. Неприметно и строго блюдут монахи порядок почитания, с горделивой озабоченностью пропуская делегации. Люди поднимают кверху дрожащие шеи. Схваченные тисками распаренных тел, тяжко дышащих жаром - они, стоя, затягивают гимны. Нешумно разлетаются по сторонам батюшки, зажимая между сапогами развевающиеся рясы. Золотое кресло скрыто круглыми поповскими спинами. Давнишняя усталость лежит на тонких морщинах патриарха. Она осветляет желтизну тихо шевелящихся щек, скупо поросших серебряным волосом. Зычные голоса гремят с назойливым воодушевлением. Несдержанно изливается восторг прорвавшегося многословия. Бегом бегут на возвышение архимандриты, торопливо сгибаются широкие спины. Черная стена, стремительно, неслышно растущая, обвивает заветное кресло. Белый клобук скрыт от жадных глаз. Обрывистый голос язвит слух нетерпеливыми словами: - Восстановление на Москве патриаршества - есть первое знамение из пепла восстающего государства Российского. Церковь верит, что верные ее сыны, ведомые, грядущим во имя Господне, святейшим Тихоном, патриархом Московским и всея Руси, сбросит маску с окровавленного лица родины. - Как в древние дни тяжкого настроения - Россия с надеждой поднимает измученный взор на единого законнейшего владыку, во дни безгосударные, поднявшего на себя крестный труд соединения рассыпанной храмины... Гремят зычные голоса. Не склоняя головы, прямой и хилый, патриарх устремляет на говорящих неподвижный взор. Он слушает с бесстрастием и внимательностью обреченного. За углом, протянув к небу четыре прямые ноги, лежит издохшая лошадь. Вечер румян. Улица молчалива. Между гладких домов текут оранжевые струи тепла. На паперти - тела спящих калек. Сморщенный чиновник жует овсяную лепешку. В толпе, сбившейся у храма, гнусавят слепцы. Рыхлая баба лежит во прахе перед малиновым мерцанием иконы. Безрукий солдат, уставив в пространство немигающий глаз, бормочет молитву Богородице. Он неприметно поводит рукой, рассовывая иконки, и быстрыми пальцами комкает полтинники. Две нищенки прижали старушечьи лица к цветным и каменным стенам храма. Я слышу их шепот: - Выхода ждут. Не молебен нынче. Патриарх со всей братией в церкви собравшись. Обсуждение нынче. Народ обсудят. Распухшие ноги нищенок обвернуты красными тряпками. Белая слеза мочит кровяные веки. Я становлюсь рядом с чиновником. Он жует, не поднимая глаз, слюна закипает в углах лиловых губ. Тяжко ударили колокола. Люди сбились у стены и молчат. Газета "Красный кавалерист", 1920 год ПОБОЛЬШЕ ТАКИХ ТРУНОВЫХ! В наши героические, кровавые и скорбные списки надо внести еще одно имя - незабвенное для 6-ой дивизии, - имя командира 34-ого кавполка Константина Трунова, убитого 3.VIII в бою под К. Еще одна могила спрячется в тени густых Волынских лесов, еще одна известная жизнь, полная самоотвержения и верности долгу, отдана за дело угнетенных, еще одно пролетарское сердце разбилось для того, чтобы своей горячей кровью окрасить красные знамена революции. История последних лет жизни тов. Трунова связана неразрывно с титанической борьбой Красной Армии. Чаша им испита до дна - проделаны все походы от Царицына до Воронежа, от Воронежа до берегов Черного моря. В прошлом - голод, лишения, раны, непосильная борьба рядом с первыми и в первых рядах и, наконец, офицерская панская пуля, сразившая ставропольского крестьянина из далеких степей, принесшего чуждым ему людям весть об освобождении. С первых дней революции т.Трунов, ни минуту не колеблясь, занял свое настоящее место. Мы находили его в числе организаторов первых отрядов ставропольских войск. В регулярной Красной Армии он последовательно занимал должности командира 4-ого Ставропольского полка, командира 1-ой бригады 32-ой дивизии, командира 34-го кавполка 6-ой дивизии. Память о нем не заглохнет в наших боевых рядах. В самых тяжелых условиях он вырывал победу у врага своим исключительным беззаветным мужеством, непреклонной настойчивостью, никогда не изменявшим ему хладнокровием, огромным влиянием на родную ему красноармейскую массу. Побольше нам Труновых - тогда крышка панам всего мира. РЫЦАРИ ЦИВИЛИЗАЦИИ Польская армия обезумела. Смертельно укушенные паны, издыхая, мечутся в предсмертной агонии, нагромождая преступление на глупость, погибают, бесславно сходя в могилу под проклятия и своих и чужих. Чувствуя, что и прежде, - они идут напролом, не заботясь о будущем, основательно забыв, что, по мысли антантовских гувернанток, они, рыцари европейской культуры, являются стражами "порядка и законности", барьером против большевистского варварства. Вот как охраняет цивилизацию польский барьер. Жил-был в Берестечке скромный труженик-аптекарь, организовавший насущно нужное дело: работавший не покладая рук, занятый своими больными, пробирками да рецептами, - и никакого отношения к политике не имел и, может быть, и сам думал, что у большевиков уши над глазами растут. Аптекарь этот еврей. Для поляка все ясно - скотина безответная, пали почем зря - режь, насилуй, истязай. Демонстрация была приготовлена вмиг. Мирного аптекаря, благополучно нажившего геморрой у своих бутылочек, обвинили в том, что он где-то когда-то зачем-то убил польского офицера и выходит он поэтому пособником большевиков. То, что последовало за этим, отнесет нас к самым удушливым векам испанской инквизиции. Если бы я не видел собственными глазами это истерзанное лицо, это раздробленное исковерканное тело - никогда бы не поверил в то, что в наше, хотя бы жестокое, хотя бы кровавое время возможно на земле такое неожиданное злодейство. Аптекарю прижигали тело калеными железными палками, выжгли лампасы (ты, мол, заодно с казаками-большевиками!), загоняли под ногти раскаленные иголки, вырезали на груди красноармейскую звезду, выдергивали по одному волосу с головы. Все это делалось не спеша, сопровождалось шуточками насчет коммунизма и жидовских комиссаров. Это не все - и озверевшими панами была до основания разгромлена аптека, все лекарства растоптаны, не оставили нетронутыми ни одного пакетика, и вот - местечко погибает без медицинской помощи. Вы не найдете в Берестечке порошка против зубной боли. Двадцатитысячное население отдано на съедение эпидемиям и болезням. Так погибает шляхта. Так издыхает злобный бешеный пес. Добейте его, красные бойцы, добейте его во что бы то ни стало, добейте его сейчас, сегодня! Не теряя ни минуты. ГДЕ ЖЕ ПРИЧИНА ЭТОГО? Уважаемый т.Зданевич! Беспрерывные бои последнего месяца выбили нас из колеи. Живем в тяжкой обстановке - бесконечные переходы, наступления, отходы. От того, что называется культурной жизнью - отрезаны совершенно. Ни одной газеты за последний месяц не видали, что делается на белом свете - не знаем. Живем, как в лесу. Да оно, собственно, так и есть, по лесам и мыкаемся. Доходят ли мои корреспонденции - неизвестно. При таких условиях руки опускаются. Среди бойцов, живущих в полном неведении того, что происходит - самые нелепые слухи. Вред от этого неисчислимый, Необходимо принять срочные меры к тому, чтобы самая многочисленная наша 6-ая дивизия снабжалась нашей и иногородними газетами. Лично для меня умоляю вас сделать следующее; отдайте распоряжение по экспедиции 1) прислать мне комплект газеты минимум за 3 недели, прибавьте к ним все иногородние, какие есть, 2) присылать мне ежедневно не менее 5 экземпляров нашей газеты, - по след. адресу: Штаб 6-ой дивизии, Воен. корреспонденту К.Лютову. Сделать это совершенно необходимо для того, чтобы хоть кое-как меня ориентировать. Как дела в редакции? Работа моя не могла протекать хоть сколько-нибудь правильно. Мы измучены вконец. За неделю бывало не урвешь получаса, чтобы написать несколько слов. Надеюсь, что теперь можно будет внести в дело больше порядка. Напишите мне о ваших предположениях, планах и требованиях, свяжите меня таким образом с внешним миром. С товарищеским приветом. НЕДОБИТЫЕ УБИЙЦЫ Они мстили за рабочих в 1905 году. Они шли в карательные отряды для того, чтобы расстреливать и душить наши рабские темные деревни, над которыми пронеслось недолгое дыхание свободы. В октябре 1917 года они сбросили маску и огнем и мечом пошли против Российского пролетариата. Почти три года терзали они и без того истерзанную страну. Казалось, что с ними покончено. Мы предоставили им умереть естественной смертью, а они умереть не захотели. Теперь мы платимся за ошибки. Сиятельный Врангель пыжится в Крыму, жалкие остатки черносотенных русских деникинских банд объявились в рядах культурнейших польских ясновельможных войск. Эта недорезанная шваль пришла помочь графам Потоцким и Таращицким спасти от варваров культуру и законность. Вот как была спасена культура в м.Комаров, занятом 28 августа частями 6-ой кавдивизии. Накануне в местечке ночевали молодцы есаула Яковлева, того самого, который звал нас к сладкой и мирной жизни в родных станицах, усеянных трупами комиссаров, жидов и красноармейцев. При приближении наших эскадронов эти рыцари рассеялись, как дым. Они успели однако исполнить свое дело... Мы застали еврейское население местечка ограбленным дочиста, зарубленным, израненным. Бойцы наши, видавшие виды, отрубившие не одну голову, отступали в ужасе перед картиной, представшей их глазам. В жалких, разбитых до основания лачугах валялись в лужах крови голые семидесятилетние старики с разрубленными черепами, часто еще живые крошечные дети с обрубленными пальцами, изнасилованные старухи с распоротыми животами, скрючившиеся в углах, с лицами, на которых застыло дикое невыносимое отчаяние. Рядом с мертвыми копошились живые, толкались об израненные трупы, мочили руки и лица в липкой зловонной крови, боясь выползти из домов, думая, что не все еще кончено. По улицам омертвевшего местечка бродили какие-то приниженные напуганные тени, вздрагивающие от человеческого голоса, начинающие вопить о пощаде при каждом окрике. Мы натыкались на квартиры, объятые страшной тишиной - рядом со стариком дедом валялось все его семейство. Отец, внуки, все в изломанных, нечеловеческих позах. Всего убитых свыше 30, раненых около 60 человек. Изнасиловано 200 женщин, из них много замучено. Спасаясь от насильников, женщины прыгали со 2-го, 3-го этажей, ломали себе руки, головы. Наши медицинские силы работали весь день, не покладая рук, и не могли хотя бы в полной мере удовлетворить потребность в помощи. Ужасы средневековые меркнут перед зверствами яковлевских бандитов. Погром, конечно, был произведен по всем правилам. Офицеры потребовали сначала у еврейского населения плату за безопасность - 50 тысяч рублей. Деньги и водка были вынесены немедленно, тем не менее офицеры шли в первых рядах погромщиков и усиленно искали у напуганных насмерть евреев-стариков - бомбы и пулеметы. Вот наш ответ на вопли польского Красного Креста о русских зверствах. Вот факт из тысячи фактов более ужасных. Недорезанные собаки испустили свой хриплый лай. Недобитые убийцы вылезли из гробов. Добейте их, бойцы Конармии! Заколотите крепче приподнявшиеся крышки их смердящих могил! ЕЕ ДЕНЬ Я заболел горлом. Пошел к сестре первого штабного эскадрона Н-дивизии. Дымная изба, полная чаду и вони. Бойцы развалились на лавках, курят, почесываются и сквернословят. В уголку приютилась сестра. Одного за другим, без шума и лишней суеты она перевязывает раненых. Несколько озорников мешают ей всячески. Все изощряются в самой неестественной, кощунственной брани. В это время - тревога. Приказ по коням. Эскадрон выстроился. Выступаем. Сестра сама взнуздала своего коня, завязала мешочек с овсом, собрала свою сумочку и поехала. Ее жалкое холодное платьице треплется по ветру, сквозь дыры худых башмаков виднеются иззябшие красные пальцы. Идет дождь. Изнемогающие лошади едва вытаскивают копыта из этой страшной засасывающей липкой волынской грязи. Сырость пронизывает до костей. У сестры - ни плаща, ни шинели. Рядом загремела похабная песня. Сестра тихонько замурлыкала свою песню - о смерти за революцию, о лучшей нашей будущей доле. Несколько человек потянулось за ней, и полилась в дождливые осенние сумерки наша песня, наш неумолкающий призыв к воле. А вечером - атака. С мягким зловещим шумом лопаются снаряды, пулеметы строчат все быстрее, с лихорадочной тревогой. Под самым ужасным обстрелом сестра с презрительным хладнокровием перевязывала раненых, тащила их на своих плечах из боя. Атака кончилась. Опять томительный переход. Ночь, дождь. Бойцы сумрачно молчат, и только слышен горячий шепот сестры, утешающий раненых. Через час - обычная картина - грязная, темная изба, в которой разместился взвод, и в углу при жалком огарке сестра все перевязывает, перевязывает, перевязывает... Брань густо висит в воздухе. Сестра, не выдержав, огрызнется, тогда над ней долго хохочут. Никто не поможет, никто не подстелит соломы на ночь, не приладит подушки. Вот они, наши героические сестры! Шапку долой перед сестрами! Бойцы и командиры, уважайте сестер. Надо, наконец, сделать различие между обозными феями, позорящими нашу армию, и мученицами-сестрами, украшающими ее. Газета "Заря Востока", 1922 год В ДОМЕ ОТДЫХА За верандой - ночь, полная медленных шумов и величественной тьмы. Неиссякаемый дождь обходит дозором лиловые срывы гор, седой шелестящий шелк его водян