- Сначала полиция. Потом немцы, - простонал Кисляков. - Все добивались... - Чего добивались? - насторожился Агеев. - Всякого... И про вас... - Ну, а ты же стерпел? Не сказал? - Как стерпишь? Если бы сразу умер, а то... - простонал Кисляков и затих. - Да-а, - выдохнул из себя Агеев. Что-то в их деле принимало иной, еще более скверный оборот. Хотя, казалось бы, что могло быть хуже для них, обреченных здесь на скорую гибель, когда уже не мил стал весь белый свет и свое изболевшееся тело, и вся незадачливая жизнь. А вот ведь и еще становилось горше. Агеев знал, что сам стерпит все, не замарав ничьей совести, но беда в том, что он отправлялся на тот свет не один, а с другими, и этим другим, может статься, досталось больше. Вот Кисляков и не выдержал, что-то выдал полиции или немцам, и оттого на совести у Агеева совсем померкло. От чего только не зависит она, эта тонкая и нежная штука - совесть, как ее трудно сберечь в чистоте. Да еще на этой войне. - Они его катовали, как звери, - сказал Зыль. - Пальцы в дзвярох раструщивали. А потом, знаете, когда он упал... Ну, половой орган каблуком раструщили. Начальник их... Бедный племянничек, - дрогнувшим голосом закончил Зыль. "Черт возьми! - безрадостно, однако, подумал Агеев. - Значит, мне еще повезло. Может, оттого, что недавно взяли? Или что скоро передали в СД? Или Дрозденко понял, что не на того напал? Или мои улики были все налицо, и ему их хватило, чтобы меня расстрелять? А Кисляков?.." - Зыль, а вы потом эту девушку не видели? - спросил Агеев и сжался в ожидании ответа. - Видел. Очную ставку с ней делали. Но что я скажу? Я впервые увидел ее на переезде. Она меня тоже. - Ну а потом? Что с ней? - Так неизвестно. Может, ее передали немцам? А может, застрелили... - А вас что, не избивали? - вдруг подумав о другом, спросил Агеев, и Зыль простодушно ответил: - Били! И, знаете, знакомые полицаи. Но что я скажу? Я ничего не знаю. Волнуясь, Агеев не мог взять себе в толк, как ему вести себя с этим словоохотливым Зылем, насколько доверять ему. Простодушие его подкупало, но... Оно могло быть и деланным, это его простодушие. Очень хотелось поговорить с Кисляковым, хотя бы узнать, за что его взяли. Но этот Зыль все время сдерживал его. Опершись на руку, Агеев сидел подле метавшегося в жару Кислякова и не знал, как заговорить с ним. И можно ли было с ним разговаривать вообще. Парень был плох, это ощущалось даже в темноте, лихорадочное дыхание его то и дело совсем пропадало. - Все-таки надо потребовать воды, - сказал Агеев. - Вы постучите им. Однако не успел Зыль подняться, чтобы подойти к двери, как поодаль у входа в подземелье послышались крики, возня, которые быстро приближались к их камере. - Не толкай! Не толкай, подлец! Я тебя так толкну!.. - Иди, иди!.. Агеев прислушался и вскоре понял, что это Молокович - его громкий командирский голос звучал здесь зло и отчаянно. Когда дверь растворилась, в свете фонаря из коридора он увидел на пороге своего фронтового друга, Молокович был почти обнажен до пояса, тело его прикрывала лишь разодранная на груди грязная майка, отросшие волосы на голове взъерошенно торчали в стороны, на лице темнело несколько синяков и струпьев от ссадин. Но дух у этого взводного, похоже, оставался прежним. - Подлец! Ублюдок немецкий!.. Его сильно и злобно толкнули через порог, Молокович ударился о стену, едва не наскочив на троих бедолаг на полу. - Кто тут? Зыль... - Зыль и еще некоторые, - сказал Агеев, когда дверь за ним затворилась. - Вы? - удивился Молокович. - И еще Кисляков, - печально сообщил Агеев. - Да, собралась капелла! - бросил в сердцах Молокович и заговорил возбужденно: - Поработали, сволочи, понахапали! И еще толкается, подонок! Дружок называется, в одном классе учились. - Это кто? - спросил Агеев. - Да Пахом этот. Полицай. Своего же товарища избивает, выслуживается, подонок! Молокович нервно и мелко трясся, горя обидой и ненавистью, но, кажется, избит был меньше других или, может, пока что терпел, не подавая виду. - Ничего, ничего, - успокаивая его, сказал Агеев. - Садись вот... - Что ничего?! - взвился Молокович. - Вы знаете, завтра казнь. Расстреливать будут... - Это не самое худшее, - сказал Агеев. - Не самое худшее? Ну вы даете! А что же может быть хуже? Погибаем ведь! Засыпались, провалились, как последние обормоты!.. Все враз, без остатка! Эх, безмозглые куры! Разве так можно было? И вы!.. - Что я? - насторожился Агеев. - Что? Вы еще спрашиваете? Да вы все завалили! - не сдерживаясь, почти вскричал Молокович. - Это каким образом? Наверно, было не место и не время выяснять что-то о таких вещах, но Агеев уже не в состоянии был сдержаться. Да и будет ли для них более удобное время? И место? - А таким! Почему вы доверились этой... Марии? Кто она такая? Что вы о ней знаете? Агеев опять обмер в предчувствии того, что его могло здесь казнить хуже немецкой казни. - А что о ней... надо знать? - Надо знать все! - с жаром продолжал Молокович. - А то понесла... Куда? К кому? Никого тут не знает, лезет прямо на полицая. Он и зацепил! Корзина! С базара! А в корзине что? Мыло. Это для дураков мыло! Он-то, полицай этот, Зеленко, и корзину сразу признал - прошлой зимой Барановская приносила чинить, ручка оторвалась. Починил, ручки обкрутил красной тряпкой. Ну? Что еще надо было полиции? Сама добыча прямо в карман, держи шире! Агеев убито молчал. Молокович сразил его под дых, хотя и не с той стороны, откуда ждал Агеев. Выходит, Марию погубил он сам, это уже было ясно. Но ведь она не выдала никого. Да и кого она могла выдать, кроме Агеева? - Я был в безвыходном положении, - сказал он тихо после продолжительного и тягостного молчания. - Без связи. Кисляков пропал, ты же знаешь... А тут эта передача... - Вот вы и поспешили! - перебил его Молокович. - Вам не терпелось оправдаться, рассеять подозрения. Ведь подозрения были? - Какие подозрения? - удивился Агеев. - А вспомните какие. Или вы забыли? Нет, Агеев не забыл о подозрениях, которые недавно еще мучили его, он просто перестал думать о них. Точку на них поставил для него тол, и ему скоро стало казаться, что все его страхи - из области предположений. Как можно подозревать того, кто все делал по совести, с возможным усердием и сидит вот, приговоренный к расстрелу? Никого и ничего не выдавший и даже не помышлявший выдать. - И Кисляков! - вдруг почти вскричал Молокович, вскакивая с пола. - Он меня выдал! Стало совсем тихо, и в этой тишине слышно было, как взволнованно дышал Молокович и в груди у Агеева бешено стучало сердце. - Как? - сказал в замешательстве Агеев. - Просто! Он назвал мое имя! В числе своих товарищей. Теперь я тебе не товарищ, понял?! Кисляков на полу задышал чаще, что-то вроде попытался сказать, но просипел только: - Прости... - Они его били, так били, я слышал, - заворошился в темноте Зыль. - Они ему, ну... половой орган каблуком раструщили. Кажется, Молокович стал успокаиваться, смолчал, преодолевая свое возбуждение: действительность уготовила им самое страшное, что могло с ними случиться, и надобно было собраться с силами. Агеев лег поблизости от Кислякова, над которым сидел его дядька Зыль. Где-то поодаль притих в темноте Молокович. Не переставая сокрушаться от того, что довелось услышать, Агеев стал думать о Марии, ее судьбе. Теперь ему становились понятными причины провала Марии - тут не чья-либо вина, а стечение дурных обстоятельств, дикие случайности вроде корзины и полицая, который год назад ее починял. Если бы не эти совпадения, все могло обойтись благополучно и даже вполне успешно, и они были бы теперь на свободе и гордились тем, что им удалось сделать. Но вот вмешались эти чудовищные случайности, и все полетело прахом. Тол, лихие диверсии и их молодые жизни. Хотя что сетовать на случайности, ясно, что та борьба, в которую они вступили, была густо нашпигована всевозможными случайностями, самыми дикими обстоятельствами, из которых она вся и состояла. Не то, так другое, как говорит этот Зыль. Шансов выйти живыми из этих передряг практически у них не было. Вся разница в том, что одних смерть настигала раньше, а других позднее, но в равной степени все они были обречены на погибель. С такими малоутешительными мыслями он постепенно затих, вроде задремал даже, притерпевшись к боли, привалясь к стенке спиной. Притихли и его друзья по несчастью. Похоже, не спал лишь один Зыль, все хлопотал возле племянника: то поправлял ему голову, которую держал на коленях, то ладонью обмахивал его пышущее жаром лицо. Как ни скверно досталось им всем в полицейских застенках, безусловно, Кислякову досталось больше других, и Агеев не хотел судить его строго. Он бы имел право сурово, как это делал Молокович, обвинять несчастного, если бы сам вытерпел равное тому, что вынес Кисляков, и устоял. Агеева жестоко избили, но только один раз, и он постепенно приходил в себя, не то что этот студент, который теперь хотя бы дотянул до утра. Агеев уже понимал, что, хотя возможности человеческого духа почти безграничны, они слишком несоразмерны со скромными силами тела. Тело всегда недостаточно прочно, особенно для таких дел, как война, оно больше всего другого доставляет человеку забот и страданий. Что ж, Кисляков не выдержал, и вся его вина в том, что он не смог умереть вовремя и они что-то вытянули у него... Их выводили по одному, и, пока следующего волокли из подвала, первые ждали, коченея на холодном ветру в церковной ограде. Была ночь, сыпал мелкий промозглый дождик, во время сильных порывов ветра он безжалостно сек по обнаженным плечам, лицам, непокрытым головам обреченных. Последним выволокли Кислякова, который совсем не держался на ногах, и его взвалили на телегу с парой охапок сена на дне. Полицаев тут было семеро, ими распоряжался Дрозденко, с фонариком в руках рыскавший возле церкви. Батарейка в фонарике заметно иссякала, наземь падало расплывчатое пятно света, Дрозденко ругался, материл полицаев и узников. Он был явно не в духе. Поодаль от телеги стоял, наблюдая за их поспешными сборами, человек в длинном плаще и немецкой фуражке, но он молчал, и Агеев не знал, кто это. По-видимому, кто-то из СД. Но не Ковешко. А жаль, Агеев бы сказал земляку на прощание пару крепких, запоминающихся слов. К своему удивлению, он чувствовал себя лучше, чем ночью. Болело в боку, по-прежнему остро ломило челюсть, ныла распухшая в колене раненая нога, но сил вроде прибыло, может, последних перед гибелью сил, и он сам поднялся по ступенькам, доковылял до калитки. Здесь надо было подождать. Полицаи вязали им руки, толклись и суетились возле повозки с Кисляковым, другие в отдалении с винтовками наготове охраняли на случай побега. Но бежать мог разве один Зыль да, может, еще Молокович. Хотя Молоковича на выходе сильно ударил в грудь полицай и он стоял теперь, согнувшись, возле повозки и кашлял, то и дело сплевывая на траву. Только Зыль с виду был ничего себе, не заметно даже, что его избивали, и Агеев в который раз подумал: неужто и его расстреляют? Похоже, он их человек, и скоро его отлучат от смертников. Но пока, не отлучали, а тоже связали за спиной руки, и их немноголюдная процессия двинулась через пустую в ночи базарную площадь. Впереди, рядом с молчаливым немцем шел Дрозденко, за ними двигалась одноконная повозка, на которой, покачиваясь, лежал живой еще Кисляков и восседал знакомый полицай в шинели по фамилии Черемисин. За повозкой, прихрамывая, ковылял Агеев, рядом, все время порываясь приблизиться к племяннику, шел Зыль. За их спинами слышалось хриплое дыхание раздетого до майки Молоковича. Впрочем, кроме разве Зыля, на плечах которого обвисала какая-то распахнутая, без пуговиц куртка, все они были почти раздеты и чертовски страдали под дождем, на холодном ветру. - Куда они нас? - тихо спросил Агеев, когда повозка съехала с площади, стала огибать сквер. - Наверно, на могилки, - пожал плечами Зыль. - А можа, в карьер. В карьер, это скорее всего, подумал Агеев, они ведь не любят копать, закапывать... Хотя рыть могилу можно заставить и обреченных, но закапывать-то придется самим. А это уже работа. Значит, в карьер. О чем он думал еще в этом своем последнем пути на земле, с чем он прощался? Похоже, ни о чем больше не думал и ни с чем не прощался, все его силы уходили теперь на преодоление стужи, на то, чтобы не взорваться от нетерпения, сохранить самообладание. Сзади и по бокам топали по грязи их конвоиры, и среди них уже знакомые по пыткам полицаи: Пахом, Стасевич, Ревунов, Сутчик. Они были настороже, держали винтовки под мышками, но, похоже, все-таки трусили. Стояла ненастная осенняя ночь, по обе стороны улицы чернели крыши, заборы, фронтоны местечковых домов, кроны обнажившихся деревьев в палисадниках; впереди на пригорке чернел массив старых кладбищенских деревьев, и еще издали слышался тревожный вороний грай. В небе не проглядывало ни единой звездочки, все там было непроницаемо мрачно, мелкий дождь то сыпал, то затихал порой. Ветер дул непрестанно, выдувая жалкие остатки тепла из их истерзанных тел. Когда их процессия стала спускаться к мостку через овражный ручей, Дрозденко, выйдя на обочину, подождал, пока телега миновала его, обежал полицейских, что-то напоминая и приказывая им. Или, может, подбадривая. Поравнявшись с Агеевым, зло процедил сквозь зубы: - Ну, добился, чего хотел? - Добьешься и ты. Того же, - в тон ему ответил Агеев. - Подонок! - Ну, ну, не очень! Или забыл, что у меня? В блокнотике... Агеев хотел крикнуть что-то оскорбительное и грязное, чтобы унизить начальника полиции хотя бы перед немцем, что встал на обочине и чутко прислушивается к их перебранке. Но не крикнул. Медленно, как на похоронах, они переехали овраг и миновали кладбище. Воронье все кричало - от скученного неуюта, сварливо борясь за место на ветке, и этот вороний грай вместо похоронной музыки долго сопровождал их в последнем ночном пути. Впрочем, Агееву было все безразлично, он думал только: ну, что ему эта дурацкая расписка теперь, на последнем пути туда, откуда не возвращаются? А вот ведь держала. Лишала воли... За кладбищем они остановились и постояли недолго, ждали, пока Дрозденко с немцем куда-то ходили - вдоль кладбищенской стены на пригорочек. Агеев уже весь окоченел, внутри него все изболелось - от побоев и стужи; щеку и нижнюю часть лица он совсем перестал ощущать. Волосы на голове слиплись под дождем, и холодные капли катились за уши, стекали по шее, по холодной, одеревеневшей спине меж лопаток. - Так и захварэць можна, - сквозь слезы пошутил разговорчивый Зыль. - Ага. Простудиться! - зло съязвил Молокович, который все время держался сзади, кажется, намеренно избегая соседства Агеева, и Агеев подумал: пусть! Может, так оно и лучше для обоих. Зла на лейтенанта он не имел, в то время как тот чего-то не мог простить ему даже в такую минуту. Повозка свернула с дороги и по грязной траве потащилась вдоль кладбища на пригорок. Их погнали следом. Где-то там впереди маячили фигуры Дрозденко и немца в длинном плаще. Когда они все подошли ближе, их взору открылся берег обрыва и широкий карьерный провал внизу, добрую половину которого под обрывом занимала лужа. "Значит, так - в лужу", - догадался Агеев. А он думал... Вернее, хотелось думать, что в земле будет затишнее. И теплее. В луже теплее не будет... Глупые эти мысли, однако, взбудоражили его, совершенно уже задубевшего на стуже, и он не мог от них отрешиться, пока повозка не остановилась на пригорке и Дрозденко подал команду выстроиться всем в ряд, лицом к карьеру. Агеев стал послушно и почти с готовностью, как это делал множество раз в армии, чтобы скорее кончить. Рядом нехотя приткнулся совсем закоченевший в майке, тощий, как доска, со впавшим животом Молокович. Зыль замешкался выполнить команду, и один из полицейских напомнил ему об этом, двинув в спину прикладом. Тот же полицай затем негромко обратился к Дрозденко, который сначала вызверился, но тотчас смягчился и разрешил: - А... Давай по-быстрому... Полицай подошел к Агееву, это был все тот же старательный крутоплечий Пахом. - Скидывай сапоги!.. Агеев помедлил, наливаясь готовым прорваться гневом, потом, словно боясь не сдержаться, носком одного торопливо подцепил задник другого, легко протащил стопу в голенище и, не вытаскивая ее совсем, ногой швырнул сапог в сторону. - На, бери, на... Он отбросил и второй сапог - далеко на траву, оставшись в сбившихся грязных портянках. Полицай поспешил за сапогами, а рядом нервно задергался Молокович. - Может, возьмешь и мои, Пахом? Или оставишь в благодарность за дружбу? За то, что давал тебе контрольную списывать? - Ага, давал! - недовольно обернулся полицай, подхватывая сапоги. - А помнишь, как дал списать с ошибкой? По алгебре. Сам пять получил, а мне два поставили. Молокович, похоже, опешил. - Идиот! Я-то при чем? Ты же без ошибки и списать не мог, скотина!.. - Да-а, ну и набрал ты мерзавцев, Дрозденко, - сказал Агеев. - По себе мерил? - Ты еще не заткнулся! - вскричал Дрозденко, сделав угрожающий выпад в его сторону, но остановился - сзади его окликнул немец. Трое полицаев стаскивали с телеги Кислякова, и тот изможденным, осиплым голосом выдавил: - Прощайте, браточки... Не обижайтесь, если... - Ничего, ничего, сынок, - ответил ему один Зыль. Агеев и Молокович смолчали. Размашистым шагом Дрозденко подскочил к их коротенькому строю, вытянул руку, которой отделил от них Зыля. - Так! Давай ты, с племяшом в паре. "Неужели застрелят? - недоверчиво подумал Агеев. - Ведь, похоже, и в самом деле Зыль ни при чем, случайно попавший в эту историю..." - Послушай, Дрозденко, - сказал он почти просительно. - А этот зачем? Он ведь посторонний. Я знаю. Дрозденко круто обернулся. - Ты знаешь? А ты знаешь, что он двенадцать вагонов на станции сжег? Полицаи уже подталкивали Зыля к обрыву, куда притащили Кислякова, и сцепщик, услышав эти слова Дрозденко, непослушно дернулся в их руках. - Не двенадцать, начальник! Семнадцать! Семнадцать вагонов я сжег! Пусть там запишут, семнадцать... Они его ударили, Зыль ойкнул и больше уже не выкрикивал, не противился. Агеев мелко трясся от стужи и неуемного нервного озноба, неотрывно глядя, как в тридцати шагах на обрыве встали две тени - сцепщик Зыль с племянником, милым, застенчивым Кисляковым. Стоять Кисляков не мог совершенно и вяло обвисал на руках у Зыля, который с усилием держал его, приговаривая что-то, в шаге от обрыва. Перед ними, торопливо клацая затворами винтовок, разбирались в шеренгу несколько полицаев. - Фойер! - неожиданно зычным голосом скомандовал немец, и тотчас в уши Агееву ударил нестройный винтовочный залп. Агеев пошатнулся от воздушного удара, моргнул одним глазом (второй он почти не открывал), и, когда снова взглянул туда, ни Зыля, ни Кислякова на обрыве уже не было. Полицаи остались на месте, а Дрозденко с немцем подбежали к обрыву, заглянули в карьер. Потом раздалось несколько негромких хлопков - пистолетных выстрелов, для верности они посылали последние пули в расстрелянных. - Следующие! - крикнул начальник полиции, оборачиваясь к ним с пистолетом в руке. - Пошли... - тихо сказал Агеев и, не оглядываясь, заковылял к обрыву, из-за которого ему все больше открывалась огромная, подернутая ветреной рябью блестящая лужа. С темного неба посыпал мокрый снежок, оседая на одежде, волосах, нежно касаясь его разбитых в кровь губ. В душе у Агеева было пусто, как, наверное, может быть пусто только перед самой смертью, когда вся жизнь прожита без остатка, и прожита не так, как хотелось - в беспорядке, не в ладах с совестью, с ошибками и неудачами. Он уже ничего не пытался и даже не хотел сказать ни своему соратнику Молоковичу, ни их палачам. Пусть убивают... Нестройный залп из шести винтовок он еще услыхал, почувствовав воздушный удар в лицо и сильный толчок в грудь, опрокинувший его навзничь. И он понесся в пространство - с шумом и звоном в ушах, что-то обрушивая, вместе с собой низвергая в пропасть. Постепенно, однако, все стало стихать, отдаляясь от него, и все наконец умолкло. С ветреного неба падал мокрый снежок... 7 Работы в карьере осталось совсем немного - последний, ближайший от кладбища угол, слегка поросший осотом и свежим пыреем, и на этом все можно было бы считать законченным. Но Агеев не торопился приниматься за дело, с утра он сидел над слабеньким, разожженным из мусора и обрывков бумаги, вонюче дымившим костерком, грел руки. Утро выдалось облачным, без солнца; росы на траве не было, с поля дул свежий прохладный ветер, беспокойно шумели деревья на кладбище. Накинув на себя синюю болоньевую куртку, Агеев вспоминал свой сон. Сон был простой, почти элементарный по образности, но поразивший Агеева своим грозным невразумительным смыслом, загадочным даже для него, всегда умевшего безошибочно расшифровывать свои ночные шарады. Совершенно без всяких подступов к главному сон начался с того, что он, Агеев, по всей видимости, откуда-то нечаянно выпал, из какого-то иного мира или иного времени и оказался один в огромном пугающем пустом пространстве. Трудно было понять характер этого пространства и даже определить, что им являлось - море, земля или, быть может, космос. Впрочем, все лежало вне зрительного образа, скорее относилось к области чувств и выражалось ощущением абсолютного, мучительного одиночества. По мере того как длился сон, чувство это все усиливалось, а пространство болезненно расширялось, заполнялось тревогой, страхом, безотчетным страданием. Страдание было скорее душевным, потому что физически Агеев как таковой вроде отсутствовал вовсе, в этой загадочной среде было лишь его абстрактное "я", лишенное плоти и тем не менее исполненное страдания. Похоже, однако, это его бесплотное "я" между тем все время сжималось, уменьшаясь в объеме по мере разбухания загадочного пространства. И вот настал наконец момент, когда "я" и вовсе исчезло, растворилось, оставив лишь представление о себе, воспоминание или воображение своего присутствия где-то, уже вне всякой среды и вне всякого образа. Осталась лишь его мука, в которую он перевоплотился целиком, без остатка и вне которой ничего больше не было. Странно, но этот сон по каким-то ощущениям напомнил ему ту, давно пережитую им смерть, когда он, получив винтовочную пулю в грудь, без сознания свалился в карьер, по сумасшедшей случайности не оказавшись в воде, и спустя, может быть, час стал приходить в себя. Вокруг было тихо, полицаи убрались в местечко, с темного неба сыпал густоватый снежок. Он начал выбираться из воды на сухое, долго полз по откосу над лужей, пока не выбрался из карьера на выезде. Тут он снова потерял сознание, долго лежал в стылой грязи, пополз снова. На дорогу он выполз перед рассветом, и там ему повезло. В этот раз случайность оделила его своею нечастой милостью: первый же ездок из местечка оказался Своим человеком, он молча взвалил истекавшего кровью Агеева на повозку, и к утру они были далеко. Зиму он пролежал пластом - в бреду, немощи, в полнейшей безнадежности, переболел тифом, дважды его перепрятывали на хуторах. Но по весне, к собственному удивлению, встал на ноги. Все это было давно и, кажется, уже перестало волновать его, словно было не прожито им" а увидено в кино или приснилось. И теперь вот сегодняшний, сходный по смыслу и полузабытым ощущениям сон, который все возвратил из забвения, взбудоражил его усталые чувства. Трудно было представить, сколько он продолжался, этот кошмарный сон, и даже чем кончился, просто Агеев куда-то исчез из него, возможно, проснулся или заснул по-иному, без сновидений. Эти ночные страсти, однако, подействовали на него удручающе, и Агеев думал, что днем непременно что-то случится. Что именно может случиться, он никак не мог взять в толк, сколько ни прикидывал по своим прежним снам, такой безобразный, мучительный сон он видел впервые. И он сидел у костерка, даже не попив чаю, растревоженный и небритый, совершенно выбитый из своей привычной трудовой колеи, не знал, за что браться. В этом его состоянии полной растерянности он увидел двоих друзей, пролезших к нему через пролом в кладбищенской стене. Молча и не здороваясь, словно они только что отсюда отлучились, ребята встали над костерком, вглядываясь в жалкий затухающий огонек, застенчивый, молчаливый Артур и более словоохотливый Шурка. - Ну что, ребята? - рассеянно спросил Агеев, чтобы как-то нарушить тяготившее его состояние. Вороша прутиком в костерке, вертлявый Шурка сразу же выпалил то, что его сейчас занимало: - А тут бульдозеры придут. Глядеть будем. - Какие бульдозеры? - А будут карьер закапывать. Птицефабрику строить. - Вот как! О птицефабрике он уже слышал когда-то - ходил в поселок за хлебом и услышал, как перекуривавшие у магазина мужики разговаривали о какой-то птицефабрике, на строительство которой набирали разнорабочих. Но он не прислушался к их разговору и, занятый своими мыслями, прошел мимо. - А кто вам сказал, ребята? - Микола сказал. Во, Артуров брат. Пошел заводить бульдозер, скоро приедет. Агеев помолчал. По всей видимости, дело его приобретало новый оборот, и он представил, как придут бульдозеры и что они сделают с этим карьером. Наверное, следовало, пока еще оставалось время, хотя бы в один штык перекопать этот заросший бурьяном угол, чтобы окончательно убедиться, что там ничего нет. Хотя бы для очистки совести. И потом уж пусть все зарывают или разрывают, как там у них запланировано. Это было самое разумное из всех возможных решений, надо было вставать, браться за лопату. Но он продолжал сидеть, смотрел, как ребята с увлечением занялись костерком - стали подкладывать в него сухие, опавшие с кладбищенских деревьев ветки, прутики, пучки сухого бурьяна. Получив пищу, костерок сначала обнадеживающе задымил на ветру, потом язычки пламени бодро пробились сквозь дымный полог, с треском охватили бурьян. Агеев сидел, почти наверняка уже зная, что не поднимется и тот не вскопанный им закоулочек так и остается нетронутым, потому что... Потому что он не хотел его трогать. Он уже свыкся с внушенной, может быть, самому себе мыслью, что в этом карьере никого больше нет и никогда не было. Им уже слишком владела надежда, в трудах воспитанная им за два летних месяца, и он не имел решимости рисковать ею, потому что риск мог ее сокрушить. Нет, он уже не хотел ни до чего докапываться, его запал весь кончился, он готов был бежать от правды, если бы эта правда вдруг перед ним предстала. Вымученная им за время этих раскопок надежда, как птица счастья, приблизилась к нему настолько, что вот-вот готова была опуститься на его натруженную руку, и он боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть ее навсегда. Вполне возможно, что он ошибался, что это было заурядное трусливое желание, приступ слабости. Но все дело в том, что он уже не находил в себе сил побороть эту слабость, да и не хотел того. Негромко переговариваясь, ребята суетились возле костра. Шурка принес немного сухих веток, собранных возле кладбищенской ограды. Артур начал совать их в едва разгоравшийся огонь, а погруженный в себя Агеев мучительно соображал, что следует сделать. Но, судя по всему, он просто не готов был к какому-либо поступку и, наверное, долго бы сидел так, подавленный, в нерешительности, если бы ребята не закричали вдруг: - Едут, едут!.. Агеев вздрогнул, прислушался. Артур и Шурка помчались вниз, и он различил едва слышный грохот тяжелых машин на дороге за кладбищем. Грохот этот все нарастал, заполняя собой окраинное пространство поселка, послышался лязг гусениц, и вот они выползли из-за угла кладбищенской ограды - два неуклюжих коптящих трактора с приподнятыми над дорогой широкими ножами бульдозеров. Напротив въезда в карьер оба остановились, не глуша двигателей, из кабины переднего вывалились на дорогу два человека, прошли к карьеру. Немного погодя к ним присоединился и бульдозерист из второй машины. Скорым шагом они вместе обошли карьер, осмотрели окрестности, постояли недолго на самой верхушке возле обрыва. О чем они там разговаривали, Агееву не было слышно из-за рокота двигателей на дороге, где уже вертелись Шурка и Артур. Агеев словно в прострации сидел возле палатки, и, только когда бульдозеристы заняли свои места в кабинах и мощно взревели двигатели, он поднялся. Стараясь не дать себе размышлять или колебаться, словно отрезая все пути к отступлению, быстро повыдергивал дюралевые колышки оттяжек, палатка сморщилась и опала на землю, и он начал лихорадочно собирать вещи, извлекая их из прорехи палатки, второпях запихивая все в рюкзак. Хорошо, что вещей было немного, главное место занимала палатка, которую он впопыхах беспорядочно скомкал и, приминая коленом, тоже запихал в рюкзак. На его насиженном за лето месте больше ничего не оставалось, кроме слегка дымившего костерка да пластмассового ведерка на примятом, с белыми травяными побегами квадрате под днищем палатки. Скудный мусор он предусмотрительно сжег поутру, место, в общем, оставалось в порядке. Закинув за плечо тяжеловатый рюкзак, он пошел по косогору вниз. Перед тем как свернуть за кладбище, не удержавшись, оглянулся. Ревя двигателем, первый бульдозер уже толкал к краю обрыва огромную земляную кучу, за ним, несколько поотстав, вгрызался в землю второй бульдозер. Вот-вот с обрыва в карьер должна была обрушиться гора рыхлого грунта, и Агеев, почти физически ощущая шум и тяжесть его падения, прибавил шагу. Громоздкий рюкзак, однако, больно отдавил плечо, пока он добрел до автостанции, располагавшейся в кирпичном павильончике возле центральной площади. Там перед фанерным стендом с расписанием облегченно свалил на асфальт свою ношу, минуту изучал сроки прибытия автобусов, хотя уже с самого начала было ясно, что опоздал. Автобус на Минск отправился в шесть утра, следующий должен прийти через сутки. Правда, был еще один, проходящий, прибывающий вечером, но билеты на него продавали после прибытия. Агеев устало присел на рюкзак, отдыхая, соображал, как быть, и ничего другого не придумал, как искать приюта в гостинице. Гостиница была недалеко, на боковой улочке за пыльным сквериком с чахлыми деревцами, через который пролегала прямая утоптанная стежка. Возле гостиничного крыльца стоял в ожидании пассажиров пустой экскурсионный "Икарус", и Агеев подумал, что место для него вряд ли найдется. Все же он протиснулся со своей ношей в крохотный полутемный вестибюльчик, скинул рюкзак. Знакомая по его прошлому проживанию блондинистая дежурная, судя по всему, тоже узнала его и, когда он поздоровался, без лишних слов положила на барьер листок проживающего. Это уже была удача, на которую Агеев не рассчитывал, он торопливо заполнил листок и вскоре получил ключ с деревянной биркой от одноместного номера на втором этаже. Дотащившись туда со своим рюкзаком, почувствовал, что на большее сегодня уже не способен. После длительных перегрузок сердце напомнило о себе жесточайшей аритмией, он проглотил сразу две таблетки хинидина, запив их теплой водой из графина, и, не раздеваясь, свалился в кровать поверх одеяла. Тело целиком и с благодарностью отдалось власти покоя, металлическая сетка кровати послушно прогибалась под его скупыми движениями. В общем, ему было покойно, если бы не аритмия, и он, может, впервые за лето подумал: не напрасно ли он все это затеял? Кажется, он подорвал здоровье, а чего добился? Не разумнее било бы жить, как живется, отдыхать, рыбачить, как тысячи пенсионеров, и не терзать себя надуманными проблемами, разрушительным нравственным самоедством, как говорил сын Аркадий, а стремиться к упрощению сложностей, что, может, дало бы возможность прожить лишний год на этом неласковом свете. А он нагородил баррикаду проблем и вот теперь не мог успокоить сердце, которое в сотый раз напоминало ему о возрасте и о том, что оно не железное... Самое скверное при этом, что он так ничего и не прояснил за лето, проведенное с лопатой в карьере, перерыл столько земли, но так и не приблизился к разрешению своей загадки, ничего не довел до конца. Временами ему казалось, что так оно и лучше - он ничего не обнаружил, и в этом был обнадеживающий знак. Порой же в его памяти всплывал тот единственный, не тронутый лопатой закуток в карьере, который мог укрепить надежду, но мог и разрушить ее до основания. Было похоже, однако, что его все-таки пугала истина и он предпочел ей многообещающий туман неопределенности, которая позволяла жить спокойнее, без депрессий и стрессов. Вот только позволяла ли? Иногда, вспоминая пережитое, он не узнавал себя нынешнего, так мало в его характере осталось от молодого Агеева. Иногда впору было подумать, что тот давнишний Агеев исчез, переродился, подменен совсем другим человеком, ничего общего не имеющим со своим сорокалетней давности предшественником. Понятно, постарел, прожил нелегкую жизнь, что было делом обычным и что он наблюдал на примере других. К тому же он видел, как неуклонно менялся характер времени, уходил без следа аскетический ригоризм тех лет и незаметно, но повсеместно воцарялось степенное благоразумие расчета, дух взаимной терпимости. Но, к лучшему ли эти изменения в жизни, он ответить не мог. В отличие от многих он давно уже не примерял своего прошлого к поколению своих детей, хватало ему размышлений о себе самом и своих стареющих сверстниках. Порой он не в состоянии был определить, как отнесся бы к нему нынешнему тот давнишний Агеев, едва не закончивший свой коротенький путь в этом оставленном им сегодня карьере. В то время, как прежний Агеев был бессилен судить его нынешнего, сам он тысячи раз на все лады судил и обсуждал Агеева давнишнего. Это было затянувшееся и малоприятное для обоих разбирательство, хотя строгий судья был беспристрастен и мудр той неподкупной мудростью, которая открывается с высоты прожитых лет. Порой восхищаясь, а порой удивляясь безрассудству своего обвиняемого, обходя некоторые вышедшие в тираж ценности давних лет, этот судья со временем стал ориентироваться на истинный кодекс непреходящих ценностей, на первом месте среди которых он ставил человеческую жизнь как таковую. В том числе и ту жизнь, которой он некогда столь безрассудно распорядился в этом поселке. Впрочем, как и собственной тоже. В коридоре за тонкой дверью номера слышались торопливые шаги постояльцев, то и дело переговаривались степенные горничные, однажды ворвался шум, смех и говор компании молодых людей; прислушавшись, Агеев понял, что это приехали спортсмены. Правда, они скоро убрались - на тренировки или в столовую на обед, в гостинице воцарилась тишина, и он, возможно, заснул или забылся, как только немного успокоилось сердце. Проснулся от непривычной тревожной тишины, раскрыл глаза и не сразу понял, где он. Было совсем темно, за пришторенным окном лежала летняя ночь, в щель возле двери пробивалась тоненькая полоска света от лампочки из коридора. Откуда-то издалека, с дальней окраины поселка доносился едва слышный собачий лай, а вообще было тихо. Потом в этой давящей, душной тиши он уловил прерывистые звуки двигателя, сначала встревожившие его, а потом желанной умиротворенностью легшие на его душу, как только он понял, что это бульдозеры. Они работали и ночью, зарывали карьер - карьер его памяти, ровняли обрывы его тревог, ухабы его заблуждений... Затаив дыхание, Агеев вслушался в прерывистый рокот дизелей, и ему стало нестерпимо жалко чего-то, что оставалось в безвозвратном прошлом: может, себя и своей окровавленной молодости, может, давно ушедших из жизни, расстрелянных, погибших, замученных в застенках товарищей. Может, это был плач души по тем, кому не суждено было родиться и продолжить жизнь, но чувство безутешного горя охватило его так сильно, что он беспокойно поднялся, сел на измятой постели и вдруг совершенно непроизвольно заплакал. Он был тут один и мог не сдерживать себя, дать волю слезам, и давящие судороги сотрясали его грузное тело. Он плакал долго и самозабвенно, как это случалось с ним некогда в раннем детстве, о себе и о них, неизмеримых человеческих страданиях, которые, оказывается, ни для кого не проходят бесследно. Наученный жизнью, он уже понимал, что за все надо платить - за хорошее и за плохое, которые так крепко повязаны в этой жизни, но все дело в том, кто платит. Платит, конечно же, тот, кто меньше всего повинен, кто не рассчитывает на выигрыш, кто от рождения обречен давать - в отличие от тех, кто научился лишь брать и взыскивать. В свое время он заплатил ЕЮ и был жестоко наказан, потому что ОНА была послана ему для счастья, а не для искупления. Когда за пришторенным окном забрезжил ранний рассвет, он встал, поднял свой потяжелевший за ночь рюкзак, простился с сонной дежурной внизу и пошел через сквер к автостанции.