е гимназистки, по светлым волосам, видным на фотографии, где была она снята рядом с отцом (отец тоже неправдоподобно молодой, в новом френче, с портупеей, взгляд какой-то весело-дерзкий), Никита, знавший ее только такой на фотографии двадцатых годов, увидел незнакомую, худенькую женщину, до сахарной белизны седую, плачущую от радости в объятиях тетки, и сквозь неудержимые слезы жадно, как бы издали глядевшую на него: "Не узнал, совсем не узнал, мой сын?.. Это я... твоя мама". А он в ту минуту молча стоял в комнате перед этой маленькой женщиной, на голову выше ее, с трудом заставив себя вспомнить ее на фотокарточке, заставив себя поверить, что это перед ним его мать, выдавил в растерянности: "Мама?" - и не обнял ее, не поцеловал, еще боясь, что это ошибка и что она ошиблась. Но это была его мать. Он помнил: долгими зимними вечерами сидели они в своей старой квартире на Мойке возле кафельной, на полстены голландки, раскрыв дверцу печи (мать любила смотреть на огонь, ей все время было холодно, никак не могла согреться), и он видел ее седой пучок волос на затылке, ослабшую спину, ее прозрачную до голубых жилок руку, которой она то и дело подбрасывала в огонь поленья. И все с болью сжималось в нем, все обидно протестовало против того, как она, поймав его взгляд, улыбалась чуть-чуть спрашивающе, как будто постоянно думала о какой-то своей вине перед ним. Раз он спросил: - Скажи, мама, в чем же была твоя вина? Она ответила, легонько касаясь его руки: - В том, что много лет ты рос без меня. Не знаю, что с тобой было бы, если бы не Лиза. Я всю жизнь буду помнить ее, Лиза стала твоей второй матерью. Я только тебя родила. И то поздно. В сорок лет. Мы ведь были чудаки с отцом и считали, что в век революций не надо иметь детей. Отец твой все время воевал, и я его мало видела. Мать никогда не говорила, не напоминала, о чем думала эти долгие годы, состарившие, убившие ее молодость, такую, казалось, чистую, неиссякаемо вечную на фотографии. Он хорошо знал, о каких довоенных обстоятельствах она не хочет говорить, и, зная, не спрашивал о том, что вспоминать ей было мучительно. Он смотрел на ее шею, на нежные голубые жилки на худенькой руке, на морщинки вокруг губ и, сопротивляясь, не соглашаясь, сравнивал ее облик с прежним образом матери, юной, светло глядевшей с фотографии, - та женщина была ближе ему, та женщина была его матерью много лет. - Ты меня совсем-совсем не помнишь, Никита? - сказала она, всматриваясь в его лицо, с осторожностью двумя ладонями взяла его за голову и так же тихо, как самое драгоценное, что могло быть в жизни, прижала его голову к груди. Он ощутил мягкий родственный запах ее одежды и, обмерев, почувствовал впервые, после ее возвращения, что никого, кроме вот этой седой матери, у него нет и у нее, кроме него, нет никого. Никита проснулся от холода - тянуло по лицу резкой и влажной свежестью. В сером сумраке над его головой шелестели тополя, и среди шелеста возникал, колыхался другой звук, похожий на звук сдавленного женского голоса, и этот звук будто столкнул с него сонное оцепенение. Никита, сразу вспомнив ночь, лежал, задержав дыхание, - на востоке за деревьями стекленело, розовело раннее небо, из-под ветвей дуло охлаждающей влагой, наносило запах овлажненной листвы; и совсем рядом звучал и замолкал, доходил до него, как из другого мира, хрупкий голос: - Я не могу так жить, я измучилась без Наташи... Нет, я не могу без нее. Она целый год у твоей матери. В этой отвратительной Ялте. Мне каждую ночь лезут в голову страшные мысли, Алеша! Никита сомкнул глаза, но у него не хватило сил вздохнуть, пошевелиться, показать, что он проснулся и слышит. - Ты напрасно начала этот разговор. В смысле этих денег мы не поймем друг друга. Прости, если я был груб... - Ты так уж спокоен, Алексей? - громче заговорила Дина, выговаривая слова с ломкой детской интонацией. - Я не могу не думать о Наташе. Ведь эти деньги нужны для нее, а не для нас! Разве я этим унижаю тебя, Алеша? - Можно потише? - сказал Алексей. - Разбудишь Никиту. Я уже сказал, что не хочу никаких пособий, даже для Наташи. Наташа наша дочь, а не Ольги Сергеевны. - Значит, все из-за этих несчастных денег? Зачем я их взяла, зачем я их, дура, взяла? Ты ведь знаешь, что почти все деньги мы посылаем твоей матери и Наташе. Да, им нужно, им необходимо, и мы живем на шестьдесят рублей... И ведь я не жалуюсь, правда? Хорошо, тогда я уйду из института, Алеша. Я пойду работать в конструкторское бюро чертежницей. Я уйду... - Нет, ты не уйдешь. Я не позволю тебе этого сделать. - Пойми, Алексей, Ольга Сергеевна сунула мне конверт в сумочку в передней, когда мы выходили, и сказала, что это для Наташи. Я скоро отдам этот долг. Из своих стипендий. Я хотела купить платьица, туфельки Наташе, только это. И ничего себе... Если бы я взяла эти деньги для себя, ты был бы прав! Это выглядело бы унизительно и гадко! Так я тоже не хочу. - Дина, ты сегодня же отнесешь ей эти сто пятьдесят рублей. И поблагодаришь за любезность. - Но это не отец, это Ольга Сергеевна... Ты к ней не совсем справедлив. Нет, невозможно так жить вдали от Наташи! Я возьму ее сюда, в Москву... Я вся измучилась, думая о ней! - У Наташи слабые легкие, ей обязательно нужен юг, и ты это знаешь. С этого дня на меня не трать ни копейки. Я еще двадцать лет могу носить ковбойки. И старые гимнастерки. Я обойдусь. Проживу как-нибудь без смокинга. - Я уже не могу, не могу без Наташи! Я привезу ее. Так будет лучше. Так будет лучше, Алексей! Для нас обоих! - Этого нельзя делать, Дина. Мы погубим Наташу. Мы ни в коем случае не должны этого делать. - Нет! Ты всех нас делаешь несчастными! У тебя вместо сердца кусок камня, ты жестокий... Ты живешь как в безвоздушном пространстве. Как будто у тебя нет ни Наташи, ни меня! - Дина, пожалуйста, успокойся. Я прошу тебя. Ты говоришь глупости! Мы так не поймем друг друга, хотя ближе тебя и Наташи у меня никого нет. Да, никого. И никогда не будет. - Как же понять тебя, Алексей, как? Чего я не понимаю? Никита тихо повернул голову в сторону, туда, где была спасительная розовая пустота, где не было голосов, и с закрытыми глазами лежал так, до свинцового онемения в мускулах, - затекло все тело. Потом стукнула дверь в доме. Трещали крыльями, чивикали, сновали в мокрых ветвях воробьи над головой, холодные капли, сбиваемые их крыльями, сыпались сверху, с листвы тополей. "Почему она не понимает его? - подумал Никита. - Неужели невозможно понять друг друга? Но я тоже не во всем понимал мать. Нет, не во всем. И она тоже боялась, что я не пойму ту ее, другую жизнь. И молчала. Если бы сейчас... если бы она была жива, я бы сказал ей, что я понимаю все, ни в чем ее не виню, только хочу знать одно: почему она никогда не вспоминала пятнадцать лет своей жизни? От чего она меня охраняла? Нет, я все понял бы, мама..." С усилием он открыл глаза: широкое, уже горячее небо просвечивало сквозь красноватую влажную листву, ровно пылало на антеннах, на желобах, на железных крышах домов вокруг маленького, еще заполненного ранней тишиной дворика - рождалось спокойное и ясное, как радость, летнее утро. И Никита почти через силу повернул голову к Алексею - тот лежал на спине, неподвижно глядел в пронизанный зарей густой навес тополей; потом он чуть нахмурился, спросил: - Ты не спишь, Никита? - Нет. - Опять будет жаркий день. А утро прекрасное. - Да. - Откровенно говоря, я уже жалею, Никита, что рассказал тебе все, - сказал Алексей сдержанно. - Но хотел бы, чтобы ты меня правильно понял. Отец, конечно, чувствует свою вину, но в монастыри уходить сейчас не модно, в двадцатом-то веке. В общем, жизнь его тоже до полусмерти ударила. Больной и несчастный старик... Самим временем наказан, брат. И потом, я забыл тебя предупредить: Валерий, конечно, не должен ни о чем знать, - ровным голосом добавил Алексей. - Есть, знаешь ли, семейные тайны, которые ему не нужно знать. - Ты не имел права мне не рассказать, Алексей. - Думаю, ты покрепче Валерия. А двусмысленность хуже всего. Ты не мальчик, Никита... - Да, я понял. Но я хотел спросить... Тот профессор, который знал мать... он жив? Тот, о котором она хлопотала... - Да, он живет в Москве. Зачем тебе это нужно, Никита? - Я хотел бы его увидеть. Я почему-то очень хотел бы его увидеть. Просто посмотреть на него. - Хорошо. Мы съездим. Через час они сидели на ступенях крыльца и курили после завтрака - завтракали без Дины, ее не было дома; легкая тишина стояла за полусумраком открытых окон, и ни звука во дворике; на солнце обсыхали отяжелевшие от росы ромашки в палисадниках; мелькали перед глазами, падали в тень под домом тополиные сережки - и всюду тихая благостность утра, жаркий солнечный свет на траве, на стенах домов. Никита чувствовал себя невыспавшимся, и был словно разбит, помят, непрерывный звон ночного сверчка назойливо плыл в ушах; лицо Алексея тоже устало, непроспанно; темно-карие глаза в раздумье щурились на облетающие близ крыльца одуванчики. Никита выговорил наконец: - Я возьму свои вещи и перееду к тебе. До завтра. Можно? - Было бы лучше, - сказал Алексей, - если бы я съездил за твоими вещами и привез их сюда. Будешь жить у меня. Сколько хочешь. Меня ты не стеснишь. - Я сам съезжу за вещами. Мне надо их собрать. - Ты сказал, что Вера Лаврентьевна просила в письме Грекова о твоем переводе в Москву? Если это так, я поговорю с профессором Николаевым, и он поможет. Думаю, что сделает это с радостью. - Не надо об этом с ним говорить. Я не буду никуда переводиться. - А ты как надо подумай, - ответил Алексей и повторил: - Рано, а уже парит. Жаркое утро. Он сошел по ступеням крыльца, открыл дверцу машины, еще влажно блестевшей под прохладным навесом тополей, с мокрым, прилипшим пухом на капоте, на подсыхающих крыльях, сказал: - Я в автошколу. Вернусь часа в три. Твои планы? Он начал протирать стекло. Никита, не вставая, следил за движениями рук Алексея, казавшегося спокойным, негромко спросил: - Ты сейчас едешь? - Могу тебя взять с собой. Чтобы ты не ждал. Правда, это утомительно. Экзамены. - Нет, - сказал Никита. - Подвези меня в центр. На телеграф. Хочу позвонить. Мне надо позвонить в Ленинград. - Теперь вот что, - проговорил Алексей. - У тебя есть какие-нибудь ресурсы на личные расходы? Только прямо и откровенно. - Есть. - А если по-мужски? - Есть. Мне ничего не надо, Алексей. Я же сказал. - Ладно. Мы что-нибудь придумаем. Садись. Сейчас поедем. Никита поднялся, медленно подошел к машине, сказал не без решимости: - Я не возьму у тебя ни копейки, Алексей. Главное - у меня есть деньги на билет в Ленинград. И больше мне ничего не надо. Ни копейки. 9 "Что же я делал весь день? Ничего. Ничего не сделал. Два раза звонил в Ленинград, никто не ответил. И я не решился сегодня поехать к Грековым за вещами - что я им скажу? У меня не хватает силы води поехать туда... Но что я теперь должен делать? Как я могу встретиться с ним, с Георгием Лаврентьевичем? Написать ему записку и уехать? Уехать сегодня же ночью? Да, поезд в двенадцать часов..." Он задавал себе вопросы и понимал, что не может все точно решить для себя, не находя в себе определенную ясность, которую мучительно искал и сегодня утром, и весь этот длинный день, осознанно убивая время на раскаленных солнцем улицах Москвы, около касс на Ленинградском вокзале и в томительно-бесконечном ожидании на Центральном телеграфе с надеждой поговорить по телефону с Элей, квартира которой не отвечала. - О чем думаешь, Никитушка? Что молчишь? Был вечер, поздний, душный; за бульваром край неба, прижатый облаками, и дальний пролет улицы давно цвел догорающим малиновым закатом, красный металлический отблеск горел на трамвайных проводах, на высоких карнизах домов, на стеклах трамваев, по-вечернему лениво позванивающих под деревьями. Там по сумеречному тротуару неспешно текла толпа, шумная, летняя, пестрая, от этого казавшаяся, как всегда, беспечной, весело-праздной, шаркали подошвы, смеялись, звучали голоса в нагретом за день московском воздухе. На бульваре еще не зажигались фонари, и заметнее темнело на аллеях, густел синий сумрак под тентом закусочной; на крайних свободных столах, залитых минеральной водой, лимонадом, светились багровые озерца от заката, и лица людей в павильончике проступали размытыми красноватыми пятнами. Полчаса назад они встретились у Алексея, не застали его дома и зашли сюда по предложению Валерия, сказав Дине, где их искать, и теперь стояли возле столика, потягивали из стаканов пиво, наливая его из запотевших, вынутых из холодильника ледяных бутылок, закусывая длинной, соленой, хрустящее соломкой - есть после дневной жары не хотелось. Никита трогал пальцами влажное стекло, пил машинально, ощущая жгучий холод на зубах, и опять смутно расслышал голос Валерия: - Что молчишь? Никита невидяще посмотрел на его насмешливо-вопросительное лицо и ничего не ответил. - Бывает и ни одной мыслишки. - Валерий округлил выгоревшие брови, засмеялся. - Это от жары. Пройдет. Поправимо. Давай умно и талантливо помолчим. Никита молчал, все сжимая пальцы на запотевшем стакане; его странно сковывало, сдерживало присутствие Валерия; даже представилось невозможным, что Валерий не знает того, что мучительно не отпускало его целый день, что они пьют пиво за одним столом, как будто это нужно было, и почти необъяснимое возникало раздражение, неприязнь к его смешливому самоуверенному голосу, к его загорелому подвижному лицу, которое казалось сейчас фальшиво-оживленным. - А все-таки, - вдруг резко выговорил Никита. - Почему все-таки? - Что "все-таки"? - пожал плечами Валерий. - О чем речь? Что за вопросительные знаки? - Нет, все-таки почему? - проговорил, злясь на Валерия, на самого себя, Никита. - Почему все-таки мы живем рядом с подлецами, знаем, что они подлецы, и считаем, что так и нужно? И вот спокойно стоим здесь и пьем пиво. И они тоже пьют чай или кофе. И все хорошо, все отлично. На это ты можешь ответить - почему? - О, господи, помилуй! - сказал Валерий и скользящим жестом длинной руки чокнулся со стаканом Никиты. - Куда это тебя понесло, Никитушка? Что за пессимизм? Откуда такие мыслишки? - Он отхлебнул пиво, с аппетитным хрустом стад грызть соломку. - Что-то я сейчас далек от того, чтобы копаться в высоких категориях! А собственно, почему тебя угораздило? - Все-таки ты гигантский мыслитель нашего времени, - сказал сумрачно Никита. - Это я понял. Вот это стало ясно. Еще в первый день. Лучше не отвечай. Лучше пей пиво. Валерий, не обижаясь, ответил с полупоклоном: - Благодарю. Нет, старик, мы все дружными рядами сражаемся со злом, которое, конечно, нетипично и вымирает, - заговорил он, делая притворно серьезным лицо. - Ты об этом, Никитушка? - Да, если хочешь... - задиристо проговорил Никита. - Если хочешь, об этом! Но это не ответ. Это ерунда! Фразы твоего любимого профессора Василия Ивановича! Я это уже слышал. - Какие ответы? Они ясны, как вот эта соломка! - Валерий покрутил шеей, вытянул книзу распущенный узел галстука, облокотился на стоику. - А что такое подлец? С какой стороны подходить к этому понятию? Какова же платформа? Наказывать подлецов, преследовать, искоренять и прочая? Тогда, простите меня, мы перейдем к методам зла, от чего упаси боже. Так? Если нет... - Валерий вздохнул и продолжал с легкой игрой красноречия: - Если нет, тогда, братец, хочешь или не хочешь, придется согласиться, что в мире существует более или менее равновесие. Появился Христос - его распяли. Но возникли ученики. Опять же равновесие добра и зла. В Австралии уничтожили всех хищников-сов, так кролики расплодились - спасу никакого нет. Пришлось снова разводить сов. Вульгаризатор я, а? Черта с два. И простите, пожалуйста! Появится Христос - ему снова начнут орать: "Уксусу!" Так и будет. Жизнь - амплитуда маятника. Подлецы - и честные. Мерзавцы - и беззащитные чудаки. Таланты - и бездари. Борются, возятся, но уживаются. Так было, так есть. Когда этого не будет, тогда нас не будет. Все предельно ясно. - Неужели? - сказал Никита. - Тебе все предельно ясно? - Эт-то уже что - разъедающий скепсис, Никитушка? Валерий поправил резинки на рукавах и весело, бегло оглядел постепенно заполняющийся павильончик - белели платья в неосвещенной глубине его, проступали лица над столиками, из сумерек бульвара доносились голоса, звучно скрипел песок под ногами входивших в закусочную. Все столики уже были заняты. - Распространяемся о высоких материях, а достать две бутылки холодного пива - наиважнейшая проблема в жаркий вечер, когда народ попер. Однако попробуем... Где наша Людочка? - спросил он беспечно-игривым тоном, каким, видимо, разговаривал с женщинами, и, увидев обслуживающую павильон официантку, пригласил ее к столику решительным и вместе с тем ласковым наклоном головы. - Людочка, будьте любезны, - заговорил он мягко, когда она подошла, вся чистенькая, беленькая, в накрахмаленном передничке, светясь готовыми к шутке, чуть настороженными глазами. - Представьте, мы погибнем, если вы не откроете холодильник и не вытащите из того левого уголка еще две бутылки пива! Для директора Горпромбазаторгапошива. Вот для этого мальчика. Если нет, я готов взглянуть на физиономию вашего директора. - Нет, я бы выпил водки, - внезапно сказал Никита. - Не пиво, а сто граммов! Терпеть не могу пива. - Вот видите, что делается! - развел руками Валерий. - Он самоубийца-самоучка. Пить водку летом - это все равно что щеголять по улице Горького в тулупе. Ну так вот. Двести граммов и, конечно, бутерброды но годичной давности. И конечно, две бутылки пива. Антарктического холода. Вы нас вразумительно поняли, Людочка? - Я поняла вас, мальчики. - Она, улыбаясь, закивала им, как давним знакомым, и отошла, покачиваясь на каблуках. Валерий посмотрел вслед ей, значительно поднял палец, говоря Никите с грустным восхищением: - Какие девочки ходят вокруг нас! А мы, олухи, хлопаем ушами и дерем горло, решая никому не нужные проблемы! Чушь! - Да, чушь! - ответил Никита. - Я с тобой не согласен. Чушь! - запальчиво заговорил он, перебивая Валерия. - Даже потому, что похожее красноречие я уже тоже слышал. В Ленинграде слышал. На своем факультете. На дискуссиях. Океан слов. Монблан логики. Все знают! Абсолютно все. Готовы ответы. Ты говоришь, равновесие! Да? Значит, жизнь - это амплитуда маятника? Вправо, влево - равновесие. А как же тогда честным жить? Качаться на весах, поплевывая на все? Увидел гармонию мира на гастрономических весах! Если подлецы почувствуют равновесие, они всегда перевесят. Подлецы - это хищники, это твои совы! Некоторым это выгодно - твоя философия! И, знаешь, эти хищники с удовольствием взяли бы тебя в свои теоретики! Предложи свои услуги - будут в восторге! - Вот это выдал курсивом! - воскликнул удивленно Валерий и поправил резинки на рукавах. - Слова не мальчика, но мужа. Подожди... И в ту же минуту он ласково ужаснулся, выказал улыбкой свои белые зубы подошедшей Людочке ("Ах какое вы золотце!"), ловко снял с подноса овлажненные бутылки пива, графинчик водки, разлил в рюмки и затем, опять провожая глазами заскрипевшую по песку каблучками Людочку, сказал: - Так иди иначе - за скрип каблучков! Пока есть скрип каблучков в мире, все проблемы кое-как разрешимы. Ты прости меня, конечно, Никита, - заговорил он, не без наслаждения отдуваясь после глотков холодного пива. - Но я сдаюсь, я подымаю руки, я до одурения устал! А, хватит об этом! До тошноты надоело. Лучше поговорим о Людочке, например. Хороша, а? - Он отпил из стакана, засмеялся, взглянул на Никиту, но глаза Валерия не смеялись, только зубы блестели на загорелом лице. - А не о том, почему да отчего... - Что "отчего"? - сказал Никита, точно слыша и не слыша Валерия. После выпитой водки не наступило облегчения, а стало как-то жарко, тесно; колюче сдавливало в горле, и необъяснимо для себя Никита все сильнее чувствовал едкое, тоскливое отчаяние от слов Валерия, от его спокойной ядовитой правоты и неправоты. И он с отвращением потянулся к графинчику с водкой, но не налил - заранее представил сивушный вкус, запах водки, и его замутило даже. Поздний закат мерк, потухал за бульваром, за неоновыми буквами назойливо ползающих по крышам кинореклам, над шумящей на аллеях толпой, просачивался сквозь ветви в еще темный под тентом павильончик, черно-багровым пятном горел на влажном пластике стола, на стаканах с пивом, ало вспыхивал на запонках Валерия, зыбкими бликами окрашивал лица за столиками - и в этом освещении было что-то нереальное, отчужденное, зловещее, как в полусне. "Зачем мы говорим все это? - подумал Никита. - Все это бессмысленно и ненужно. А мать умерла. И Валерий знает, что она умерла, и я знаю: ее уже нет. Мамы нет... А все осталось как было, и никто не знал ее из этих людей. И мы вот здесь стоим в павильончике, пьем отвратительное пиво, водку, и я пью зачем-то, и закат над домами..." И Никита сказал вслух: - Нет, не так! Совсем не так... Разом рассеяв сумерки, зажглись вокруг фонари, загорелись матово-желтые шары в ветвях, электричество брызнуло среди листвы на аллеях бульвара; и под тентом павильончика как будто стало теснее, многолюднее, отчетливее зазвучали голоса, везде возникли молодые лица, нежно загорелые плечи девушек, спортивные безрукавки, летние платья; смешанно тянулись над столиками дымки сигарет; и Валерий, с любопытством оглядев своими яркими глазами освещенные столики, сказал: - Что не так? Ты напрасно набросился на меня, когда я сказал о равновесии. Хочешь знать, откуда оно? - Ну? Откуда? - Наши бабы, к примеру, жалели даже пленных немцев. Вот тебе. А зло, Никитушка, должны ведь люди судить! А у них не хватает на это зла. И может быть, слава богу? - Нет, не так. Совсем не так. Мы не должны спокойно жить рядом с подлецами. - Братишка, не надо пессимизма, все само собой придет к лучшему. Последовательно и тихо. Лет через пятнадцать все будет прекрасно. Но моя совесть - моя крепость. С некоторых пор я создал себе новую религию - совесть. Лично я не делаю подлости. Никому. И исповедую это. Но это моя совесть. И если каждый так - все образуется. Кстати, десять заповедей: не убий, не укради, не воззрись на жену соседа и так далее - далеко не глупы! - Это известно еще с библии... - Похожее есть и в моральном кодексе. Но с иной классовой нравственностью. Ну ладно! А Волга меж тем впадает в Каспийское море, лошадки меж тем кушают овес. Еще добавим? "Он создал себе новую религию - совесть. И он спокоен и уверен в себе? Неужели он так уверен в этом?" - напряженно думал Никита, уже не понимая, почему Валерий говорит все это легко, с оттенком иронии, как бы подчеркнуто не желая никому навязывать своих суждений. И, загорелый, с белокурым ежиком волос, он улыбался, поправлял, сверкая запонками, резинки на рукавах нейлоновой сорочки, и все говорило о том, что он бодр, доволен собой, здоров и вот успел загореть где-то на пляжах и что никакие изменения не могут изменить его позицию в жизни, которую он понял и прочно выбрал. "Он такой все время? Тогда он спорил и сразу же помирился с тем ортодоксом профессором... - подумал Никита, вытирая пот со лба, поражаясь этому самоуверенному спокойствию Валерия. - И он может любить отца? И разговаривать с ним каждый день? А что, если он услышит и узнает то, что я знаю? Он тоже будет оправдывать его? Говорить о совести? О десяти библейских заповедях?" - Я хотел... Вот скажи, Валерий, кто ты мне? - после длительного молчания произнес Никита. - Мы считаемся родственниками? Так, кажется? Валерий высоко поднял брови. - То есть? Ах да! Кажется, двоюродный брат. Шурин, зять, деверь, тесть - ни бельмеса в этом не понимаю! - А твой отец, Георгий Лаврентьевич, - мой дядя? - Твой дядя, насколько я разбираюсь в этом генеалогическом древе, - ответил Валерий. - Короче говоря, не сомневайся, Никитушка, мы оказались родственниками. Могу заверить справку в домоуправлении. С печатью. - А я почему-то сомневаюсь в этом, - выговорил Никита. - Это почему же? - удивился Валерий, явно задетый его тоном. - Что за чепуха? - К черту! Все! Не будем выяснять родственные отношения! - И Никита, едва сдерживаясь, договорил тише: - Это неважно. Это не играет никакой роли. Никакой. Молча, некоторое время Валерий вертел в пальцах стакан, взглядывая на Никиту с пытливым вниманием, потом заговорил миролюбиво: - Слушай, братень, тебе не очень понравился, видимо, твой чудаковатый дядя? Вполне допускаю. Старик все время играет под чудака профессора, как в старом МХАТе. Из какой-то классической пьесы. - Валерий улыбнулся. - А в общем, скажу тебе, он вполне современный старикан. Либерал. Дипломат. Обтекаем. Но не так уж плох. Ты знаешь, когда Алексей женился и поссорился с ним... - Валерий не договорил, предупреждающе стукнул ладонью по столу. - К слову! Затормозим на этом. Сам идет, ша! - И приветливо замахал рукой. - Алеша, сюда, мы ждем! Где запропастился? Под тент с бульварной аллеи вошел Алексей, скользнул взглядом по многолюдному павильончику, остановился, рассеянно подбрасывая монету на ладони, и, лавируя меж стульев в проходе, зашагал к столику, увидев их издали. - Привет, гуляки! Крепко держите оборону, вижу. - Подойдя, он сунул монету в карман. - Заканчиваете или еще нет? К сожалению, сейчас не могу присоединиться. Нам с тобой, братишка, через полчаса надо заехать в одно место, - сказал он деловым тоном Никите. - По моим делам, но беру тебя. Я звонил сейчас. Кто расплачивается? - Черт возьми, так быстро? Раскошеливаюсь я... Остаток летней стипендии - девять рублей наличными. - Валерий вынул трешки, похлопал ими о край стола. - Где наш обслуживающий персонал в образе Людочки? - Разгулявшиеся волжские купчики, - сказал Алексей, сердито темнея глазами, и подозвал официантку: - Пожалуйста, счет. Людочка приблизилась, покачивая белым передничком, заулыбалась всем троим, вырвала из книжечки, подала счет Алексею, сказала нежным голосом: - Приходите к нам еще, мальчики. - А вы знаете, я не уйду! - очень решительно заявил Валерий и сделал вид, что не хочет уходить. - Буду торчать здесь до тех пор, пока не выгоните. Если вы против, тогда где у вас жалобная книга? - Жалобная? - переминаясь на каблучках, наморщила носик Людочка. - Разве вы недовольны? - Именно. Я впишу туда огромными буквами, что вы вдребезги... - Простите, нам трудно участвовать в этом разговоре, - сказал Алексей без выражения шутки и тронул Никиту за рукав. - Пошли. До завтра, Валерий. Они вышли из павильончика на освещенный фонарями бульвар и двинулись по аллее сквозь толпу гуляющих на улицу. Город за бульваром еще стоял в дымном вечернем зареве; за деревьями близко позванивали трамваи, мелькали через листву раздробленным светом окон, огненно сыпались искры с проводов, как под точильным ножом. Перейдя улицу, Никита спросил возле машины: - Мы едем к нему? - Да, он хорошо был знаком с твоей матерью. Его звать Евгений Павлович. Тот профессор, за которого хлопотала Вера Лаврентьевна. Сказал, что немедленно хочет познакомиться с тобой. - Я тоже хочу его увидеть. Они сидели в темноватом кабинете на первом этаже старого московского дома в Скатертном переулке. В квартире профессора Николаева все было запущено, разбросано по-холостяцки, загромождено широкими шкафами; отовсюду веяло давним устоявшимся запахом тронутых временем книг; и кабинет профессора тоже был перегорожен стеллажами, безалаберно завален кипами газет, журналов; со стен поблескивали запыленные старинные картины, непроницаемо скорбно смотрели овальные лики икон, зловеще оскаливались в простенках раскрашенные маски, вырезанные из дерева, каменные и костяные статуэтки стояли на полках. Кабинет был густо заселен всем этим; раскладная лестница поставлена сбоку зажатого стеллажами письменного стола, на котором из-за груды папок распространяла зеленый свет настольная лампа. Однако в несоответствии с этой безалаберностью профессор Николаев был строг и аккуратно, как на прием, одет: черный с широкими старомодными лацканами костюм, топорщившаяся на груди белизна сорочки, булавка в галстуке. Короткая седая бородка подстрижена, лицо умыто и чисто той особой прозрачной старческой чистотой, которая бывает на склоне лет у людей, проведших всю жизнь в окружении книг. Был Николаев не совсем, видимо, здоров. Сутуловато сидел в громоздком кресле, гладя на коленях сонно разомлевшую кошку, то и дело внимательно взглядывал на Никиту, говорил неторопливо, с одышкой: - Да, я был знаком с вашей матерью немного, но никогда не забуду... Это была кристальная... святой чистоты женщина, до конца преданная науке. Ваша мать ведь была весьма талантливой ученой. Очень!.. У нее было уважаемое среди коллег имя. Ее книга о народовольцах - блистательное, принципиальное марксистское исследование, которое сейчас не потеряло цену! А она написала его в те годы, когда по некоторым обстоятельствам начинался "плач и скрежет зонбом", простите за цитату церковнославянскую. К сожалению, тогда я занимался эпохой Ивана Грозного, лично не знал Веру Лаврентьевну, знал лишь, что она блестяще преподает в Ленинграде, любимица студентов... А встретились мы в так называемых холодных местах, когда случилось несчастье с Верой Лаврентьевной и также со мной. И тогда я поразился честности и мужеству этой молодой красивой женщины. Она была очень красивой, ваша мать, в те годы... - Николаев закашлялся и, сдерживая кашель, сотрясаясь всем телом, перевел дыхание. - Это пустяки, это астма пошаливает, знаете... - заговорил он, отдышавшись. - Иногда вот этим дурацким кашлем пугаю новичков-аспирантов, со всех ног бегут за водой и краснеют от неловкости. Не обращайте внимания. "А я не видел ее молодой. Только на фотокарточке", - хотел сказать Никита, но, стесненный этим отрывистым, бьющим кашлем, сидел в тени стеллажей, молча, без движения наблюдая оттуда за Николаевым, не пропуская ни одного его слова. И, замерев, представил на минуту тусклое, осеннее окошко в незнакомой комнате, безрадостно-серые каменные стены и в той комнате мать - почему-то с руками сзади, стоявшую у стены; представлял ее спокойной, еще не добела седой и пугающе-худенькой, похожей на старую учительницу, какой она вернулась, а высокой, стройной, молодой, красивой, какой он помнил ее на той давней фотографии и какой хотел видеть всегда. И, ясно представив это, Никита даже задохнулся от острой, какой-то новой нежности к матери, как будто обжигающе и сладко задрожало в груди что-то, так не ощутимое им раньше; и вдруг Никита спросил с щемящей надеждой еще услышать от Николаева то, что ему хотелось сейчас услышать о той, незнакомой ему матери: - И больше вы не видели ее? - Тогда - нет. Но после реабилитации - да!.. Мы разговаривали с Верой Лаврентьевной вот здесь. Несколько раз. У меня, - сказал Николаев, оживляясь, и обвел рукой комнату. - Меня реабилитировали после. Но она не забыла, вспомнила... И хлопотала... Ходила везде и в ЦК. Наводила справки, узнавала. Я многим обязан Вере Лаврентьевне, очень многим!.. Может быть, жизнью. Это была прекрасная женщина, перед которой хотелось встать на колени. Никита вздрогнул от трескучего, задыхающегося кашля, заметил, как Алексей, молчавший во время этого разговора, опустил глаза к книге, которую листал на столе; приступ астмы сотрясал и бил Николаева, лицо его стало красным, только белели седые усы, подстриженная бородка. Разбуженная кашлем кошка встревоженно спрыгнула с его коленей, в полутьме фосфорически замерцала снизу зрачками, недовольная, потянулась около ножки кресла, и профессор Николаев короткими глотками вдохнул воздух, смеясь сквозь слезы, махнул рукой. - Извините, насмерть перепугал Василису. Сиамские кошки не любят шума! Скрипнула дверь за стеллажами, и в комнату вошла тяжелой походкой высокая, с твердой осанкой, твердыми мужскими чертами лица женщина в белой кофточке, вправленной в черную юбку; строго блеснула стеклами очков в металлической оправе; голос у нее был густой, грубоватый, голос много курящей женщины. - Евгений Павлович, - проговорила она укоризненно. - Не хватит ли на сегодня? В десять часов у тебя аспиранты. Не превращайся в донора. У тебя все-таки астма. Вы же знаете, Алексей... - Да, я знаю, - ответил Алексей. - Простите, Надежда Степановна. - Кстати, наша машина опять плохо заводится, что-то свистит в моторе и какая-то с ней ерунда. Мы опасаемся, что она на глазах развалится. После того как вы ее отремонтировали, мы не знали забот, а потом шофер залез в какой-то кювет за городом - и пожалуйста. - Я посмотрю завтра, Надежда Степановна. Это несложно. - Нет и нет! Ни в коем случае! - вскочив с кресла, воскликнул Николаев и заходил в маленьком закутке меж стеллажей. - Я их не отпущу! Они ведь не фотокорреспонденты и не иностранные интервьюеры. Я чрезвычайно рад, что они пришли. И Алексею... и... ты знаешь, кто этот молодой человек? - И он, закинув руки за спину, размягченными глазами указал на Никиту. - Это сын Веры Лаврентьевны. Это ее сын! Ты можешь это представить? Ее взрослый сын... Надежда Степановна неторопливо обратила строгие стекла очков в сторону Никиты, смотрела некоторое время пристально, потом перевела взгляд на кошку, головой тершуюся о ее ноги, сказала прокуренным голосом: - Я возьму к себе Василису. Ее пора кормить. Тем более что она ожидает котят. Она попросту беременна. - Оставь ее, пожалуйста, у нас. Пусть себе, - попросил Николаев по-детски капризно. - Я больше не буду кашлять, честное слово. Несчастная деревенщина, она совсем не приучена к шуму. Я привез ее из Вьетнама в позапрошлом году. Она иностранка. Можно нам договорить, Надюша? - Но не увлекайся. Поставьте, Алексей, на место "Новую Элоизу". В этом издании ее не читают. Она рассыплется в ваших руках. - Я сейчас, Надежда Степановна, - ответил Алексей и тотчас же послушно поставил книгу на стеллаж. Надежда Степановна еще раз из-под очков с ног до головы оглядела Никиту и вышла тяжелой, мужской походкой, плотно закрыв за собой дверь. Шаги ее еле слышно звучали за стеной в другой комнате. И как только вышла она, Николаев остановился меж стеллажей, сохраняя на лице то странное ласково-капризное выражение, какое было у него, когда он разговаривал с этой женщиной, и, как бы оправдываясь перед Алексеем и Никитой, заговорил сконфуженно: - Эта строгая женщина - моя домработница, вернее - помощница. Природа, обделяя человека красотой, часто вкладывает в него красивейшую душу. Она всю жизнь жила вместе со мной и всю жизнь посвятила моим сомнительным исследованиям русской культуры. Она, только она спасла самые ценные книги из моей библиотеки, которую я собирал с юности. Вот эти иконы тринадцатого века, эти картины... Вот на этой полке первое, самое первое издание "Капитала" Маркса. Вот здесь Ленин - "Государство и революция", уникальный типографский экземпляр. Здесь вот вся история нашей России. Всех авторов и всех изданий. Вы держали в руках, Алексей, "Новую Элоизу", редчайшее издание с пометками самого Балуа. Эту ценность подарил мне в двадцать восьмом году профессор Сорбонны на конгрессе историков. Это полка Светония и Плутарха. Здесь неиссякаемые аккумуляторы человеческого ума, поисков, страданий, опыт многих поколений. Тысячелетий! Я собирал ее по крупицам. Ценнейшие экземпляры первых русских повестей, апокрифы, найденная мною в тридцатых годах переписка декабристов. Письма Герцена, Ленина Горькому. Но главное - подробнейшие исследования рефлексов человеческого духа. Как же без всего этого?.. Без истории, без правды истории мы дети, лишь дети, лишенные душевного опыта, лишенные высокой мудрости, готовые повторить мучительные ошибки, которые были, были до нас! И мы не имеем права делать ошибки. Нам историей запрещено делать ошибки, потому что наше общество - это светлейшая надежда человеческая. Тысячи гениальных умов мечтали о таком обществе с начала истории мысли. Вы удивитесь, но, может быть, и Джордано Бруно, совсем не коммунист, сгорая на костре, думал об обществе свободы, науки и гуманизма. Да, как это ни парадоксально, в каждом бунтаре в той или иной степени жила наша революция. И мы не имеем - да, да! - не имеем права на ошибки, на всякие зигзаги, знаете ли, фигурально выражаясь. Да что там - в конце концов можно преодолеть случившиеся заблуждения и аномалии, как бы ни были они трагичны. Можно, да! И много сделано, слава богу! Но черное разительно, оно запоминается, остается в памяти, как дьявол - страшнее бога! А в нашей жизни была ведь целая гамма красок - светлых, солнечных, теплых, прекрасных порывов, добра, энтузиазма, как ни в одной формации! И это истина. О, как я не люблю однолюбов, ведь, в сущности, они равнодушны. Их уверенность не перерастает в веру. А в этих книгах есть страдание за людей, есть вера в истину! Николаев, неуклюже высокий в своем застегнутом черном старомодном пиджаке, говорил внятно, с возбужденной хрипотцой, поворачивался в тесном проходе перед полками в зеленом световом коридоре от настольной лампы. А вокруг неподвижно стояли, блестели тиснениями, светились тускнеющей позолотой, по-старинному темнели корешки книг, окруженные плоскими и древними ликами икон, эти книги разных столетий, разных людей, когда-то живших, мучившихся, доказывавших что-то, но давно умерших, как умерли и те, кто ничего не доказывал, никогда не мучился и не хотел знать ничего выше простых, как глоток воды, желаний. И может быть, эти люди, не оставившие после себя истинность веры, кто никогда не мучился страданиями других, были довольнее, сытее, счастливее тех, кто доказывал, боролся и мучился. Неужели счастливее? Нет, наверно, спокойнее тем спокойствием равнодушия к другим. Но было когда-то странно - мать после возвращения, уже преподавая в институте, с тихой горечью говорила часто о сожженной в блокаду библиотеке, потом она все время покупала книги, знакомилась с букинистами, тратила безжалостно деньги и раз вечером сказала: "Так легче думать. Я без них соскучилась. С ними никогда нет одиночества", - и улыбалась виновато, кротко, как умела улыбаться, когда разговаривала с ним. И Никита, вспомнив эту ее непонятно робкую, просящую извинения улыбку, глядел на забитые книгами полки в темноватом кабинете Николаева, такие же, какие были и в комнате матери и в кабинете Грекова на Арбате, и поразился этому невозможному сходству. - Кажется, нам пора, - вполголоса напомнил Алексей, и Никита, очнувшись, услышал, как из зеленого тумана, глуховатое покашливание Николаева. - Только, ради бога, не жалейте мою астму. Это, как говорят, детали. Это еще преодолимо. Я вас никуда не гоню! Боюсь только, что я вас заговорил. Но я ужо далеко не молод и часто думаю об этом после собственного трагического опыта. Да, невымытые стекла не должны подвергать сомнению красоту огромного дома, который всей историей суждено нам построить. Именно нам - модель дома, образец для человечества. - Нет, вы нас не заговорили, - выговорил Никита и поднялся вслед за Алексеем. - Но мне можно еще вопрос? - Любой. - Евгений Павлович, вы знаете профессора Грекова? Вы знакомы? - Женя, десять часов! - раздался в дверь требовательный стук Надежды Степановны. - Ты слышишь? - Греков? Вы спрашиваете о профессоре новейшей истории Грекове? Я знаю его, но мы весьма давненько не кланяемся друг другу. Этот человек имеет довольно известное имя, но это имя, мягко говоря, отдает запахом малоароматического свойства, простите за резкое сравнение! - стоя сгорбленно перед стеллажом