оводу: не знал я, насколько она хороша,- настолько все в ней было хорошо. Мне неважно было, как она выглядела - выглядеть можно лишь для других, и я не сравнивал, поскольку она была - для меня. Необсуждаемость есть благословение любовью. Мне было все равно, какая она. Но как же мне стало тут же не все равно, какая эта "немоя" Елена! А если Елена не мне, то кому? Ведь она уже есть сейчас, пока мы не встретились еще?.. Ревность, со всею ее внезапностью, пронзила меня навылет. Я ее не знал, она мне не нравилась, я ее не любил, но я уже ревновал. Я был уверен, что встречу ее на днях. Ибо что же надо пережить друг с другом, чтобы и через несколько лет случайная встреча у магазина так поразила меня? Что же в ней могло быть такого непредставимого, без чего потом и жизни не станет?.. - Вы принесли ее... мне? - спросила Дика, обреченно разглядывая "облака". И, глядя на нее сквозь белесо-прозрачную Елену, я вдруг увидел перед собой чужую девушку, совсем не ту, к которой пришел. До этого я всегда приходил именно к ней, и радость состояла в том, что каждый раз это оказывалась именно она. А сейчас я вглядывался в ее, ставшее незнакомым, лицо, впервые сравнивая... Сравнение ей бесспорно было в пользу! Она выгодно отличалась. В ней все было окрашено в отличие от этой фототени: свет остановленный - и свет льющийся... Юное лето, младенческая листва, ясный ветер, тень облака несется по цыплячьей траве, небо плещется в листве - такое лицо. Я впервые любовался им - оно было уже не мое. Ничье, как и та погода, которую напоминало: покинутый рай. Дьявол! какое непохожее яблоко ты мне подсунул... Я его сгрыз и не заметил. Дику я мог обнять, поцеловать - вот она - она ждала этого. Она хотела стать моей. А м о я была уже эта бумажная Елена, которой не было. Сумасшедший! идиот! - проклинал я незнакомца и тут же понимал, что проклятья эти точнее всего относятся ко мне самому. Как я мечтал встретить его снова, вытрясти из него имя и адрес, или признание в обмане, или диагноз безумия, или тайну его, или душу - но он, конечно, не забредал более в Гарден-парк. Он был так же похож на дьявола, как фотография на яблоко. Я бесконечно бродил по городу в поисках Елены, вглядываясь во все лица и витрины, но даже витрины той не нашел - только собственное отражение досаждало мне сходством: никогда я его так часто не встречал! Оно мне надоело, я себя не узнавал, я стал себе казаться безликой толпою. Все вокруг напоминало что-то, я силился и не мог вспомнить. Всякое что-то стало схоже с неким чем-то: мир был весь зарифмован и многократно отражен. Все что-то напоминало, и все было - не то. Я бродил как близорукий без очков, в тумане и мираже, как слепой. Асфальт передо мной расстилался в водную гладь, и по ней мчались вдаль, от меня, волны... Что это была за корма и куда я отплывал? Волны, фотографии, зеркала... о, как я был слеп! Слепец, певец - я натыкался на собственное отражение и вздрагивал, будто в нем отразился другой, и удивлялся неизвестному мне стихотворению, писанному, однако, моею рукою. Сбылось то, о чем я мог лишь мечтать, кропая прежде свои стишки: я был Поэт! О, тут не обманешься: поэзия - либо есть, либо нет. Я и раньше это чувствовал безукоризненно, а потому никогда не обольщался собственными опытами. Здесь же и сомнения быть не могло - я не замечал, как они возникали, будто они и не мной были писаны, я мог их оценивать как не свои - и они того стоили. Но, господи, как мало это меня утешало! Они не стоили того, как бы ни были хороши: ни Дики, ни меня, ни Елены... Как я ее ревновал! Сначала этот вирус носил еще легкие, прустовские формы: не найдя сходства с нею в прохожих, я забредал в музеи, книжные лавки, ловя отблески ее лица сквозь толщу веков в портретах, в пыли Возрождения. И у меня, в студенческой моей келье, хронически висела то та, то другая предшественница моей неузнанной Елены: Боттичелли сменял Гирландайо. Бедная Дика! как она ревновала... эти репродукции. Как она смирялась с соперницей и даже одобряла мой вкус... но тут ей на смену приходила другая, вдруг казавшаяся мне более похожей. Зато новые мои стихи Дика принимала безоговорочно. Она входила ко мне стремительно, в новой юбке - "Правда, прелесть?" - в новых браслетах... Вся такая легкая, просветленная, будто ничего не случилось, щебеча какую-то университетскую чушь, приносила цветок, искала для него вазу... находила листок. "Ты сам не знаешь, какое это чудо! Это просто поразительно, как ты ничего в собственных стихах не понимаешь..." Слезы восторга наворачивались ей на глаза, и голос дрожал. И я прозревал в ее восторге такое глубокое страдание, которое она не перенесла бы, если бы осознавала: музой этих стихов была другая, не она. Но Дика и виду не показывала. Я не мог этого вынести: ни взгляда ее, ни голоса, ни восторга, ни всей этой беспечной легкости, чем лучше выдержанной, тем больше отдающей лишь стойкостью, самоотверженностью и безответностью. Я не мог вынести ее страдания и был груб. Мне не нужна была ее оценка, ее помощь, ее порядок - неужто она не понимает, что бывают состояния, когда человек имеет право быть один!.. Она не замечала моей грубости, она даже не прощала меня, а просила у меня прощения и испарялась, прихватив с полу листок. Это она их все собрала и сохранила, а то бы они пропали: я же их мог лишь оценить, но не ценил ни капли, а почти что и ненавидел, как и Елену, когда наконец прогонял Дику. О, я так ее ненавидел в тот момент, когда за Дикой затворялась дверь, что встреть я ее - задушил бы, как Отел-ло. За мучения, которые доставались от меня Дике, я ненавидел Елену, может, даже больше, чем за отсутствие. Но Дика уходила, и я ее тут же старательно забывал, опять оставаясь наедине с отсутствием Елены. Я сдирал со стены репродукцию: ничего похожего! в чем это я находил сходство? И снова бродил по улицам, вглядываясь в каждую встречную, пока меня не валили с ног усталость и стихи. Просыпаясь, я с неприязнью отдавал им должное и отбрасывал. Потом их подбирала Дика. О, я знал лицо Елены наизусть! Я знал его так, как только заблудившийся в лесу знает лес, верша свои круги... как умирающий от жажды знает пустыню! Не могу описать его смертельной прелести. Да и тогда не мог. А тогда мне в слове поддавалось все, что невыразимо. В тех моих стихах ее почувствует любой, но - тоже не увидит: только что она была здесь - и вот ее нет опять. Халда, рыба, моль... Бледнее самого неконтрастного отпечатка было ее лицо! Это не было лишь свойством неудачной фотографии: скорее уж только слабая фотография и могла хоть отчасти эту свойственную ей размытость и выразить... Такое ускользание взгляда и черт... Я думаю, польки бывают такими. Вам не приходилось бывать в Польше? Они же славятся, польки. У них репутация особенных красавиц... Именно особенных. Одно это допущение в ту же минуту привело меня на мою прародину, к которой я никогда не тянулся и ни разу не бывал. И впрямь, думал я, с чего это я взял, что витрина, в которой мы с ней долж ны отразиться, находится там же, где я живу? витрина может быть где угодно. Мир разбух в моем сознании до размеров, какие принимает только отчаяние. Только океан и пустыня успокаивали меня отчасти в качестве пространства, где нет ни магазинов, ни витрин, ни отражений. Но я знал, что в конце семи лет витрина эта возникнет все равно: раздастся легкий щелчок диафрагмы, полыхнет магний - и наконец состоится кадр. Я знал - и ничто не могло остановить меня: не все ли равно, в какой точке света стану я ее искать? Известно, что в рулетку выигрывают новички и проигрываются опытные игроки, выстраивающие из опыта систему. Почему бы и не в Польше?.. Я изъездил ее вдоль и поперек. Там их были тысячи, таких, как она. Это так с польками, что, впервые оказавшись, тут же начнешь недоумевать: где эти знаменитые красавицы? Удивительно невыразительные, неочевидные лица. Вы настроены, вы хотите их узреть, вы так и так наводите свой хрусталик, упрекая себя в недостаточной проницательности, и уезжаете, наконец, разочарованным. Уезжаете - и тогда они до вас доходят, начинают сниться. Независимость и покорность, уступчивость и недоступность: сама женственность. Вам отдаются, а это, оказывается, не вы. Они остались - а вас не было. Странное чувство... Я их видел тысячи, таких, как она. Но ЕЕ среди них не было. Я бы ее узнал из миллиона, но среди тысяч - ее не было. Я остался бы там навечно, если бы она там была. Но ее там не было, поскольку я уехал... Это мне вдруг так стало ясно, что не там она, не в Польше! Уже с обратным билетом в кармане, не зная, куда деть последний день, забрел я на знаменитое городское кладбище. Может быть, я хотел оправдать свое поражение - но на этом кладбище ощутил, что приехал сюда почувствовать свою прародину, а не ради иных поисков. Прекрасный сентябрьский день клонился к вечеру, кладбище было не кладбище, а ухоженный старинный парк, двухсотлетние дубы и клены полыхали своими листьями, как национальными знаменами: деревья стояли, а нация под ними - лежала... Меж стволов мелькали огоньки: это женщины в черных накидках со свечками в руках шли к могилам, которых пока еще и не было. Вдруг деревья слегка расступились, и стали попадаться древние замшелые камни, они вытягивались в бесконечную линию, как ледниковая морена... затем деревья снова сомкнули свои ряды, чтобы в очередной раз расступиться перед надгробиями поновее: наступил уже восемнадцатый век. Редкие свечки догорали на отдельных камнях, а остальные продолжали мерцать впереди. Я шел следом за свечами, ощущая пустоту в руках. Тишина густела, и ожидание росло. Я слышал будто гул впереди, он нарастал - и следующая гряда могил ложилась у моих ног, как последняя волна прибоя: я был уже в девятнадцатом веке. Война, восстание, война, восстание - поражение, поражение, поражение... Но снова - восстание и война... Это было и впрямь море, история застыла здесь валами братских могил - где-то впереди рокотал, еще невидимый, вал девятый... было ему быть уже в моем, в нашем веке. Чаще догорали на надгробиях свечи, чаще лежали на них цветы, чаще скорбная фигура стояла около. Я не сразу заметил, что руки мои уже не пусты - ни свечи, ни цветка - полыхающий флажком кленовый листок... Роща молодела на глазах, впереди открывался простор - уже совсем робкий, детский подлесок,- но там будто уже рылось, заготовлялось будущее. Я повернул обратно, почитывая имена юных подхорунжих и ополченцев; на одной братской могиле в алфавитном списке вычитал и самого себя, неведомого мне У. Ваноски, легионера войск польских, погибшего в 1920 году. Туда я и сложил свой листок. Мне вдруг показалось, что совсем не женщину я любил и искал, а родину в ее образе. Странное чувство восторга от поражения охватило меня: родина, народ, не сгинела... Кто-то смотрел на меня. Я это почувствовал спиною, почему-то испугался. "Пан поляк?" - спросил меня низкий женский голос. Я не знал польского, но и она была не полька - я расслышал явственный акцент. Я обернулся наконец - это была ОНА! Мы встретились в День поминовения усопших у могилы моего возможного родственника. Но это была НЕ она. Я понял это лишь утром, в чужой постели, разглядывая чужой потолок. А она сидела в кресле и разглядывала меня, одетая как в дорогу, мне даже показалось, что в углу стоял собранный чемодан. "День добжий,- сказала она с акцентом,- кофе?" Больше она не знала ни слова по-польски. Я пил кофе, она крутила самокрутки одну за одной и курила. Она была из Голландии и знала еще лишь немецкий и французский, я же лишь английский и итальянский. Так мы красноречиво помолчали, будто все нам уже было известно. Голландка была значительно красивей моей Елены, и я с трудом обнаруживал столь неоспоримое вчерашнее сходство. Она была темнее, сильнее как-то окрашенной и богаче, что ли. И какая-то тяжесть, серьезность в позе, в движениях. В этом монументе что-то кипело и происходило, пока она курила и молчала. Огромные ее глаза имели свойство менять цвет или, скорее, свет - они и жили бурно в этой неподвижной громаде. Ибо, вдруг я увидел, она была громадна! Так она сидела, как гиря, глаза ее вдруг особенно глубоко потемнели, она неуклюже поцеловала меня и сказала на полуанглийском языке: "Выходи за меня замуж". Я рассмеялся, она обиделась; я согласился и обещал приехать к ней в Амстердам. Но я уже мчался назад, домой, к моей Дике! Прочь, наваждение! Ведь вот же в чем был дьявольский умысел! Ввергнуть меня в ожидание, лишить меня настоящего времени... н а-стоящего - то есть счастья. А настоящее, то, что мне досталось от Бога, само, мое,- это была Дика. Как она была счастлива моему возвращению! как я был весел... И здесь, под ударами сыпавшейся на нас науки, под крики Жако: "Кофе уйдет! Кофе уйдет!" - под неистовство наших поцелуев все и произошло. Дика вдруг помрачнела, вырвалась из моих объятий, вышла в свою крошечную ванну-кухню-прихожую-туалет, долго и остервенело чистила зубы, вошла, топая, как солдат, отодвинула меня в угол за штору, накрыла клетку Жако юбкой, восстановила книги, раздвинула диван, как-то тщательно-сердито, незнакомыми мне движениями, умело и некрасиво, как пожилая горничная, постелила постель, потушила свет и стала свирепо раздеваться. Снимала она все с себя решительно, а складывала на стул - робко, будто ненавидела на себе одежду, а потом жалела ее. Сложив все на стуле аккуратнейше, как школьник в немецком букваре, как солдат в казарме, она легла. Я все стоял там, куда меня задвинули, слившись со шторой, растворившись в темноте, забыв себя. Странное чувство - меня здесь не было. Здесь лежала Дика, неподвижно, под белеющей простыней; рядом, стопкой, ее одежда, как уже не ее, как одежда мертвой, которую возвращают родственникам, и свет уличного фонаря пробивался сквозь щель в шторах, как лунный, падая на все это. И такая стала тишина, и неподвижность, и отсутствие, и бесчувствие, что не знаю, сколько могло пройти минут, веков, секунд, прежде чем я услышал оттуда, из белого пятна, чужой, неживой голос: "Где ты?" Утром мы выпили кофе и заторопились в университет так, будто делали это каждое утро уже много лет. И никогда мы больше так не целовались, как когда-то. Как же я ее мучил! Это был как бы мой творческий поиск, некий супердомысел, захвативший меня. Это он меня мучил, а не я ее... Я ей все рассказал, но не как правду, а как идею романа, родившуюся еще тогда, когда я случайно наткнулся на эту дурацкую фотографию облаков (она висела теперь над нашей кроватью). Я ей рассказывал про поиски моего героя, про переживания его, все, как есть, кроме одного: никакой Дики у моего героя не было. Он был один, наедине со своим образом - никакой измены. Это будет, говорил я Дике, новый рыцарский роман, эдакий рыцарь печального образа, победивший своей верностью и любовью дьявола, внушившего ему этот образ, преодолевший искушение тем, что поверил в него, как в истину, и не усомнился в нем. Дика сокрушалась каждый раз, когда я обогащал сюжет какой-нибудь свежей деталью или неожиданным, но убедительным сюжетным поворотом. Она выдавала тут же свою ревность за восхищение полетом моей творческой фантазии и отыскивала мне в своей филологической эрудиции аналоги в мировой культуре, утончая и уточняя мою мифологию. А я - искал. То ли очередное сходство, то ли очередной поворот романа. Не знаю, что было впереди чего. То ли замысел моделировал события, то ли события гнали замысел. Стоило мне что-нибудь выдумать, как оно сбывалось, отменив все мое предвосхищение. Стоило чему-нибудь произойти, как оно уничтожалось в памяти, фантастически перекроенное в сюжет. И всегда - в последний момент. В день отъезда. Я много путешествовал. Не так много, как часто. Побег и возвращение... это был мой наркотик. Я воровал и коллекционировал дни прибытий: в эти дни я бывал счастлив, ибо ни для кого не существовал. О, этот последний день - первый день, когда ты свободен! В Грецию мы направились вместе с Дикой. На этот раз впервые на своей прародине была она. В отличие от меня, она сразу на ней оказалась. Как она гордилась всем вокруг передо мной! Как только сошла с подножки поезда, с первого шага, походка ее стала другой. Тут же на перроне мы купили друг другу сандалии, как кольцами обменялись. Она была счастлива, и я вдруг ощутил себя в Греции, как в той нашей первой комнатке, когда мы всего лишь целовались. Всего лишь!.. Я подумал, может, нам куда переехать... может, здесь остаться... и все еще может стать по-прежнему... Мы посетили тамошний университет - Дика и там могла бы преподавать, да и я, с грехом пополам, повел бы какой-нибудь спецкурс. Дика устроила мне в университете рекламу, и у меня был там крошечный поэтический вечер для посвященных накануне отъезда. По-моему, никто ничего не понял, но успех почему-то был. И тогда я увидел ЕЕ идущей по проходу ко мне с желтой розой в руках. Это была опять Елена. Сходство было поразительно - куда было до такого той голландке! Хотя, на этот раз, я знал уже точно, что это лишь сходство. Тем не менее на прощальном вечере в греческом ресторанчике мы обменялись с ней адресами и договорились о встрече: она собиралась в скором времени в Англию. Она обещала написать мне на роstе-restante. Подошел гадальщик, и птичка вытащила мне - славу, Елене - красоту, а Эвридика отказалась объявить, что у нее... Суп из мидий был изумителен; окруженный поклонниками, я был весел и остроумен, а от соседства французской Елены и красного вина несколько более пьян, чем обычно: я будто стоял на носу некой античной галеры, как Одиссей, и плыл в ночи, овеваемый ветром, навстречу звездам, сиренам и волнам, плыл и пел - вдруг словно бы риф, галера раскололась, я провалился в трюм, трюм оказался кабачком, в который мы, я точно помнил, пришли большой компанией, однако оказались наедине с Дикой. У нее был опять толстый нос. У нее теперь часто бывал толстый нос - верный признак того, что она ревнует. Поскольку я не был уверен на этот раз, что не подал повода, то особенно рассердился и перешел в нападение. "Что было в твоей записке?!" - неистовствовал я. Она была, как всегда, безропотна, успокаивала меня и жалела, но записку так и не показала, сказала, что выбросила. Как я мучил ее!.. Я злился, что она помешала мне точнее договориться с Еленой, бегал тайком на почту - там, конечно, ничего не было, писал в Париж страстные письма, зачитывая их Дике как наброски романа, и опять возвращался с почты пустой, оправдывая перед Дикой свою досаду очередными творческими затруднениями. Роман между тем все разрастался в моем мозгу. Он назывался "Жизнь мертвого" и повествовал о человеке, который потерял душу и обвинил саму жизнь в ее гибели. Он решил отомстить жизни, уничтожив свое напрасное бездушное тело, но не обычным актом самоубийства, а на манер японского камикадзе, взорвав себя, как бомбу. Этот человек-бомба долго готовился к своему акту, и его потерявшая смысл жизнь обрела хотя бы цель. Он очень легко и быстро достиг всего того, к чему стремился столь неудачно, пока была жива его душа, пока он всего этого - счастья, славы - на самом деле хотел. А тут, когда уже не хотел, его карьера оказалась мгновенна и головокружительна, потому что привлекала его лишь эффективностью будущего взрыва: он намеревался взорваться на вершине, таким образом поразив властвующее зло. Он был слаб, и беспомощен, и неудачлив, пока была жива душа, и оказался силен, точен, безукоризнен в достижении этой своей жуткой цели. Он ничего не боялся, ничего не хотел - автоматизм его преодолевал любое препятствие. Он своего достиг. И вот, уладив все мирские свои дела с великой аккуратностью, не оставшись никому должен, он направляется на некий грандиозный международный прием в качестве полноправного гостя с двумя гранатами, подвешенными на специальных ремешках (деталь, заимствованная у Достоевского) под причинным местом. И здесь я запинался в дальнейшем ходе сюжета, сама развязка была мне неясна, я знал, что он не побоится осуществить задуманное, знал, что план его не сорвется по какой-либо внешней причине, что его никто не поймает, не разоблачит, не обезоружит, что никаких препятствий не будет осуществить задуманное, но он этого, по каким-то причинам, не совершит. А вот по каким? Я упирался в это продолжение, как в непреодолимую преграду. Она была словно черное зеркало, возвращавшее мне мои творческие потуги, как мое собственное темное отражение. И вот, когда я уже не надеялся, а так же безнадежно и машинально клал перед собой чистый лист бумаги, как и спрашивал почту на poste-restante, я получаю из Парижа телеграмму от Елены, назначающую свидание на той же почте такого-то во столько-то. Я, конечно, как вы понимаете, уже за час стою там с символической желтой розой в руках, точно такой же, как была мне ею когда-то подарена. Как ни странно, но Елена не появляется. Я справляюсь в справочном о прибытии поезда - все давно уже прибыло, никакой отменной телеграммы тоже нет. Поздно вечером я возвращаюсь домой в полном отчаянии и только нос к носу с Дикой понимаю, что в руках у меня... эта дурацкая роза. Меня охватило бешенство, еще бы секунда и я... "Она приехала?" - спокойно, без тени сомнения спросила Дика. "Нет,- вдруг так же спокойно отвечаю я.- Это тебе". Вручаю розу, целую ее, обнимаю, ликую. "Нашел! Наконец нашел, как это все кончится!" - бросаюсь к столу и строчу до рассвета и весь следующий день. Мой герой не взорвался не почему-либо, а - потому что. Потому что всякая цель достигается для продолжения, а у него продолжения не было. Все у него сошлось в расчетах - и это оказалось все. Дальше - ничего. Не потому что испугался, не потому что помешали, а потому что незачем уже, он и не взрыва-ется, а покидает тихонько банкет и бредет в ночи, окончательно по ту сторону жизни. Эта финальная сцена мне особенно удалась: как он выходит на берег моря, ночь беззвездна и безлунна, полная тьма, и, стоя перед этой чернотой, как перед бездной, он расстегивает ширинку, достает оттуда по одной свои гранаты и швыряет в море, и они лопаются там во тьме, как перегоревшие лампочки. Этот символ мне страшно нравился - что он на самом деле выбросил... Я свалился одетый на кровать и проспал шестнадцать часов подряд. Мне приснился красивый и странный сон, будто я с туристской группой в Японии. Что замечательно в снах - это необсуждаемость. Перед нами была бухта, которую я видел в Греции, но это была тем не менее Япония. Бухта была окружена дивными скалами, и мы, гуськом, спускались с них к морю. Тропинка наша была весьма прихотлива, что, по-видимому, и подтверждало, что я именно в Японии, хотя, может быть, Япония была потому, что мой прадедушка был на японке женат... Тропинка наша развивалась таким образом, что постепенно мы стали прыгать с камешка на камешек. Стало ясно, что мы находимся в некоей особой разновидности знаменитых японских садов, что эти камешки искусственного происхождения: алогично по-японски расположенные плиты, какими мостят пешеходную тропу. Прыгая с плиты на плиту, то влево, то вправо, то даже назад, надо было быть особенно точным, чтобы не оступиться потому что между плитами были не просто кустики или трава, а такие крошечные японские садики, живые икебаны, которые грех было бы как-то порушить. Увлекшись этим занятием, я обнаружил, что заблудился. Заблудился, в сущности, в одном из таких садиков, потому что вдруг, меж двух плит-камней, той, на которой стоял, и той, на которую должен был прыгнуть, увидел под собой ту же бухту, то же море, к которому мы спускались... Но "мы" - это было неточно, потому что вся группа уже находилась внизу, рассыпалась по узкой прибрежной полоске, собираясь, наверное, купаться, а я был все там же, наверху, на скалах. Я помчался вниз сломя голову, догонять товарищей, огромными скачками - это было легко и весело, почти полет. Странным было, однако, что при этом мне не удавалось к ним приблизиться. Так спускаясь, я приблизился к странному сооружению, чем-то напоминающему зеркальный телескоп, он преградил мне дорогу. Я стал карабкаться по его фермам, соскользнул по некоей лесенке и уперся в зеркало. В нем отражалась все та же бухта, тот же берег, то же море, но товарищи мои уже уходили вдаль по берегу. Я понял, что надо действительно спешить, повернулся от зеркала, ища проход, и опять наткнулся на зеркало. Я бегал, ища выхода,- всюду были зеркала, всюду я на них натыкался, мечась, пока не осознал с ужасом, что кручусь на одном месте, ограненный зеркалами, замурованный в зеркальную призму... Очнулся я с этим страхом, что я отстал и не догоню, увидел Дику. Она поцеловала и поздравила меня. С чем? - я все забыл. Она прочла: это замечательно. Ах, я болван! все забыл. Я хлопнул себя по лбу, увидел, что одет, и, не умываясь, побежал на почту. Там ждала меня телеграмма от Елены, что она меня прождала как дура целый день и уехала и чтобы больше я не писал ей. Перечитав телеграмму предыдущую, я понял, что перепутал дни и, от нетерпения, ждал Бухта была окружена дивными скалами, и мы, гуськом, спускались с них к морю. Тропинка наша была весьма прихотлива, что, по-видимому, и подтверждало, что я именно в Японии, хотя, может быть, Япония была потому, что мой прадедушка был на японке женат... Тропинка наша развивалась таким образом, что постепенно мы стали прыгать с камешка на камешек. Стало ясно, что мы находимся в некоей особой разновидности знаменитых японских садов, что эти камешки искусственного происхождения: алогично по-японски расположенные плиты, какими мостят пешеходную тропу. Прыгая с плиты на плиту, то влево, то вправо, то даже назад, надо было быть особенно точным, чтобы не оступиться потому что между плитами были не просто кустики или трава, а такие крошечные японские садики, живые икебаны, которые грех было бы как-то порушить. Увлекшись этим занятием, я обнаружил, что заблудился. Заблудился, в сущности, в одном из таких садиков, потому что вдруг, меж двух плит-камней, той, на которой стоял, и той, на которую должен был прыгнуть, увидел под собой ту же бухту, то же море, к которому мы спускались... Но "мы" - это было неточно, потому что вся группа уже находилась внизу, рассыпалась по узкой прибрежной полоске, собираясь, наверное, купаться, а я был все там же, наверху, на скалах. Я помчался вниз сломя голову, догонять товарищей, огромными скачками - это было легко и весело, почти полет. Странным было, однако, что при этом мне не удавалось к ним приблизиться. Так спускаясь, я приблизился к странному сооружению, чем-то напоминающему зеркальный телескоп, он преградил мне дорогу. Я стал карабкаться по его фермам, соскользнул по некоей лесенке и уперся в зеркало. В нем отражалась все та же бухта, тот же берег, то же море, но товарищи мои уже уходили вдаль по берегу. Я понял, что надо действительно спешить, повернулся от зеркала, ища проход, и опять наткнулся на зеркало. Я бегал, ища выхода,- всюду были зеркала, всюду я на них натыкался, мечась, пока не осознал с ужасом, что кручусь на одном месте, ограненный зеркалами, замурованный в зеркальную призму... Очнулся я с этим страхом, что я отстал и не догоню, увидел Дику. Она поцеловала и поздравила меня. С чем? - я все забыл. Она прочла: это замечательно. Ах, я болван! все забыл. Я хлопнул себя по лбу, увидел, что одет, и, не умываясь, побежал на почту. Там ждала меня телеграмма от Елены, что она меня прождала как дура целый день и уехала и чтобы больше я не писал ей. Перечитав телеграмму предыдущую, я понял, что перепутал дни и, от нетерпения, ждал ее на день раньше, чем она приехала, а потом, значит, она ждала меня на следующий день, когда я дописывал свой роман... Почему-то я легко смирился с потерей, сказав себе, что все равно она была ненастоящая, да, пожалуй, и не настолько похожа... Потер подбородок - я чудовищно оброс за эти три дня! Вы замечали, что, когда пишешь ночь напролет, борода растет вдвое быстрее? Просто неприлично было в такой щетине появиться на улице - я понял недоуменный взгляд почтальонши. И я направился в ближайшую парикмахерскую. Я ничего не видел вокруг, не глядя плюхнулся в свободное кресло, откинул голову и прикрыл глаза. "Вы спите?" - нежно спросили меня. Я открыл глаза - и не знал уже, внутри какого сна я спал: передо мной было зеркало! Еще бы его не было в парикмахерской!., но в ту секунду я настолько забылся, настолько его не ждал, что оно поразило меня. В зеркале отразилось небритое и мятое лицо, как чужое. И - именно чужое - оно мне кого-то очень напомнило. Всем знакома эта досадная щекотка припоминания... Все это, впрочем, была доля секунды, тут же размозженная следующей своей долей,- справа над собой я увидел ЕЕ лицо! Не опять, не еще раз... это уже не было сходство - полное совпадение. Полных совпадений не бывает - значит, ОНА. Две вещи неопровержимо подтверждали это: во-первых, мое собственное лицо, которое я застиг в зеркале следом,- что говорить о его выражении! Оно было в точь с той самой фотографии. Во-вторых, когда я снова перевел взгляд со своего отражения на ее, то увидел, что оба мы, ко всему, отражаемся еще и сзади, в противоположном зеркале, отразившемся в нашем... Это был мой утренний сон! В руку... вещий... Я смотрел на нее - она улыбалась весело и ласково, почти смеялась. Стоило мне повернуть голову направо - и я бы увидел ее ЖИВУЮ! Шея моя задеревенела, сердце билось, я не мог отвести взгляда от ее отражения, будто оно исчезнет. Оно - не исчезало, оно - менялось: улыбалось, удивлялось, недоумевало... оно - жило! Раздался хруст в шее, я обернулся к ней - она не исчезла. Не знаю, что я испытывал: облегчение? опустошение? радость? разочарование? свободу?.. Свободу я испытывал - вот что! Мы были окружены зеркалами, стократно повторенными друг в друге. Уходили в бесконечность эти отражения отражений. И они смеялись, отражения, потому что смеялись мы. Сначала рассмеялся я из-за этого слова "свобода", а она, уж не знаю почему, так охотно мне ответила: может быть, ей и было смешно. Я смеялся над собой, она надо мной, зеркала над нами. Ну и что ж, что в белом халате, а не в платье,- парикмахерская ведь! ну и что ж, что не магазин, а парикмахерская,- парикмахерская тоже своего рода магазин, ну и что ж, что не витрина, а зеркало - отражаемся же! Каждый из этих доводов приводил меня к новому взрыву смеха: фотография совпадала, как пародия. Но что пародировало что? "А это уже и не важно...- облегченно подумал я.- Есть еще и третье подтверждение: она - третья". Магия цифры "три" уже не требовала доказательств. Я рассмеялся в последний раз, и мне показалось, что она мне отвечает смехом не просто веселым, а - счастливым. Значит, это уже не я над собой, а она надо мной - МЫ смеялись! Вместе. Нет, ее не звали Еленой. Это уже было бы слишком. Тогда бы уж ее звали Калипсо. Позвольте, как же ее звали?.. Неужели не помню... Она отпросилась у хозяйки, и мы поехали за город. Кажется, мы вообще не разговаривали - нам было весело, как детям. Мы купались и бегали, голые, друг за другом, как в раю, как Адам и Ева. Вот! Кажется, Евой ее и звали. Точно. Может быть... Ни с кем мне не бывало так легко. И не будет (это я теперь знаю). У нас не было ни гроша. Мы без труда, однако, просуществовали: нас содержали ее многочисленные поклонники. Нет, что вы! я не стал сутенером. Может, это было и не совсем красиво, но, поверьте, совершенно чисто. В Италии, в жаргоне, есть даже специальное слово для этого - dinamo1. Мы его - "крутили". Она соглашалась на свидание, говорила, что хочет выпить и чертовски голодна: поклонник раскатывался с полным автомобилем вин и закусок; она накрывала, зажигала свечи - и тут объявлялся я; она чудовищно смущалась, отводила меня в сторону и виновато шепталась со мной (поклонник не ведал, о чем); потом отводила в сторонку поклонника и таинственно шепталась с ним (я знал о чем: мальчишка, сосунок, страшный ревнивец - итальянская кровь... и самый убедительный довод: обещал жениться,- а поклонник -не обещал...). И мы садились вместе ужинать. Никто не бывает так предупредителен, как следующий мужчина к предыдущему, как обманывающий к обманываемому,- наблюдать это бывало очень смешно. Я сначала дулся и супился, но недоигрывал: очень уж есть хотелось. Вы бы только видели, как предупредительно бывал я обслужен - лучшего официанта не сыскать, чем счастливый соперник! Еще и занимает разговором, чтобы затушевать неловкость... Чем больше я молчу (а я - ем), тем больше он говорит, косвенно пытаясь убедить меня в том, что я не рогоносец. О, это милейший водевиль!.. До чего тщательный выбор слов - прямо танец между ножами. Я наедался и начинал мрачнеть; поклонник находил первый попавшийся повод, чтобы удалиться, как правило не отведав собственных приношений; мы бросались друг к другу в объятия. Должен сказать, они были симпатичные люди, и я совершенно не ревновал ее прошлое (смешно, по той же логике, что и мои соперники...) ; кажется, и они отдавали нам должное как паре. И только один нас разоблачил - так с ним мы стали даже друзьями, настолько все понравились друг другу. Толстый, лысый, живой, он много пил и все время потел; странная у него была профессия - конферансье... всегда в разъездах... он все время хвастался и совсем не требовал, чтобы ему верили, хороший человек... только на одном настаивал, что он близкий друг Чарли Чаплина, в доказательство чего рылся в бездне растрепанных квитанций и документов, все никак не находя его визитную карточку; тут-то мы ему и не верили, и он искрение огорчался. Не знаю, сколько прошло дней... наверное, сколько поклонников. Начали мы в воскресенье, это точно. То ли поклонники стали реже, то ли дни длиннее. Только вдруг мне приснился роман. Его новое окончание. Вариант. Будто мой герой перед тем, как пойти "на дело", когда он раздает долги и гасит квитанции, а потом тщательнейше моется, бреется, одевается, подвязывает свои гранаты... Так вот, перед самым банкетом он отдает еще один долг: идет проститься с единственным человеком на Земле, которому он небезразличен, естественно, к преданной ему женщине (вы догадываетесь, что мой одинокий мститель, кажущийся себе бесчувственным, втайне очень сентиментален, что, впрочем, не противоречит). Он разыгрывает перед ней сцену расставания навсегда, говорит о своем бессердечии, что он не вправе и т. п., и, побежденная честностью и убедительностью его доводов, она, наконец, верит ему, что это - все, что - конец, и, несчастная, отпускает его. И вот, когда он не взорвался, когда он выкинул эти перегоревшие свои лампочки в черный провал океана, он оказывается и на самом деле совсем один. Ему - некуда: даже дома теперь у него нет, он его продал, а деньги раздал; даже денег у него нет - зачем бы они ему после взрыва? Ему - не к кому: у него нет родственников, и даже с единственной женщиной, терпевшей его, он расстался навсегда. У него окончательно нет души, но тело-то у него по-прежнему есть. И вот, пробродив ночь, продрогнув и изголодавшись, он обнаруживает себя стоящим у порога покинутой женщины и не решается дернуть звонок... как тут дверь отворяется, сама. Она ничуть не удивлена, что он вернулся. Она его ждала. Ужин еще теплый... Мне казалось, что я возвращаюсь за рукописью. Сколько же времени прошло? Три дня? три года?.. Мне будто огнем в лицо полыхнуло, я покрылся испариной. Это был не стыд, не боль, не страх, не совесть, не раскаяние... Это было... Нет слов для чувства непоправимости. "Дика!" - вскрикнул я и побежал. Замок не попадал в ключ, дверь отворялась не в ту сторону... Дики не было. Все было аккуратно и пусто. Пустее, чем когда Дики просто не бывало дома. Не было и попугая. Клетка была пуста - вот в чем дело. Три дня? три года?.. Я нашарил на столе записку; шторы были задернуты, и было не разглядеть. Выключатель не находил руку... наконец - свет. Записка с руками ходила ходуном, строка промахивалась мимо взгляда. Я положил ее обратно на стол, на то же точно место, где она лежала, и, упершись в край руками, сумел наконец прочесть: "Жако улетел. Я побежала искать. Каша на плите. Целую. Э.". Мне должно было стать легче, но не стало. Три дня? три года?..- все бормотал я, кружа по комнате. Я задел стопку, и книги посыпались на меня. Они сыпались и сыпались, как крупа. Каша! - сообразил я и, ликуя, бросился к плите. Каша была еще теплой! Она не могла быть теплой ни три года, ни три дня. Время стремительно сокращалось, как живое, как сердце. Казалось, мне должно было стать легче от этого. И опять не стало. Время сжалось окончательно, до сегодня, до этого мгновения, до точки, и остановилось, как сердце. Игла, еще тоньше мгновения, пронзила его, как время. Я прикрыл глаза, и мне почему-то пригрезился стул, как он стоял в ту нашу первую ночь, со сложенной, будто у покойника, одеждой. В испуге я открыл глаза - стул был пуст. И сердце по-прежнему не билось. Я так и вбежал в зоопарк, с остановившимся сердцем. Почему в зоопарк? Не знаю, как и объяснить. Я был уверен, что она там, и все. Это потом я все довообразил... Как она ждала меня, ждала... как забыла запереть клетку... как ей стало душно, и она распахнула окно... как она, внезапно и со всей бесповоротностью прозрения, поняла, что я ушел и не вернусь, поняла потому, что Жако улетел... как она бросилась за Жако, как за мной... как она металась по улицам, крича: "Жако! Жако! Вы не видели Жако?.." Что дальше? внезапный автомобиль? трамвай?!. Нет! нет!! - кричал я на бегу. Догадка моя была настолько внезапной, что сомнения у меня не оставалось, как и у нее, когда она, отчаявшись, догадалась: конечно, он улетел к СВОИМ! Куда еще?.. Она бежала, радостная, окрыленная, задыхаясь от счастья, что он там, в зоопарке, где же еще?.. Она в сотый раз прочесывала зоопарк - о, эта перенаселенная пустыня, где нет Жако! "Милый! милый... вернись!" - звала она. А его все больше и больше не было. Дура! какая же ты дура, Дика!.. Его нельзя найти - он может только вернуться. Он обязательно вернется! он уже летит домой... Дика! это я! я за тобой... где ты? Я в сотый раз прочесывал зоопарк - Дики не было. Как вдруг толпа, редкая такая толпа в том краю, где серны, а за ними обезьянник... Я - туда. Наверное, она, дура, прежде всего побежала к попугаям. Там конечно же не было никакого Жако. Вернее, их были сотни, но не один не откликнулся на призыв, а то и все разом... А уже в это время по зоопарку вдруг панически забегали сотрудники с сачками, баграми, как на пожаре... Не иначе как моего Жако ловят, подумала безумная Дика и... за ними. Толпа безмолвно расступилась передо мною. Курил равнодушный врач в белом халате. А рядом стояла сотрудница - в сером, с безутешной обезьянкой на руках. На носилках лежала... Нет! Никогда! Что вы! Да вы с ума сошли... Дика! очнись! это я!., это я... Она побежала за этими, с сачками и баграми... Ее никто не задержал: то ли не до того им в такую минуту было, то ли за свою или новенькую в панике приняли, не разобрали. Навстречу с визгом неслась обезьянка - молоденький шимпанзе, собственно говоря, ребенок. Ручной, заласканный... Почему он выбрал именно ее?! Она так хотела ребенка. Он так хотел спастись. Кто бы его еще спас?.. Все только шарахнулись от него врассыпную, как от зачумленного или прокаженного, потому что знали, в чем дело. Дика не знала. Да если бы и знала... Разве бы она отскочила в сторону от того, кто, такой малыш, с таким визгом и ужасом несся именно к ней навстречу - за помощью, за спасением!.. В последний момент он подпрыгнул, шимпанзенок, и - полетел, как ядро, совершив рекордный прыжок навстречу Дике, а она не видела, как вослед ему, вытянувшись в невидимую