Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
     В.А. Чивилихин НАД УРОВНЕМ МОРЯ
     Москва, "Молодая гвардия", 1967 год.
     OCR: NVE
---------------------------------------------------------------





     Отлогие  старые горы, и ничего кругом, кроме гор. Белые снега  лежат на
далеких  гольцах,  издалека  холодят лоб. К ним  тянет;  хочется думать, что
где-то над нами, меж  тупых  вершин, отгадка  всего, но  мы  знаем: большая,
истинная жизнь внизу, там, откуда мы идем, и она всегда внутри нас, со всем,
что в ней есть, -- с вопросами и ответами, горем и радостью, с липкой грязью
и чистой водой, смывающей любую грязь...
     На перевале  высится обо --  древняя ритуальная  пирамида, сложенная из
камней.  Проводник-алтаец  посоветовал  взять  у  подошвы  хребта  камень  и
притащить сюда. Мы отдыхаем на  виду гор  и думаем о том, что первые камни в
пирамиду принесены, может, тысячу лeт назад, что век от века здесь, в центре
материка, безвестные скотоводы и охотники  по-своему  -- просто и  мудро  --
ковали  цепь времен и что  твой камень тоже лег сюда, приобщив тебя к людям,
которые шли, идут и будут идти через этот поднебесный перевал.


     Издали,   заглазно   эти  алтайские   гольцы   виделись  утесистыми   и
неприступными, дикий вершинный камень рвет будто бы с гудом плотные ветра, и
ни веточки, ни былинки. А тут довольно спокойные склоны, меж округлых вершин
стоит  первозданная тишина, по циркам  спускаются  рыжие и  серые мхи, потом
карликовая  березка  заплетает  все, а еще  ниже,  у  границы  леса,  цветут
альпийские луга.
     -- Ух  и  чудик же ты,  начальник!  --  сказал за моей спиной Жамин. --
Законный чудик. Может, мы двинем, а ты тут посмотришь?..
     Нет,  я еще их провожу немного и,  пользуясь случаем, пройдусь  по лесу
вон в том распадке. Снова глянул  на горы, обернулся назад, в темную долину,
из  которой мы  вылезли.  Вообще  надо  было  спешить  -- на привале  добили
последние  сухари. Я-то  в лагерь  вернусь быстро, а  им топать да топать...
Засветло к озеру  ни  за  что не  успеют, придется еще одну ночь  трястись у
костерка.
     Легостаев идет последним  и смотрит  на горы, то и дело поправляя очки.
Виктор вечно  тащится  в хвосте, терпеливо сносит ругань, но голова  у  него
устроена так, что на деле, в главном, ее  хозяин оказывается шустрее других.
Он никогда не  шумит  и  никуда не торопится,  но его  кварталы всегдаажурно
протаксированы, а легостаевские таблицы  раньше всех  оказываются  в "досье"
партии. И в  этот  раз он управился раньше других,  потому я  и отправил  на
озеро именно его.
     -- Порубаешь досыта, выпьешь, -- завидовали ему ребята. -- Сонцу в рожу
плюнешь...
     Легостаев  морщился  -- он  всегда морщится, когда  при  пем говорят  о
начальнике объекта,  а тут  были особые основания.  Это  по милости Сонца мы
поздно забросились  в  тайгу,  остались  без  связи  и  проводника,  сели на
голодный паек.
     Больше  месяца мы  топтали  нашу лесистую  развальную  долину.  Рабочие
рубили просеки, ставили квартальные столбы, валили лес для замеров и проб, а
таксаторы   считали,  сколько  из  этих  мест  можно  будет  взять  кубиков.
Оставалось еще с недельку в тайге проторчать, а там -- на  базу  экспедиции.
Вообще-то я даже не ожидал, что мы  так  быстро пошабашим  в этой  долине --
просто раньше  не знал  бийских "бичей". Они работали как черти, ну,  и  ели
тоже дай боже. И так вышло, что жиров и сухарей не хватило. Легостаев должен
был доставить вьюком еды, а попутно отнести на базу наряды, журналы таксации
и  месячный отчет. Уж  за что  другое, а  за отчет, если его  не представить
вовремя, Сонц потом запилит.
     Одно  только тревожило --  этот  Жамин увязался  с Витькой,  неожиданно
потребовав расчета. Поначалу я отказал ему, но вся артель бросила работу.
     -- Начальник, ты нами не доволен?
     -- Да почему же...
     -- И мы хотим быть довольные. Ты уж рассчитай Жаму.
     -- Работы осталось на неделю, мужики!
     -- В том-то и все. Мы, если тебе надо, за пять ден ее переделаем, Жамин
пай на себя примем, только его ты уж отпусти...
     Пришлось  согласиться. Легостаеву  было безразлично,  с кем идти,  но я
досадовал  на  свою слабость.  И весной, в Бийске, тоже уступил нажиму. Этих
шабашников порекомендовал мне на товарной станции какой-то геолог:
     --  Смело нанимайте, если  срочная  работа!  Конечно,  это особый  сорт
трудящихся,  однако за  деньгу  все сделают,  как  надо. Я  передам  с  моим
завхозом?
     А рано поутру явился в гостиницу посетитель. Он был небрит, как-то смят
весь, будто его побили, дышал в сторону -- видно, заложил с утра.
     -- Какая работа? -- сразу приступил к делу гость.
     -- А сколько у вас людей?
     -- Сколько надо, столько и будет. --  Голос посетителя был независимый,
даже недружелюбный, и с хрипотцой. -- Работа сдельная?
     -- Ну да, по нарядам.
     -- Спецовка есть?
     -- Резиновые  сапоги,  комбинезоны, спальные мешки,  -- перечислял я, с
грустью  думая:  "Если  все  они  такие,  что  делать  буду?"  --  Рукавицы,
накомарники...
     -- В  накомарниках работать, -- перебил  он меня,  --  как все равно...
Ладно, к обеду соберу.
     Через  несколько часов  он  действительно  принес  десяток  потрепанных
паспортов.
     -- Мы на дворе...
     Я полистал документы. Некоторые из них можно было хоть в  музей. "Этого
не возьму", -- твердо решил  я, рассматривая странички паспорта, до  черноты
заляпанные печатями. Судимость, брак заключен, расторгнут, Колпашево, Канск,
Астраханская область, Междуреченск, Тува... С неясной, потертой фотокарточки
смотрели угрюмые глаза, и эти морщины у губ я будто  бы  где-то видел. Жамин
Александр Иванович, 1938 года рождения. Нет, не знаю...
     -- Жамина не возьму, -- сказал я с крыльца. -- Кто Жамин?
     -- А я Жамин и есть, -- встал утренний гость. -- Почему не возьмешь?
     -- У вас же тут сплошные печати, некуда нашу поставить.
     -- Меж печатей и поставишь.
     --  Без  Жамы  не согласны,  -- подал  голос один из шабашников  и тоже
поднялся.  --  Пошли,  робя!  Только к  тебе,  начальник, люди в  Бийске  не
наймутся, если ты нас не взял...
     Взял. Лесную работу они  знали, а водки в партии не было. Жамин с двумя
приятелями попал  как раз к Легостаеву. Все они больше месяца  спали и ели у
одного костра,  и на мой вопрос относительно их надежности  Витек  неохотно,
отвлекаясь от каких-то своих мыслей, ответил:
     -- А что именно, товарищ Симагин, вас интересует? Нормальные люди...
     Второй  сезон  я  предлагаю ему перейти на  "ты". Неужели  десятилетняя
разница в возрасте так разобщает людей? Нет,
     скорее всего  тут особая интеллигентская пижонинка. Из-за нее  же он  и
бреется каждый день, хотя  все мы на полевых отпускаем бороды  и довольны --
возни меньше, да и комар не так кусает.
     Опять  он  отстает?  Понятно,  горы   смотрит.  В   долину  нас  кинули
вертолетом, летели  мы над рекой, и горы  оставались где-то вверху.  Сейчас,
вблизи, их интересно посмотреть. А  воздух-то здесь какой! Сухой, невесомый,
будто его нет совсем. Оп был тут сам  себе хозяин -- тек  неслышно, свободно
омывая пологие хребты. И не надышаться им досыта.
     А  наша  сырая, темная долина  совсем  не  продувалась.  Будто  нарочно
сгоняло  в нее тучи; а  когда приостанавливались  дожди,  то  ночные  туманы
насквозь  пропитывали все. Случалось, выпадали ясные дни и  ночи, но росы на
безветрии держались крепко -- почти весь  день потом  скатывалось по плечам.
Вода сочилась но склонам долины, во мхах и лесной подстилке стояло невидимое
озеро, и  вечно хлюпало под сапогами. Да  и  сам воздух там будто наполовину
состоял из воды.
     Но почему здесь так сухо? От близости солнца, теплого ветра или оттого,
что редок  воздух? Да, влага  быстро испаряется тут, и  все живое  бьется за
нее. Главная боевая сила, конечно,  эти вот густые заросли березки. Листочки
у  нее  мелкие,  жесткие, кожистые, чтоб испарять  меньше.  И  ветров она не
боится -- черенки упруги,  как стальные  пружины, ветвятся  густо.  А  полог
будто подстрижен. Наверно, это для того, чтобы ветер скользил над  зарослями
и не  выпивал  зазря скудный водный паек. Кое-где березки  заплели  тропу на
уровне пояса, и приходилось с усилиями продираться сквозь них.
     -- Дайте ваш ножик, Саша, -- догнал нас Легостаев.
     -- Зачем? -- Жамин  достал из  кармана финку. Виктор на ходу стругнул и
показал нам тонкий черенок. Годовые  кольца не различались на белом  как мел
срезе.
     -- Знаете, сколько этой березке лет?
     -- А зачем? -- спросил Жамин.
     -- Сто, -- Виктор сунул палочку в карман пиджака. -- Сто лет...
     -- Свистишь! -- Жамин забрал нож. -- Зачем она тебе?
     -- Просто положу на стол и буду на нее иногда смотреть.
     -- Ну и что? -- Жамин поглядел на нас с презрительным снисхождением.
     -- И думать, что этой палочке сто лет.
     --  Чудики  вы все!  -- махнул рукой  Жамин. Виктор  засмеялся, я тоже.
Пошли  дальше. Березка кончилась, и  запахло травами. Я пустил Жамина вперед
по прямой, битой тропе, а сам пошел рядом с Виктором, чтоб вместе посмотреть
луга. Не знаю, чем уж занимали эти цветы Легостаева, просто мы оба, наверно,
стосковались в нашей тенистой долине по воздуху, простору и краскам.
     Вот  купальница,  сибирский  огонек,  его  полно  не  только  па Алтае;
крупные,  под цвет жаркого  костра бутончики  потеряли  весеннюю упругость и
начали уже осыпаться. А вот желтый альпийский мак, не такой, как культурный,
попроще, но тоже хорош!  А это  -- куропаточья трава? Рубчатые листочки идут
прямо от корня и обрамляют светло-желтые чашечки. А тут какие-то свежие, как
утренняя заря,  цветки с золотым солнышком  внутри. Нет,  деревья мне больше
знакомы! И эту скромную  красавицу с пятью узкими ярко-оранжевыми лепестками
тоже не знаю. Сорвать?
     -- Ветреница и горечавка, -- сказал Виктор, взглянув на мой букетик. --
Хороши!
     Да,  это  тебе не долинные папоротники  и  хвощи!  Те,  как  умирающее,
выродившееся  племя,  не живут, а  тлеют --  ломкие,  слабые, без  цветов  и
запаха.  А  тут,  наверху, все цветет, и больше  всего  желтых, канареечных,
оранжевых красок -- солнце повторяло себя в бесчисленных золотых кругляшках.
И  пахнут альпийские  цветы по-особому  -- нежно и  стойко. Борьба за жизнь.
Опыляться-то надо, вот они и стараются, чтоб пьянели в их чашечках редкие по
этим местам насекомые.
     -- Но вы не  туда смотрите, --  тронул меня за плечо  Легостаев. -- Вот
это стоит внимания.
     Викгор  пропускал   сквозь  пальцы  метелку  каких-то   стеблей,  густо
унизанных маленькими мягкими листочками. Цветы были тоже мелкие, желтые, как
их соседи, и пахли неуловимо тонко.
     -- Говорят, лезет в  землю  и  камни  -- не выдерешь. Эту  штуку  долго
секретили...
     -- А что это такое?
     -- Rhodiola rosea. Золотой корень. Вроде женьшеня.
     -- А почему секретили?
     --  Думали, от лучевой болезни, а он от всего помогает.  В  поселке  за
пятерку уже можно купить корешок и рецепт.
     - А разве вы не говорили с ребятами из ботанической экспедиции?
     -- Надо будет  накопать перед отъездом, -- сказал я, в который уже  раз
пасуя перед Легостаевым.
     Конечно, я  слышал весной  в  поселке, что  собирается в горы  какая-то
экспедиция, но,  честное слово, в голову не пришло поговорить с ними. Просто
леность  ума,  хотя я  крутился тогда  изрядно  -- сборы,  то,  се.  Рабочие
доставляли изрядно хлопот, этот вот Жамин.
     Жамин  шел  впереди,  не оглядываясь, гремел сапогами по камням. С чего
это  он  вздумал рассчитаться до срока? В  лесу претензий  к  нему не  было.
Артель его  слушалась,  да и сам он ворочал  что  надо. Но  в  поселке Жамин
выкидывал номер за номером.
     Мы  застряли  на  центральной  базе экспедиции.  Сначала ждали  грузов,
которые Сонц поздно отправил,  потом экипировали  партии.  Барнаул  долго не
давал вертолета,  хотя рейс  был  давно оплачен. Аэродром отговаривался, что
много машин на профилактике, а когда  передали готовность, начались дожди, и
пришлось больше недели ждать окна в небе. Тучи ходили над озером и мели воду
мокрыми хвостами.
     Партия сидела  на тюках; даже на рыбалку нельзя было  сплавать,  потому
что каждый час синоптики могли дать погоду.
     Рабочим надоело безделье и безденежье, они потребовали  второго аванса.
Я составил Сонцу ведомость; и тут у него началось с Жаминым. Накануне пришел
на Жамина исполнительный лист.
     -- Ты не вычитай с меня, начальник, -- не то попросил, не то потребовал
он.
     --  Как это "не вычитай"? Вы что  -- первый  год платите?  -- Наш  Сонц
любит  вот  так  беседовать  с  людьми  --  ставить вопросы, не ждать на них
ответов  и снова  спрашивать. -- Порядков не знаете, товарищи?  Как это  "не
вычитай"?
     -- А так, что не вычитай, -- едва смог вставить Жамин.
     -- Как я могу не вычесть? -- Сонц окидывал  его победоносным взором. --
А потом что -- из своей зарплаты платить? Нет, вы поняли  мою мысль? И разве
детей бросать положено? У меня их тоже четверо, почему же я их не бросаю?
     -- Сына я не обижаю... Из расчета все вычтешь, аванс не трожь.
     -- А до расчета ваши дети голодать будут? Вы поняли мою мысль?
     Жамин сверкнул глазами, ушел.
     К  ночи дождем залило поселок.  Мы уже спали  в домике, арендованном  у
леспромхоза под базу экспедиции, когда под окнами появился Жамин.
     --  Эй, выди  кто-нибудь -- кишки выпущу! -- сипло кричал он в темноте.
-- Я таких давил и давить буду. Выди, выди кто-нибудь!
     --  Завтра  не успеем  поговорить? -- закряхтел Сонц. -- И  как  только
такие могут воспитывать детей?!
     Жамин долго  еще  трещал забором, шлепал  в лужах  под окнами,  скрипел
зубами и бормотал у дверей, мешая спать. Первым  потерял терпение Легостаев.
Он вышел  с фонариком  на  крыльцо, осветил  Жамина.  Тот  сидел на  верхней
ступеньке, мокрый весь и босой. Я тоже поднялся на всякий случай и видел  из
сеней, как Витек сел рядом с Жаминым под дождь.
     -- Не  надо только меня давить, --  сказал  Легостаев. --  И  резать не
надо. Вы что шумите?
     --  Да разве с  ними  сговоришься?  --  тоскливо протянул Жамин трезвым
голосом.
     -- А сапоги-то пропили? -- засмеялся Виктор.
     -- Сразу выдерут за все.
     -- Обувайте мои да идите спать.
     Разбираться  с этим  случаем было  некогда -- рано утром  над  поселком
зарычал  вертолет. Наверно,  неожиданно  дали  погоду,  и  надо  было срочно
грузиться. Жамин хватал ящики потяжелей и не смотрел  на нас.  Перед отлетом
вышел к вертолетной площадке Сонц.
     -- И этого берешь, Симагин? Ты его сам нанимал? Документы у него хоть в
порядке?
     Я  торопливо кивал, думая об одном -- быстрей оторваться от земли, чтоб
Сонц  вместе  со  своими разговорами  пошел  вниз,  уменьшаясь,  чтоб  тайга
поскорей с ее вопросами, неотвязными и большими.
     Сейчас работа  в  долине была, можно  сказать,  позади. Остаток лета  и
осень  уйдут  на  камералку,  расшифровку  и  сведение  данных   таксации  с
аэрофотоснимками, а  зимой  надо  выдать итоговую  цифирь и  схему  освоения
здешних  лесов.  Да,  как-то незаметно  и  ловко  это  вышло,  что все стали
называть то, что начнется в этих долинах, освоением. Завоют бензопилы,
     подваливая без  разбора старые и молодые, здоровые  и  больные деревья,
взревут трактора, зачадят костры, сжирая вершинки, сучья, окомелки. Особенно
страшно падут в долине первые, самые крепкие, останавливающие ветра деревья.
Непременно первым, для пробы, будет кедр. Он  стоит под пилой недвижимо, как
стоял  до  встречи  с ней двести лет. Но  вдруг содрогнется весь, качнется и
рухнет, со  стоном осадив  землю. Вершина  его  ляжет  вниз  по  склону,  ее
зачокеруют,  и  трактор поволочит  великана к  реке, раздирая лесную  почву.
Полой водой бревна поднимет, понесет вниз, раздевая на перекатах и шиверах.
     "А  как  же  иначе?"  --  спросит  Сонц,  и  я  промолчу,  а  Легостаев
поморщится.  Мы  могли  бы спокойно  объяснить, как можно сделать  иначе, да
только  Сонц не  даст закончить,  начнет канючить,  как запавшая  патефонная
игла: "Стране нужна - древесина или нет? Шахты и стройки останавливать? Нет,
ты  понял мою мысль?  Консерватором заделался, Симагпн?  Влияние  Быкова?  И
молодежь  путаешь?  Разве  это разумно  -- консервировать ресурсы  народного
хозяйства, гноить древесину,  если ее в дело можно пустить? Защищать старую,
перестой-ную тайгу? Рубить ее надо, товарищи, рубить!"
     Но правду сказать -- не в Сонце дело. Перед отъездом начальников партий
вызвали в Москву.  Такого сроду не бывало -- лесоустроителям всегда  хватало
своего начальства, и уж оно имело дело с главком.  А тут  позвали.  Разговор
был интересный. Скорее не  разговор, просто  устная  инструкция:  "Товарищи!
Работа срочная и очень важная.  Надлежит  выявить  все  , ресурсы древесины,
установить  максимальный размер пользования. Закладывайте сплошные  рубки --
леса там перестояли,  вываливаются. Мы на вас серьезно рассчитываем. В конце
сезона будет премия, если, конечно, уложитесь в смету..."
     А уже здесь,  на  Алтае, Сонц  толковал  с  каждым  начальником  партии
конкретнее и  просил пас провести соответствующие беседы с  таксаторами.  Он
говорил,  что лесоустроитель  не может поступиться своей инженерной  честью.
Сонц  это  может  --  хватануть  словом.  "Искусственное  завышение  запасов
древесины  --  дело  скользкое,  товарищи, -- вещал  мне Сонц так, будто ему
внимала целая аудитория. -- Только обязательно надо принять возраст рубки по
количественной спелости. Это мы, дескать, вправе сделать. Расчетная лесосека
сразу возрастет. Кроме того, надо учитывать, что склоны тут разной кру
     тизны. На  двадцатиградусные могут  подниматься трактора, а  выше можно
применять лебедки. И пусть у нас голова не болит из-за того,  как с крутяков
брать  древесину,  не  надо,  товарищи!  Наша  задача  показать  в  принципе
возможности этих долин..."
     Мы поняли  его мысль.  Когда я  поговорил с Легостаевым, он поморщился,
вышел  из моей штабной палатки и  углем написал на полотне:  "Рубить всегда,
рубить везде --  вот лозунг мой и  Сонца!" Легостаев незаметно  возрождал во
мне   надежду.   Я   снова   стал  думать,   что   бороться  за   правильное
лесоиользоса-ние  еще  можно,  если  есть  такие  подпорки,  хотя  мне  надо
приготовиться  к  очередным  неприятностям.  В  долине  Виктор  все.  считал
по-своему. Размер пользования  у  него  получался небольшой,  однако  научно
обоснованный до тонкостей,  не подкопаешься.  Другого я от него и не ожидал.
Это  будет горькая  пилюля  Сонцу; только  главные события,  как я  понимаю,
развернутся дома, зимой.  Конечно, я поддержу Виктора, по что я могу? И  для
Быкова идеи Легостаева -- бальзам на его старые раны, однако Быков сейчас не
у дел...
     "Тайга!"  Я  очнулся,  ощутив  легкий  шум и  встречный ток прохладного
воздуха, будто всходила впереди дождевая туча. Как и по ту сторону перевала,
деревья на границе  леса росли  кривыми, корявыми, ветры  вытянули  их кроны
флагами.  А вот  на продуве пихтушечка стоит расчудесная -- нижние ветки ее,
должно  быть,  приваливает  снегом,  они  укоренились,   пустив  вертикально
верхушечные  почки,  и  вот целая  семья уже окружает веселым хороводом свою
родительницу, и никакой ветер им всем вместе не страшен теперь.
     Перевальное седло  незаметно  перешло в широкий  распадок, и  прямо под
ногами синела падь. В самой своей глуби она была почти черной. Кыга, что ли?
Справа поднимался небольшой перевал, и туда вела тропа.
     -- Не  стоит вам,  пожалуй,  ноги  бить.  -- Легостаев  догнал  меня  и
протянул руку. -- Этот массивчик я сам посмотрю. Давайте чемодан.
     -- Ну ладно,  -- согласился я. -- За перевалом начнется скат к озеру, и
вы  берите правей.  В Кыгу не  спускайтесь, верхом и двигайте  --  гольцами,
тропой.



     РУКОВОДИТЕЛЬ
     ОБЪЕКТА

     Меня первого, когда пойдет разбирательство, притянут, потому что я, как
руководитель объекта,  персонально отвечаю за безопасность  работ.  Наплести
можно, это смотря как взяться. Нехватка продуктов  -- на меня, хотя  Симагин
мог бы поэкономнее обойтись с жирами  и консервами. Необеспеченность  партии
рацией -- тоже  на меня. Но зачем я  буду им давать дорогую аппаратуру, если
нет человека,  который умел бы  с  ней обращаться? И  еще  могут  сказать --
поскупился, мол, на проводника и вертолет постоянной аренды.  А все это дела
непростые.  Вертолет,  например,  стоит  сто  двадцать  рубликов  в  час.  И
проводника я правильно снял; он Симагину совсем был не нужен  в долине. Я же
не для  себя, для всех  старался, потому что перерасход средств лишит премии
не только экспедицию, но и тех, кто над ней.
     А  с  Жаминым,  когда  он  один  вылез  из  тайги,  я  правильные  меры
предосторожности принял. Приходится быть в жизни осторожным. И тоже не из-за
себя. У меня на шее четверо детей, это надо понимать. В конце концов человек
живет на земле ради своих детей.
     Сам я  выходец  из  мещан,  как раньше  называли  это сословие. Хлебнул
всякого,  особенно в молодости,  когда понял, что надо учиться. К сожалению,
перед войной, на студенческой
     скамье,  женился. Взял  ее с пятилетним ребенком и за всю жизнь ни разу
не попрекнул, чтоб она это ценила. Я считал, что со временем смогу вырастить
из  ее  сына  достойного  гражданина  страны,  однако  с  детьми  не  всегда
получается так, как хочешь, и это громадный вопрос.
     Заниматься с сыном-приемышем  у меня тогда времени  было мало  -- зимой
учеба, общественная работа, а летом в  лес, на таксацию. Жена тоже работала,
и сын  часто бывал у  бабушки. Он рос очень капризным,  и это поддерживалось
родственниками жены.  Например, он всегда ел первое без хлеба. Несколько раз
я делал замечания, а  однажды  дал хлеб и  сказал, чтобы он  его обязательно
съел. Сын не  послушался, а когда  я попытался заставить,  то бабушка начала
обвинять меня, будто я кормлю  ее внука сухим хлебом. Или другое. Если с ним
шли гулять,  то  обязательно  неси его на  руках, пятилетнего.  В  противном
случае  он  побежит  в  другую  сторону  с истерическим  криком.  Он  всегда
самовольно брал сладости,  которые  очень любит до сих пор, несмотря на свои
двадцать девять лет.
     О военном  периоде говорить не буду. С предпоследнего  курса  я ушел на
фронт, а когда вернулся, сын уже ходил в школу. Учился он так: проследишь --
хорошо,  а нет  -- плохо. Потом начались пропуски  занятий,  стали пропадать
деньги, облигации, вещи, особенно в трудные послевоенные годы. Видя все это,
мы  отдали   его  в  ремесленное   училище,  которое  он   окончил,  получив
специальность токаря.
     Начал работать на судоремонтном заводе, но прогуливал и часто опаздывал
на  работу, за что  его судили.  Во  избежание  дальнейших неприятностей  мы
настояли, чтобы сын  пошел на флот -- как бывший фронтовой  офицер я считал,
что служба научит его жизни, но вышло наоборот.
     Перед отъездом сына в армию я предложил ему взять мою фамилию, чтоб она
ему напоминала обо мне  и  моей  заботе. Но он  не  только не сделал,  как я
хотел,  но  даже  не узнал, через какие организации это делается. Потом  уже
сказала  мне жена,  что ему не нравится моя фамилия --  Сонц.  А чем  плохая
фамилия? Не такие бывают.
     Прослужив более пяти лет, сын так  и вернулся матросом. Учился по моему
настоянию в школе механизации сельского хозяйства, потом  в  вечерней школе,
но  все  без толку.  Сейчас  работает  на грейдере, часто приходит  выпивши,
заявляя, что иначе не дают хорошей работы. Приносит зимой до семидесяти
     рублей,  а летом больше  сотни.  Машина  тяжелая,  тряская.  Это,  плюс
постоянные выпивки, привело к заболеванию желудка, но сын не слушает советов
-- не лечится. Я настаиваю, чтобы он шел учиться в техникум, а сын заявляет,
что надо кому-нибудь работать и на тяжелых работах. На мои доводы о том, что
после учебы  я  получал  вдвое  больше  квалифицированного рабочего, злится.
Механически  выбыл  из рядов  комсомола,  не вступил  в  профсоюз,  нелестно
отзывается о передовиках производства и коммунистах.
     Человек неглупый, он имеет  нетвердый характер. Часто обещает выполнять
мою подчас совсем пустяковую просьбу, но не выполняет ее, а на мои замечания
молчит или  морщится,  совсем  как  таксатор  Легостаев,  с  которым  сейчас
неизвестно что в тайге.
     Нет, во всем виноват начальник партии Симагин, да и сам Легостаев тоже.
Почему Симагин отпустил  человека с  бандитом,  а человек согласился  идти с
бандитом? Помню, я еще весной говорил: "Товарищ Симагин, зачем ты  нанял эту
темную  личность?" Я-то им, "бывшим", никогда не  доверяю. Мало ли что может
случиться в  тайге!  Часто даже  приличный  человек сам не  знает,  на какой
поступок он способен в связи с обстоятельствами. Эта моя мысль понятна.
     И вот  я  говорю Симагину: "Зачем,  мол, ты эту  личность взял? Разве в
Бийске  нельзя  найти рабочих любого  качества?"  Он  молчит,  а  Легостаев,
который был  тут же, говорит: "Генрих Генрихович..." --  меня зовут Генрихом
Генриховичем -- "Генрих Генрихович! -- говорит Легостаев -- оставьте это". И
морщится. Он всегда морщится, если я его или Симагина припру.
     С Симагиным я довольно часто ругаюсь, но личного между нами нет ничего.
Просто  Симагин любит  жизнь  людям портить, прикрываясь  принципиальностью.
Один раз даже  самому начальнику "Леспроекта" направил бумагу, хотел пустить
насмарку  годовой  труд  всей экспедиции.  Он  считает,  что  мы в  принципе
неправильно  обращаемся с лесным  фондом. Я  ему говорю: "Выходит,  вся рота
идет не в  ногу, ты один в ногу?" -- "Это демагогия", -- отвечает.  "Слушай,
-- говорю я, -- в  "Леспроекте" пять тысяч инженеров, которые тоже не первый
год по лесам лазят, а ты один такой?" -- "Не  один, -- говорит он. -- Быков,
Легостаев  и другие, которые пока молчат". Это он  о нашем  Быкове,  который
изработался, отстал от жизни. За кляузы его  поснимали со всех мест и держат
на технической  работе  до  пенсии. Симагин  тогда оборвал этот разговор,  а
Легостаеву  я  йотом  прямо сказал,  что  если  его друг-приятель лишит весь
коллектив прогрессивки, то люди этого не простят. "Сорвется он когда-нибудь,
-- говорю, -- на какой-нибудь мелочи".  В  прошлом году  так и получилось --
Симагин  подписал  материалы, в  которых  из-за машинистки  прошла  цифровая
ошибка на один порядок. Машинистка-то могла ошибиться, но ты подписываешь --
смотри! Дали ему строгий  выговор, и он молча снес его, потому что возразить
было нечего.  А  в этом юду Симашн  заметно  присмирел.  Весной за одну  его
небольшую  оплошность я сделал замечание Легостаеву,  но Симагин  понял, что
мои слова относятся к нему, однако смолчал. Не тот стал Симагин.
     И вот он сорвался уже  по-крупному. За  это  чепе под суд  пойдет, если
что-нибудь  крайнее  случилось  с   Легостаевым.  Ведь  в  нашем  деле  надо
предусматривать всякую мелочь. Взять, например,  одежду. Спмагин как накинет
спецовку в  городе, так и не снимает до конца полевых  работ. И моду взял не
бриться летом. Ладно,  если рабочие, студенты-практиканты  пли даже  рядовые
таксаторы отпустят бороды,  но  начальник  партия не  раз  за сезон вынужден
обращаться и в райком, и в  аймакпсполком, и в другие  организации. А  людей
надо уважать и знать.  Даже в правлении колхоза на тебя  по-другому смотрят,
когда  ты  подтянут  и  чисто  выбрит. Тут  нет ничего такого, просто жизнь,
практика,  опыт. И документы  предъявишь, и деньги наличными пообещаешь,  но
если ты бродягой пришел, не дадут лошадей  -- и все. Скажут, что  все они  в
табунах  или  не   приспособлены  к  вьюку,   гужевые,   и   спины   у   них
чересседельниками попорчены.
     Конечно, мне возраст помогает.  Когда люди  видят,  что пришел  человек
солидный, в  годах, -- совсем другое отношение.  Кроме того, я все  стараюсь
предусмотреть, вплоть до одежды.  Сапоги нужны, да не  кирзовые, а хромовые,
чтоб  в  любую грязищу  блестели,  если пошел чего-нибудь  доставать.  Синие
галифе  обязательны  и  суконный  китель. И хорошо еще  форменную фуражку  с
глянцевым козырьком, а  также планшет  на  ремешке.  Я понимаю  --  все  это
мелочи, но помогают они хорошо. Открываешь дверь в правление и уж чувствуешь
--  ты  хозяин положения.  Не  откажут  ни  в  проводниках, ни в муке, ни  в
лошадях. Входишь и сразу руку председателю: "Сонц, руководитель объекта!" Он
даже приподнимется и не садится,
     пока  сам не сядешь. Хорошо еще канистру спирту иметь в  экспедиции. Я,
конечно, сам не  пью, но эта  простая предусмотрительность может выручить из
самых тяжелых положений. Даже вертолет можно  достать  безо  всякой очереди.
Надо знать людей -- эта моя мысль понятна.
     С  чужими, между  прочим,  всегда  проще поладить, чем с  близкими. Вот
взять даже не экспедицию, а снова моих детей. Как я их знаю, никто не знает,
но не всегда у меня ладно с ними.
     Старшая моя дочь окончила  среднюю школу  на "хорошо"  и  "отлично".  Я
настаивал, чтобы она готовилась к экзаменам в  медучилище, а она доказывала,
что  и  так выдержит.  В итоге  -- двойка и слезы. По  комсомольской путевке
устроилась  на  промышленную стройку разнорабочей.  Я требовал  приобретения
профессии, но  дочь отвечала, что ей нужен только стаж.  По моему  настоянию
она  все  же  получила специальность  штукатура,  по которой  и работала  до
вступления предприятия в строй,  куда потом  перешла  учеником  прессовщика,
решив учиться на инженера пластических масс.
     За два года дочь дважды кончала подготовительные курсы, наконец, подала
документы на  заочное отделение и первый же экзамен  провалила. В результате
снова пошла работать.  Разговаривая с  дочерью, я и жена  не раз внушали ей,
что ее  подруги уже на третьем курсе институтов, в техникумах,  а она  этого
совсем не переживала и отвечала одно: "Что за претензии, я же работаю!"
     Как  она будет жить дальше, не знаю. Ее отношения  со мной  переходят в
полное  непонимание, а в  чем тут дело,  не разберусь. Неужели причина этому
мои  указания учиться и  выполнять  несложные обязанности  по  дому, которые
положены дочерям?  Помню, раз она ответила мне такой  грубостью, что я  даже
задохнулся,  а  потом  сказала  матери,  что она не права  в выражении, и та
посоветовала ей извиниться. Дочь отказалась  извиняться, так как я, дескать,
буду  смеяться, а я  и  забыл, когда  смеялся последний раз. Через день дочь
одумалась  и подошла.  "Папа, извини".  Я ответил:  "Что же извинять? Раз ты
поняла  свою ошибку, не повторяй ее". Она резко  повернулась  и, сказав  "Не
извиняешь -- не надо", ушла, то есть фактически снова нагрубила мне.
     Кроме хороших советов, она  никогда ничего от меня не слышала, но я так
и не разобрался в мотивах ее поведения,
     а это очень важная вещь --  понимать поступки людей. В этом вот случае,
например с Жаминым и Легостаевым,  могло произойти все и по разным причинам,
но есть один очень логичный мотив.  Какой? Еще до отъезда в тайгу передавали
мне разговор Жамина  с кем-то из наших. Он, видите ли, мечтает достать новые
"ксивы" -- по-ихнему, по-блатному, так  называются документы. А почему Жамин
мог пойти на  преступление  ради завладения паспортом  Легостаева? Они одних
лет, а  фотокарточку  заменить  находятся такие специалисты, что  ничего  не
заметят и в институте криминалистики.
     Жамин-то у меня с первого взгляда вызвал подозрения, еще весной. Глянул
ему  в  глаза  и подумал:  "Зверь ты,  парень, зверь клеточный!"  Этих,  кто
баланду  хлебал, я определяю  сразу. По глазам. И углы губ у них  обозначены
морщинами, и плечи висят. В итоге  я прав оказался -- уголовник, алиментщик,
хам, за нож хватается. Грозился меня пырнуть, представляете? А как я могу не
вычесть  по исполнительному  листу?  Для  детей-то! Я  это еще как  понимаю,
потому что у меня самого их четверо...
     Перейду  к   этому  чепе.  Кой-какие  меры  я  сразу   принял,  получив
радиограмму из Беле. Послал  за милиционером  --  он тут на все  озеро один.
"Пожалуйста,  -- говорит,  --  только мне нужно  указание  из района". Какие
безобразия у нас  все же творятся! Казалось бы, с милиции  должен начинаться
порядок, но что получилось на деле? Звоню из поселка  в район, докладываю --
так, мол, и  так, звонит руководитель объекта Сонц, нужно  арестовать одного
человека. "Кого?" -- "Рабочего из Бийска  Жамина".  -- "Знакомая птица. Он у
вас? А в чем дело?" Объясняю. "А где  случилось происшествие?" -- "Где-то на
Кыге", -- говорю  и слышу в  ответ: "Мы этим делом заниматься не  будем". --
"Почему?" -- "Не наш район".
     Вот уж никогда не думал, что в  милиции тот  же бюрократизм! Это верно,
что партия  Симагина  работала на территории  Улаганского  аймака, но, чтобы
пробиться к ней из Улагана,  надо  несколько суток  тащиться по Чулышманской
долине на лошадях, потом по озеру и снова в тайгу. Есть  другой путь,  но им
не легче -- по  Чуйскому тракту через Семинский перевал до  Горно-Алтайска и
Бийска, и тут  машиной триста  километров, если не будет вертолета, а его не
будет точно в такие дожди. Я все же требую послать радиограмму в Улаган,  но
из района отвечают: "Посылайте сами, дело от вас исходит".
     Конечно,  если б я сам прибыл в  район  да  зашел куда следует, живо бы
зашевелились,  но  мне  надо  было  сюда  ехать,  на  место.  Какие  все  же
формалисты!  Как бы там ни было,  преступник-то  на территории этого района!
Кто его должен арестовывать? Позвонил я прокурору, но его не было, вызвали в
Барнул. А тут такая связь, что нервы другой раз не выдерживают. Бросил я это
безнадежное  дело,  послал  радиограмму  в  Беле,  чтобы  все наличие  людей
немедленно  уходило  в  тайгу, на  поиски.  Кроме того,  заказал  вертолет и
попросил обком  партии, чтоб помогли его скорей выбить. Сам  сел на  катер и
поплыл. Какого это числа было? Да, девятого, в четверг.
     Шестьдесят  километров,  далеко  ли. Прибыл. Мои все в поисках, а  этот
Жамин тут. Убежать  ему  некуда,  хотя  он поначалу  и рвался в тайгу. И зря
удерживали -- он сразу бы свою вину обнаружил. Смотрю на него и опять думаю:
зверь!  Глаза едят просто,  и рожа вся зачернела под черной  щетиной.  Брови
рассечены, глаз один заплыл, а  под ним желтое  пятно. Очень может быть, что
они там, в тайге-то, из-за пустяка поссорились, а все эти "бывшие" свирепеют
моментально и  не  помнят себя.  И  тут еще  одна подробность  -- у  причала
шепнули мне, будто у Жамина  отобрали нож, посмотрели  под  лупой и заметили
кровь. Короче говоря, дело темное, даже очень.
     Что ж, милиции  нет, но  порядок-то должен  быть. Собрал  я кой-кого из
здешних и сразу снимаю допрос. Он сидит на земле, на меня не смотрит, все на
озеро да на горы, только иногда как глянет в глаза -- ну, думаю, не хотел бы
я с тобой в тайге вдвоем остаться, без свидетелей.
     --  Расскажи, как  было дело, -- говорю  я,  покончив  с  обязательными
формальными  вопросами,  но подозрение закралось сразу, потому что  он начал
что-то  крутить  с фамилией  --  будто он и не  Жамин. --  Рассказывайте  по
порядку!
     -- Да что рассказывать-то? -- отвечает. -- Я думал, он давно здесь.
     -- Вы подрались там?
     -- Вот еще!
     -- А почему же лицо у тебя побито? А? Почему?
     -- Почему, почему!..
     -- Ну? -- не отстаю я.
     -- Ночью лез по  круче и ободрался. Чувствую -- врет. Царапины были бы,
а у него кровоподтеки, и глаз заплыл. Про глаз он сказал, что клещ в тайге
     впился, но  я сразу понял, что  он крутит. Нет, надо его щупать разными
вопросами.
     -- Вы зачем шли?
     -- Жиры и сухари кончились.  Из консервов одна сгущенка осталась, и  то
не хватит.
     -- А работы там еще много?
     -- Начальник говорил, что на неделю, самое большее -- на десять дней.
     -- Так. Но ты не ответил на вопрос. Ты-то лично почему ушел из партии?
     -- Расчет брать.
     -- Раньше срока?
     -- Ну да.
     И тут я понял,  что  начинаю ловить его.  Какой-нибудь вопрос все равно
должен был его раскрыть, а как же иначе? Смотрите --  он же не мог  брать  у
меня расчет, если наряды  не  закрыты, а все  они  в партии. Без денег  этот
народ не уходит. И паспорт его был передан Симагину, а куда он без паспорта?
Я решил постепенно вести допрос. Спрашиваю:
     -- Как же ты без расчета ушел?
     -- Инженер нес ведомость.
     -- Может, ты даже знаешь, сколько тебе причитается?
     -- Вез вычетов двести десять рублей с копейками.
     -- За месяц?
     -- А вкалывали-то мы как?
     -- Это еще надо проверить... Ладно, говори, где Легостаев?
     -- А я знаю? Кричал, кричал -- там река шумит...
     -- Какая река?
     -- Кыга, не Кыга...
     -- Почему не Кыга?
     -- А я знаю?
     -- Ну хватит, Жамин, -- решил я поближе к делу. -- Давай-ка паспорта.
     -- Какие паспорта?
     -- Твой и Легостаева.
     -- У меня их нет.
     -- Где же они?
     -- У него...  И  журналы  таксации  у него. Брось, товарищ Сонец,  надо
искать  идти, а вы тут  второй  день меня  держите. Это он  меня так назвал:
"Сонец". Ишь ты, товарища нашел!
     -- Гражданин Жамин, -- сказал тогда я. -- Мне одно не-
     ясно  --  зачем  ты решил взять досрочный расчет.  А?  Молчишь?  Почему
раньше срока от артели ушел?
     Он смотрел по сторонам, и видно было, что ему все на свете противно.
     -- Вы поняли мою мысль?
     Он  молчит. И  тут я решил прямо  спросить  его насчет ножа. Подошел  к
нему, руки на плечи положил и гляжу в глаза. А все остальные смотрят на нас.
     -- А про финку, -- говорю я, -- ты забыл?
     -- А что? -- вроде растерялся он. -- Ваши ее отобрали.
     -- Знаешь ли ты, что на ней следы крови остались? Тут он вскочил, опять
посмотрел на всех своими бешеными глазами, на меня тоже, и сел.
     -- Под срок подводите?
     -- Сознаешься? -- в упор спросил  я его. И тут  он меня матом. Длинно и
заковыристо, а сам чуть не плачет.
     -- Тихо, тихо, -- говорю я ему. -- За все ответишь. Иди гуляй пока...
     Он  пошел  через  огород к чуму,  а я стал  думать. Все  выходило  хуже
некуда.  Тут  еще  деловые  соображения  нельзя   было  откидывать.  Беда  с
Легостаевым -- большая беда, но если пропадут журналы таксации -- значит всю
работу в долине придется повторять. В этом году уже не успеть и, кроме того,
грозит огромный  перерасход  денег на перетаксацию. Вообще-то с Симагиным  и
так назревала проблема -- все партии уже работу закончили, начали выбираться
из тайги, а эта,  самая дальняя и важная, затянула сроки; и у меня все время
болит  душа, что они там не так посчитают размер пользования, и подрежут под
корень экспедицию.
     И  мне  грозят  серьезные осложнения перед пенсией. Даже боюсь думать о
моих  детях.  Я всю  жизнь  делал для них  все, что мог,  и  случись  сейчас
что-нибудь со  мной, как это скажется на их судьбах? Дороже детей нет ничего
на свете, хотя у меня и есть к ним отцовские претензии.
     Вторая  моя  дочь  закончила девятый  класс. Учится  она неровно  -- то
пятерки, то двойки. Бывает, что  ведет себя плохо  на уроках, о чем  говорят
записи   в  дневнике.  Эта  дочь  пяти  лет  заболела  костным  туберкулезом
позвоночника, четыре года прележала в  санатории, а потом ходила  в корсете.
Дома ей уделяли основное внимание, позволяли делать все, что разре
     шали врачи, баловали сластями и ничем не загружали по дому. Видимо, это
все вошло в ее  характер.  И хотя она уже взрослая,  но продолжает поступать
так,  как хочет.  Заставить  ее  сделать  что-нибудь по  хозяйству  -- целое
событие, хотя  я предлагаю ей только подмести полы, стереть пыль  или помыть
посуду.
     Свой  дальнейший  путь еще  не  определила.  На мои  указания о  плохом
поведении  в школе или дома отвечает  вызывающе,  а  с матерью разговаривает
так, что  не поймешь,  кто кого  отчитывает. Окончила  курсы  кройки-шитья и
переделывает свои  платья так стильно, что стыдно за нее становится, и хочет
остричь волосы, чтобы сделать хвост.  За  любой поступок мы  дочь никогда не
наказывали, а  она этим пользуется. И хотя  на  ее лечение  и  воспитание мы
затратили много средств, энергии, слез, она этого не ценит.
     Я  первый  человек в  нашем роду, получивший, хоть и не законченное, но
высшее образование, и хотел, чтобы и дети мои пошли по стопам отца. А я даже
в младшем  не вижу такого стремления.  Шестой класс он окончил  с двойкой по
русскому и оставлен на второй год.
     Никто из моих детей не имеет пристрастия ни к какому ручному труду  или
ремеслу  --  рисованию,  музыке  или  еще  чему-нибудь --  и  читают  только
шпионскую литературу, от всякой же другой  отмахиваются --  неинтересная.  А
младший вообще ничего не читает  и ни к чему  не стремится, кроме плавания в
бассейне,  куда он мной  был отведен  четыре  года  назад и  сейчас  получил
юношеский  разряд.  Старшая   дочь  занималась  фехтованием,  но  забросила.
Сын-приемыш -- неплохой шахматист, но тоже ничего не делает.
     Физически грубым с детьми я никогда не был, но замечания о беспорядке в
квартире, как человек,  любящий порядок, делаю часто. Я желаю одного -- чтоб
дети мои  учились, имели более широкий кругозор, чем обычный рабочий, больше
приносили пользы государству, а не только у станка  или на агрегате. Как мне
заставить их идти вперед по жизни?
     Конечно, образование --  это  еще  не все.  Нужно всегда  иметь  в виду
перспективу жизни и делать все так, чтоб  тебя не мяло. Вот, например, взять
эту  нашу  экспедицию.  Есть задание  --  выявить  тут  максимальный  размер
пользования. А ведь его можно считать по-разному. Боюсь, что Симагин в своей
долине брал только первую категорию доступности, не  учитывал леса на крутых
склонах. А Легостаев, как мне передавали, прямо заявил: "Никакой я премии не
хочу,  буду считать так,  чтобы  потом  не посадить леспромхозы на мель". Но
ведь  леспромхозы начнут  здесь  работать  через десяток лет,  когда техника
изменится и с крутяков можно будет  дешево брать кубики. Значит, мы  обязаны
установить  размер  пользования  в   перспективе.  Иначе  никто  не  получит
прогрессивки, это же ясно.
     Но наши противоречия никак не должны отразиться на теперешней ситуации.
За  свои  ошибки Симагин ответит, когда время подойдет, а пока  надо  срочно
посылать ему вертолет с продуктами. Это раз. И  придется, видно, вызывать из
поселка еще людей --  два. В-третьих, самому  возглавить  поиски Легостаева.
Попрошу у лесничего алтайцев, пусть снимет их с покосов. Уж они-то эту тайгу
всю облазили. Надо найти Легостаева живого или мертвого.
     Уже три дня, как  случилось несчастье. Нет, Симагину  все  это даром не
пройдет!




     Сперва  я  даже не  допер,  что этот Сонец  мне дело клеит. А когда  он
закинул насчет моей финки, я сдрейфил.  Можно  запросто  сгореть и на  такой
чистой туфте, если с инженером  чего-нибудь.  А с ним вполне. Выкатил, поди,
свои зенки под стеклами  да  подыбал в  другую сторону.  Петли  вить по этим
буграм, гори они ясным огнем, только начни!
     Экспедиционники в  Беле мне с самого  начала не поверили. А я на первый
день крепко  надеялся, думал,  что вот-вот Легостаев вылезет к озеру.  Когда
назавтра  Сонец появился, я думал  с ним  потолковать, как искать  человека,
только он мне сразу форменный допрос.
     -- Твоя фамилия, значит, Жамин?
     -- Это  как  посмотреть,  -- меня заело, однако отвечаю  правильно.  --
Жамин и не Жамин.
     -- Как тебя понимать?
     -- Вот так. По паспорту Жамин.
     -- А на самом деле?
     -- Каб я знал!
     -- Крутишь? Тебе лучше всего сейчас говорить правду.
     -- Зачем тут масло наливать?
     Сонецу, конечно, все  это не обязательно, только я не крутил вола. Меня
в войну подобрали  где-то пацаненком -- и  в Сибирь. Я  ничего  и никого  не
помнил, а когда подрос в детдоме, ребята рассказали, что  фамилии нам давали
по  газете.  Какую встретят в  заметке, такую и  дают.  День  рождения  всем
поставили  одинаковый: седьмое  ноября, а год  брали  с потолка,  как  врачу
показалось.  Место рождения тоже записали по детдому: Камень-на-Оби,  хотя в
натуре я, может, в Киеве или в Минске родился.
     Этот бабай  тянул из  меня  жилы  почище прокурора или следователя.  На
допросах-то я бывал, только вкручивать баки никогда не  требовалось.  Первый
раз  попал по своей воле  -- сам застрогал  одну штуку, чтобы сесть. А вышло
так.  После детдома я в МТС  учеником слесаря мантулил и все рвался куда-то.
Как бога, ждал  паспорт, но  когда год подошел,  МТС ликвиднули,  а нас -- в
колхоз. Потом  всех  моих  детдомовских  корешков позабрили,  а  меня  из-за
плоскостопия по чистой.
     Рядом шла стройка, и я думал, хотя бы туда, а оттуда, может, и в город.
Мне колхоз набил оскомину,  и я бы из  него в любой момент, потому что нигде
не был и ничего не видел.  Сплю и вижу  другие края, вроде такие, в каких  я
родился, а дать винта не могу --  безглазый, паспорта нет.  Тогда я придумал
себе  статью,  чтоб недолго трубить. Стырил в  автоколонне домкрат  и  ночью
поддомкратил ларек.
     Что ларьковая продавщица была первая воровка, это вся стройка знала, но
я-то  лишь четыре бутылки водки  зацепил, сколько влезло в карманы. Забрался
на  чердак и надухарился по завязку. Проснулся, никто  не приходит.  Тогда я
покидал бутылки на дорогу,  и  меня  забарабали  тепленького.  Ну, дело было
ясное, и я говорил как по-писаному, потому что все заранее обмараковал.
     А  тут совсем другое. За меня состроили и  требуют под  свою туфту моих
показаний.  Получалось интересно:  тогда  я должен был говорить правду, чтоб
сесть,  а теперь не мог ни в чем  врать, чтоб зря под срок не подвели. Самое
поганое, всякая мелочь играла против.
     -- Почему у тебя брови оббиты? -- прилип Сонец.
     -- Ободрался в лесу.
     -- А почему глаз заплыл?
     -- Клещ впился, -- отвечаю. -- Выдрал его, а вокруг пухнет.
     Тут я  ему, конечно, арапа заправил.  Клеща-то  я вытащил, да только из
подмышки, а глаз раздуло совсем по другой при
     чине. По той же причине челюсть болела, и брови запеклись. Ведь мне эти
экспедиционники хороших пачек кинули, когда я вышел на Белю. Говорю им, если
инженера нет, пойдемте его все искать, а они на буксире меня в кусты, с глаз
долой, обшарили  всего, финку отобрали и давай валять. Другое дело,  если бы
моя бражка была  тут, а так  я  только зубами скриплю: "Ладно,  бейте, гады,
бейте!" Один халявый  такой козел, однако мосластый,  врезал прямо по глазу.
Стало все равно, и  я уже не  видел, кто это  меня сапогами. Долго метелили,
потом бросили, чтобы собираться на поиски Легостаева.
     По голосам я узнал, когда подались они в горы, хотел с ними, да не  мог
с карачек, голова  была дурная.  Потом алтаец поднял меня и повел к поливным
желобам обмыть мне  сопатку.  Я молчу,  а  он кроет по-своему, только иногда
бормотнет  знакомое слово.  Мировой  мужик, он  у  нас в партии  проводничил
первые дни. Алтаец отвел меня к себе в  чум и положил  на лошадиный  потник.
Через  боль я вспоминал  реку, на  которой мы разбрелись с инженером, думал,
как все получилось и что это была за река. На  маленьком перевале я подождал
его и спросил, какой тропой двинем, потому что тропы там плелись как попало.
Одна  стежка шла направо,  вроде бы  к соседнему  гольцу,  а другая приметно
брала левее, в падь.
     -- На Кыгу? -- спросил Легостаев, он тоже не знал этих мест.
     -- Черт их разберет! -- сказал я. -- Кыга, Камга... Жрать охота!
     -- А эта тропа в гольцы, наверно?
     -- Может, на Абакан?
     Мы  перебродили  светлый ручей,  напились,  снова пошли. Проклятые эти,
обманные  горы! Куда бы легче, если б тропа как взяла на низ, так и пошла. А
то чуть спустишься, снова на  подъем. Нырками скоро не  уберешь высоту, и мы
чумовые сделались от такой дороги и от солнца.  В одном месте нас повело еще
правей, и торная тропа, которую  мы выбрали  в развилках, круто  пошла вниз.
Впереди  зашумело, и не  так впереди, как внизу,  и я понял, что этот шум от
реки.  Лес обступил кругом, закрыл небо, а тропа все  больше падала, даже за
кусты  надо  было  держаться. Река бурчала совсем рядом, и  от  скал поверху
отбивало. У воды мы легли.  Потом я отдышался и сказал, что это не та тропа,
и куда сейчас идти?
     - Да пойдем! -- ответил инженер, будто ему было все до фени.
     Тропа нырнула в воду. Как ее понять? По  пути в  эту дырищу она не  раз
пускала отводки, тут все было исхожено зверем.
     --  Озеро собирает  воду,  --  сказал  я. -- Больше  ей  отсюда  некуда
деваться. Рекой пойдем?
     Инженер сказал, что вдоль реки не собьешься, и начал философничать, что
вода, мол, среди этих  камней выбирает самый легкий путь, и  вверх-то она уж
не побежит, как тропа. Они все замучены своим образованием.
     Мы попили из реки, перемотали  портянки и полезли через кусты, траву  и
колоды.  Без  тропы  дело  хреново пошло. Нога ступала  ощупкой, крутяк  зря
срабатывал  силу.  И надо  было продираться верхом, потому что  понизу стены
падали в реку. Я чапал поверху, кричал, а инженер откликался. Потом перестал
слышать -- и  назад. Легостаева не было нигде. Позырил, покричал  с полчаса,
даже охрип. Как выбился к озеру,  долго вспоминать. Лез  ночью,  ссыпался  в
одном месте и малость офонарел. Вышел поутряне к устью Кыги...
     Ночевал я в чуме этого Тобогоева. Алтайцы на огородах ставят берестяные
балаганы для лета, никак не отвыкнут. Однако в чуме не дует,  можно. За ночь
я  ожпвел,  стал шевелиться. Один  глаз не  смотрел, все же  экспедпционники
накидали мне чувствительно.
     Алтаец картошки сварил прямо в чуме,  на костре, мы  пообедали и попили
чаю с березовой чагой. Тут скоро приплыл Сонец. На  первый допрос он  собрал
остаток  людей, при свидетелях начал мне подкладывать мокрое дело,  и я  его
бортанул по-свойски, хотя  и  струсил. Получалось, что я первый раз попал за
переплет  из-за паспорта  и  сейчас  паспорт  примешивался.  А почему  Сонец
подумал,  что  я клюнул  на бумаги  Легостаева,  скажу. Один раз  в  поселке
трепанулся бухарикам с экспедиции, что неплохо бы заиметь чистенькие ксивьт,
куда хочешь, мол, на  работу примут. Но чтоб  я пошел на  мокрое  дело из-за
чего-нибудь? Этого не смогу.
     Сонец долго надо мной куражился. Спрашивал, сколько я заработал, почему
не  зарегистрирована финка,  и  какая  была река, на которой мы  разошлись с
инженером.  Я  сказал, что напоследок шел Кыгой, но вверху перелезал  ее  не
раз, и еще какие-то речки попадались,  не знаю, потому  что  голова потеряла
направление. Надо бы двигать в те  места  и шуровать всем народом.  Алтайцев
пустить, они в тайге след находят по одной согутой травинке, гад буду. Это я
за Тобогоевым замечал, нашим  бывшим проводником,  который меня тут избитого
подобрал. Да  и я бы пригодился,  только Сонец приказал мне сидеть в  Беле и
ждать своей судьбы.
     Я еще ночь пролежал в чуме, грелся костернымп угольками, переживал, а к
утру пришли спасатели. Голодные  и  злые, никого не нашли. Они опять меня за
жабры. Новый допрос -- с повторами про паспорт и мое увольнение.
     -- Все равно тебе крышка, Жамин, если не найдем! Лучше говори.
     Я молчу, потому что говорить нечего, а на бас меня не возьмешь.
     -- Откуда кровь на финке?
     -- Белок обдирал.
     -- Ха, белок! Зачем?
     -- Мы их варили и ели, -- отвечаю.
     -- Что  же  вы  там совсем оголодали? -- вступил тут Со-нец. -- Как так
можно?
     --  Консервы  прикончили еще  на прошлой  неделе, а  без  мяса пилу  не
потянешь. Вот бельчатину и рубали...
     -- Ну, тоже нашли мясо!
     -- Все ж таки.
     -- Хватит, Жамин, -- Сонец,  как  вчера, подошел  ко мне и  зырит  так,
будто я у него косую зажал. -- Хватит! Ты нам ответь на один только  вопрос.
Ты, значит, решил уволиться досрочно?
     -- Ну.
     -- Почему?
     -- Вся бражка решила, -- говорю.
     -- Нет, я спрашиваю, почему? -- крикнул он.
     -- Да рази вам объяснишь?
     -- А ты объясни, -- не отстает этот живоглот.
     -- У вас работа кончается, так?
     -- Ну, так.
     -- А мы до конца лета  хотим еще куда-нибудь наняться. Чтобы простоя не
было. кобылка меня заранее послала.
     -- Вон в чем дело!  Ясно.  Ты ври, да думай. Вот тe6e последний вопрос.
Как я могу тебя отпустить без разрешения начальника партии? А? Как?
     -- Ay меня заявление.
     -- И оно подписано Симагиным?
     -- Все по форме.
     -- Показывай.
     Я отвернулся, молчу и  думаю, что  все равно ничего  не докажешь, а для
законного следствия надо сохранить бумагу, которая была у меня в заначке, за
подкладом кепки.
     -- Покажи! -- кричит Сонец и опять ко мне близко подходит.
     Плевать я хотел на этот крик, но задумался. И  хоть прошел высшую школу
жизни, вдруг  решил  отдать мой единственный документ.  Он меня мог выручить
потом, а  Легостаеву  помочь сейчас. Мне тошно стало  от  всей этой бузы, от
того,  что  поискали человека день и бросили, а сейчас  будто не  собираются
никуда, в меня вцепились. Думал, скорее поверят мне, если увидят  заявление.
Сонец  долго  вертел его перед  носом,  потом  спрятал  в  бумажник и  давай
командовать своими. Одного туда, другого сюда, все засевались по палаткам, а
сам Сонец побежал на рацию, которая передает отсюда погоду в Новосибирск.
     Гляжу,  снова налаживаются  в  горы.  Разбились  на две  команды,  чтоб
насквозь прочесать Кыгу,  кто-то поехал на коне звать  с покосов алтайцев. Я
услышал,  как  Сонец закричал: "Когда жизнь человека в  опасности!.." Тут  я
подошел к палаткам, говорю:
     -- И я с вами...
     А они отворачиваются. Решить, что ли, это дело некому? Или им неудобно,
что они вчера ваяли меня в стае?
     -- Буду припоминать дорогу...
     Может, они все еще думают, что я Легостаева пришил? Или заведу  их куда
не  надо? А того не дотумкают, что  мне всех  нужней живой  Легостаев. Иначе
припухнешь, потому что ничего не докажешь.
     Потом смотрю,  уходят.  Рюкзаки  консервами набили, ружья у  некоторых.
Сели на катер, алтайцы собак заманили. До Кыги тут  всего километров десять,
если берегом, по  бомам, как я бежал, а водой еще ближе. Сонец был с ними. И
я к берегу тоже  спускался чужаком, думал, в последний момент возьмут. Сидел
от них  недалеко, смотрел на озеро и  слышал, как Сонец  звонит своим, будто
они пацаны: самим,  дескать, не пропасть,  на  скалах надо глядеть особенно,
отвечай потом за каждого. И еще сказал, будто затребовал  по радио вертолет.
Пока стоит погода, забросят в нашу партию продукты и будут держать машину на
озере, хотя это и дорого. Один  перегон из Барнаула чего стоит, да тут, мол,
за каждый час сто двадцать рубликов гони. Тьфу, гадский род!..
     На экспедиционников-то я сердца не имел, их тут Сонец зажал, а его я бы
от людей  отстранил, он не умеет. Ладно там  я,  меня он считает за  плевок,
который можно растереть сапогом, но другие-то люди другие. Начальника партии
Симагина,  что нас нанял, мы приняли еще как. Мужик правильный. А я понял по
разговорам в  партии, Сонец его за что-то  ест. И Легостаев  тоже для пользы
народа много сделать  хочет --  это слова Симагина, с  которым  я один раз о
политике и  жизни  говорил.  Да и меня Сонец не понимает, я в душе не такой.
Меня знает моя Катеринка да ребята с артели...
     Катер  уплыл,  и  я  поднялся  наверх,  в пустой  чум.  Где  То-богоев?
Потолкался у пустых палаток, с кухаркой балакать было не о чем. Потом увидел
алтайца на  огородах.  Сморщенный,  легонький  такой мужичок,  будто усох на
солнце.  Решил к нему, потому что идти было некуда. Он пасынковал помидоры и
пускал к ним воду. Сюда бежит с гольцов ручей. Его где-то повыше взяли и тут
распределяют. Я попил из желоба. Тобогоев дал мне закурить и сказал:
     -- Почто топчешься? Садись.
     -- Может, надо было тебе поговорить с Сонецом?
     -- С ним говорить -- воду лить. Он меня прогнал.
     -- Куда прогнал?
     -- Договор был -- до конца проводником, а когда я партии развел и тропы
указал, Соне говорит: "До свиданья, не надо". Плохой начальник.
     -- Зараза!
     -- Баба  болеет,  и  лесничий на  казенный огород меня поставил.  А мой
огород -- тайга. Этот помидор я не ем...
     -- Какая еда! -- сказал я.
     -- Алтайцу тайгу давай.
     -- Это уж кому что.
     -- Ко мне даже не подошел, -- с обидой сказал Тобогоев. -- Всех наших с
покоса снял, а меня не видит. Не нужен.
     -- А почему он меня не взял? -- спрашиваю. -- Как думаешь?
     -- Плохой разговор слышал?
     -- Нет.
     -- В поселке тебя милиция ждет.
     -- Иди ты!
     -- В тайгу тебе нельзя, потому что уйдешь.
     -- Куда?
     -- К тувинцам или в Монголию, мало ли...
     -- Вот гад!
     Если дам деру -- значит, я в пузыре? И не потому ли они меня с собой не
берут, чтоб я тут надумал смыться? До чею же наршиво получалось! Так мне всю
дорогу не светило. Когда выскочил и паспорт заимел, в городе на работу нигде
не брали,  а от  деревни меня  отшибло еще  раньше.  Завербовался в  Томскую
область на лесоповал, но за зиму там кончили хорошие  леса, и заработки наши
плакали.  Народ  начал подрывать из  леспромхоза,  и я  не  усидел. Сезон  у
геологов  шурфы  кайлил,   осенью  подался  в   Горную  Шорию  бить   шишку.
Помотало-помотало  меня  по Сибири,  потом один мужик сблатовал в Россию, на
рыбные промыслы. Думаю,  все поближе  к родине. Недалеко от Астрахани  взяли
меня на завод и приставили  к зюзьге. Это такой  черпак с сеткой. Тысячу раз
за  смену  возьмешь  черпак  с живой рыбой наперевес,  а  к  вечеру  дрожь в
коленках, и плечи до сегодня ведет от этой чертовой зюзыи...
     -- А где  ты  его потерял? -- спрашивает  алтаец. -- Далеко от большого
перевала?
     Взялся я объяснять, а сам чую, что неправильно толкую. Он засек это.  .
-- Не так, однако, -- говорит.
     -- Может, и не так. Ночь сразу же упала.
     Тогда Тобогоев спрашивает,  почему я не  стал  искать инженера. Говорю,
что искал, кричал долго, но потом кричать стало  нечем, осип, и эту речку не
переорешь.
     -- Какая речка?
     -- А я знаю? Кыга, не Кыга...
     -- Как выходил?
     Объясняю  и опять  вроде путаюсь.  Я  ведь там  сорвался  ночью, сильно
ударился  головой, но цел остался.  Сонецу,,  повторяю, про свой глаз и свои
синяки насвистел, потому что били меня такие же работяги, которых экспедиция
привезла, с собой, а на людей я никогда не капал и мог их понять. А тогда от
падения одурел, вылупил шары и полез не  знаю кудл, только  лишь бы подальше
от  этой бешеной  речки. Поточ смекал,  что могу по новой  загреметь. Костер
запалил, сел отдыхать и все оглядывался -- вдруг приблудит к огню Легостаен.
Не дождался,  подумал, что он давно уже дунул к озеру. Когда зори сошлись, я
полез дальше. Поверху лбы огибал, все руки поободрал, ручьев перебродил штук
несколько, речку какую-то перепрыгал над пеной, по сыпучему камню спускался.
Потом в развилке гор увидел Алтын-Ту -- такая приметная  обрывная гора стоит
на той стороне озера. Это, кажись, девятого было. ну да, девятого...
     -- А сегодня какое? -- спрашиваю Тобогоева.
     -- Одиннадцатое вроде, -- говорит он и смотрит на меня черными и косыми
глазами, в которых ничего не поймешь. -- Однако пойдем?
     -- Куда? -- спрашиваю, а самого вроде жаром окинуло. -- Куда пойдем?
     -- Инженера искать, -- он так же непонятно на  меня смотрел. -- Найдем,
однако...
     Много  чего а хотел сказать  алтайцу, но ничего не сказа т.  Просто  не
мог,  потому  что  от волнения начало душить.  Алтаец допетрпл, что со  мной
неладно, ушел, а я остался сидеть на огороде и думать. Что я за слабак? Чуть
чего -- и уже готов, спекся, как баба. Правда, я никогда не допускал такого,
как  -некоторые психи в  лагерях --  начифирятся и  давай  выть  по-собачьи,
колотить головами о землю. Но расстроить меня -- пара пустяков.
     По мне, можно год  или больше жить без людей, лишь  бы  потом встретить
человека.  А  как  встречу, сразу  слабею.  На этом  меня, между  прочим,  и
Катеринка моя прикупила.  Я запил там, на рыбных промыслах,  а она раз нашла
мои ч ночью в грязи и затащила  к себе в барак. Отмыла,  пластырей налепила,
постирала с меня рубаху, а  я был так нагазован, что даже не видел ее. Утром
приходят с  ночной вахты рыбачки, гонят меня и говорят, что это  Катька-дура
со мной отваживалась. "Какая Катька?" -- думаю себе.
     С утра на зюзьгу встал,  а  в обед рванул к протоке, где у завода  была
постоянная  тоня.  Попал как раз к  притонению.  Бежной конец уже  завели, и
бригада выбирала невод. Бабы и  девки шлепали судаков в  прорезь,  кричали и
смеялись,  хотя ничего  веселого в их  работе не было  -- в воде целый день,
руки голые на холодном ветру, и резиновая спецовка тоже холодит. Кроме того,
на красную рыбу уже запрет пришел, осет-
     ров за  уши  выкидывали в реку, а на  сорной  мелюзге  не  заработаешь.
Рыбачки увидели меня и давай над моими пластырями скалиться, но я не уходил,
глядел, чтоб угадать, какая из них Катька...
     Из-за нее я пить тогда бросил, а ее еще больше звали дурой. Она была не
то чтобы красивая, но плотненькая,  все на месте, и меня законно понимала. А
Катькой-дурой  ее  звали за  честность.  Другие девчонки  начинают  гулять в
пятнадцать  лет,  а Катеринка была чистой. Мы расписались.  Ребята говорили,
что у них  на  промыслах  многие бабы бесплодные,  и не от  какой-нибудь там
радиации, а от глубокого стояния в холодной воде, но получилось так, что моя
Катеринка сразу  понесла,  и родился  сын, ушлый и ядреный, второй я. Куда я
мог от них? Комнатенку отдельную нам в бараке дали, и я даже забурел слегка.
Но скоро все пошло наперекосяк. Из-за моей непутевости да из-за Катеринкиной
честности во всем.
     Перед Октябрьской распорол я семенную, запретную белугу и замазку, икру
то есть, загнал астраханским барыгам. И  не для того, чтоб жировать, а хотел
рождение сына справить и зараз свой день рождения отметить хоть раз в жизни.
Другие с замазкой не такое устраивали, даже бригадиры и рыбнадзор, только им
сходило,  а я  засыпался. Попал  под венец, дали  год принудиловки по  месту
работы.  Катеринка  от  позора  глаз   никуда  не  казала,  донимала   меня:
"Отработаем", -- но я переупрямил  ее и  твердо решил от  этих  камышей и от
этой рыбы,  которую  больше черпаешь, чем ешь,  смотаться  куда-нибудь.  Она
догнала меня в Астрахани вместе с  огольцом и  шмутками. Я  подумал,  что  в
Сибири меня не срисуют, а мелочиться не будут, общин розыск не объявят.
     Приехали в  Бийск, сняли частную комнату. И вдруг в самый  неподходящий
момент  Катеринка  моя  объявляет, что это  она  продала  меня  рыбнадзору и
местному комитету. Тут я  ее  первый  раз дурой  назвал, и еще хуже,  и даже
смазал  разок, а она -- ни слезинки. Сказала только,  будто уже  написала на
рыбзавод, что мы будем платить за погубленную  матку.  Я  плюнул  и уехал  в
Кош-Агач,  где  нанялся гнать по Чуйскому тракту стадо  монгольских овец  на
убой.
     Там я примешался к компании  дружков; и скоро, так вышло, будто это они
образовались  возле меня.  Свои  в доску мужики,  только я стал окончательно
слабый и  легко  поддавался всему.  Водка  вошла  в обязательность,  если  у
кого-нибудь из  нас  в кармане  бренчало. Катеринка  моя  совсем извелась от
этого. Она жила  большой частью без  меня, приспособилась авоськи вязать  да
загонять их возле вокзала, хотя это были не монеты, а кошачьи слезы. У  меня
тоже совесть есть, я ей посылал, и за ту проклятую  икру она быстро и сполна
рассчиталась.  Потом  я для надежности  уговорил ее  подать на алименты. Она
долго упиралась, но я потолковал с судьей, который меня с ходу понял и, хотя
советовал совсем другое, обтяпал дело в два счета.
     Постоянная  работа,  какую навязывал  судья,  не по мне. Халтурой можно
больше  зашибить,  если  повезет.  Нас  в этих местах зонут  и  "бичами",  и
"шабашниками",  и "тунеядцами", и  всяко, а  шумаги  платят  хорошие,  когда
подопрет. Выходит, мы  нужны? Кто еще  в  такую дырищу  полезет, как  не мы?
Инженерам-то надо  сюда по их  науке,  хотя  работенка у них тоже не  мед, и
бабок меньше нашего  выходит. Легостаева этого мы  все  зауважали, сжились с
ним,  потому  что  он  никогда своей образованностью не форсил и ел  что  ни
сваришь. Даже кедровок рубал  вместе с нами последние дни да еще похваливал.
Спокойный был мужик, без фасона.
     Постой,  что  это  я  его  хороню? Бродит,  наверно, где-нибудь сейчас,
-совсем  запутался  в этих  чертовых горах. Четвертый день, что ли?  А  этот
алтаец -- законный мужик! Я уж собрался  втихаря наладить в тайгу один, чтоб
искать, пока  не  пропаду,  потому  что здесь  мне  все  равно амба. Если не
найдется  Легостаев или окажется мертвым, запросто  схватишь червонец  --  и
труби...
     Наверно,  я  бы  еще  долго чалился на  огороде  и думал  про  все,  но
показался Тобогоев. Его гавка подбежала раньше, обнюхала меня со всех сторон
и поглядела на хозяина,  будто чего сказала. У алтайца за плечами был сидор,
а в руках палка.
     -- Пойдем, однако?
     -- К поварихе бы подсыпаться  без шухера... Таборщица с одного  шепотка
поняла,  что мне надо.  Насовала в руки сгущенки  и несколько банок тушенки,
пачку вермишели, пачку сахару. В  кустах я догнал  алтайца.  Он сказал,  что
тоже взял шамовки -- две буханки хлеба, домашнего сыру и от вяленого тайменя
хвост отрезал.
     Тропа сразу же  взяла круто,  давай вилять  в густой траве. Камней  тут
почти не встречалось. Березы стояли редко, солнца перепадало  много. За этот
месяц мне  поднадоело  темнолесье,  и березняк  сейчас  красиво  раскрывался
передо мной. Своим светом и  легкостью  он помогал идти, хотя  было сильно в
гору.  Мировой лесок! На душе у меня даже очистилось  от его чистоты,  будто
смыло все, что было в Беле. Но куда это мы?  Потянули в сторону от Кыги, и я
не понял, чего Тобогоев хочет.
     -- Тропа налево да налево! -- крикнул я.
     Пускай, однако. К Баскону пошли.
     Зачем?
     -- Там близко.
     -- Докуда близко?
     -- А чы молчи, однако, береги силу. Я все места знаю, где человек может
идти, а твой путаный башка ничего не знает.
     Так он осадил меня, и я замолчал.  Наверно, Тобогоев  думает вылезть на
гольцы туда, где горы собраны в  кулак,  сверху  разобраться в  этих путаных
местах и  в моей путаной  голове, чтоб, может  быть, от  перевала взять след
Легостаева. Не навстречу ему идти, как все спасатели, а следом. Это законно!
Лишь бы с инженером ничего такого не случилось...


     ЛЕГОСТАЕВ,
     ТАКСАТОР
     Пришел в себя ночью.  Живой. Холодно, и в ушах стоит рев от реки. Боли'
сразу не было,  что-то  не  припоминаю  боль.  Чувствовал  только,  что щеку
холодит  камень-ледышка, а  сам  я скрюченный.  Вскочил, но  правая  нога  с
хрустом  подломилась подо мной,  и я рухнул  без  памяти. Уловил  мгновенное
ощущение,  будто  наступил  на  ногу,  а  ее  нет.  Не  помню,  чтобы  успел
крикнуть,-- просто  прожгло  насквозь,  и  опять  наступила темнота,  словно
прихлопнуло гробовой доской. Воспоминание  о той  адской боли и захрустевших
костях  тело сохранит, наверно, до своего распада.  И не знаю уж, почему  не
лопнуло сердце.
     Что было после этого? Какие-то смутные ощущения, лоску-1ы незаконченных
мыслей. Иногда меня словно бы сжимало в ужасной тесноте, иногда растворяло в
бесконечном просторе. То вдруг обступала боль со всех сторон, то собирало ее
во  мне, а временами счастливое, легкое  забытье мягко  несло  меня ввысь  и
опускало назад, на землю, даже внутрь  земли. Я будто бы  начинал разгребать
черноту и  тяжесть руками, чтоб снова подняться и взлететь, но только слышал
неясный грохот камней, что сыпались мне на  голову и грудь, заваливали ноги,
жгли их и почему-то одновременно замораживали...
     Когда начал вылезать  из  этого  темного гроба, светало,  но  я  боялся
совсем открыть  глаза, потому что все сильно болело -- голова, грудь, руки и
особенно правая нога. Так  болела, будто ее  рубили на куски. Решил  все  же
посмотреть  на себя,  пошевелился  -- и тут же закричал  от боли в ноге. Еще
покричал, надеясь,  что  Жамин где-нибудь шарит  по скалам, потом сообразил,
что это бесполезно -- за гулом  реки  я  едва слышал  себя. Полежал тихо, не
двигаясь, медленно вспоминая, как все получилось.
     Там,  наверху,  было  очень  круто,  и  поперек  пути застыл  небольшой
каменный  поток, старая осыпь.  Наверно,  надо  было  совсем  немного,  чтоб
нарушить статичность курумника, а тут я приложил  свои семьдесят килограммов
к какой-то неустойчивой точке. Чемоданчик,  помню, взял в левую руку, правой
ухватился  за ветку  малинника  и прыгнул с  переступом. Плоский камень  под
сапогом скользнул  вниз,  и  я  упал.  Очки  соскочили,  и  я  с  удивлением
почувствовал, как мелкий камень подо мной ползет все быстрей и быстрей, я на
нем еду, а сапоги  ни во что не могут  упереться.  Потом сверху меня догнали
камни покрупней,  тут же тупо стукнуло  по голове,  и  я  перестал слышать и
видеть...
     Все-таки надо было переменить позу и лечь на спину. Осторожно, стараясь
не шевелить ногами, я развернулся корпусом, откинулся  и тогда только открыл
глаза. Приблизительный, неясный  мир окружал меня. Так было всегда по утрам,
пока  не  умоешься и не  наденешь  очки. Мне  теперь хорошо бы  осмотреться,
понять,  что к чему. Мелкий  камень  сильно колол  снизу,  я потихоньку стал
сгребать его под боком и понял, что руки целы и хорошо работают.
     В  глаза  кинулась река.  Неширокая, всего  с десяток  метров,  но воды
пропускала  много. Она совсем рядом  ревела. Большие валы сливались уступами
по  камням, бурлили,  всхлебывали, а ниже, у моего берега, вода  пузырилась,
ходила сильно, и  у самого  уреза взбивалась белая  пена. Это была  та самая
река, из которой мы с Жаминым последний раз пили.  Мне захотелось пить, но к
воде вел крутой обрыв чуть ли не в три метра.
     Площадка моя была небольшой. Скала нависала сверху и с боков опускалась
в воду, а я лежал словно в кармане. Скалы на той стороне уходили высоко, там
лес начинался, над ним -- неровный проем светло-синего неба. Я опустил глаза
и сразу же  увидел, что дело мое дрянь: сам лежу  так,  а правая  нога  так,
носком внутрь. Сломана.
     Ладно, все равно надо узнать, как все остальное. Руки были целы, только
посинела и немного распухла правая  кисть, хотя пальцы  работали. Я принялся
ощупывать  себя. Голова в  норме, лишь затылок немного  болел, и волосы  там
схватило засохшей кровью.  Правая ключица противно ныла, однако уцелела  при
падении, не хрустнула. На груди,  у  правого соска, была, должно быть, рана:
ковбойка  прилипла там,  заскорузла,  и  я  не стал это место трогать, когда
начал рвать на ленты рубаху.  Хотя раньше я  костей не  ломал, но знал,  что
прежде всего надо  обеспечить неподвижность, зафиксировать  место  перелома,
наложив какую-нибудь шину.
     Белые,  отполированные водой палочки лежали неподалеку. Я  потянулся  к
ним  и  с  радостью  увидел  свой  спортивный  чемоданчик.  Лежит,  даже  не
раскрылся. Вообще не так уж  все было плохо: голова работала, руки тоже, шею
не свернул, позвоночник цел, чемодан с бумагами  тоже. Вот только нога.  Она
переломилась  под голенищем выше  ступни. Совсем переломилась, потому  что я
лежал так, а носок сапога так.
     Всего три подходящих палочки нашлось для шины. Тонкие белые прутики еще
лежали  в сторонке, но я решил плюнуть на них, потому что  пришлось бы к ним
волочить ногу, а она  при каждом малом  движении чувствовалась, да еще  как.
Рубаха была старая, почти перепревшая, и я долго вертел  из лент веревочки,-
не зная еще, смогу ли пересилить боль.  Ночью я, конечно, сглупил. Надо было
ощупать себя, пошевелиться, а я сразу вскочил.  Другой такой боли мне уже не
выдержать...
     Ничего, дело пошло. Палочки  затягивал  па сапоге  постепенно, чтоб еще
раз не потерять сознания. Кричал,  отваливался назад, чтоб отдохнуть, не раз
хотел  бросить  эту  затею, а когда закончил, был  весь в  липком поту. Шина
получилась паршивая, больше для отвода собственных глаз, для самоуспокоения,
и все же нога теперь уже спокойней лежала, я мог по-тихому ползти.
     А куда  поползешь? Тут  река,  тут скала,  из этого каменного мешка мне
самому но вылезти. Но откуда теперь ждать людей? В партии думают, что мы уже
давно вышли к озеру, и я вер-таюсь назад с парой вьючных лошадей -- сигареты
везу,  жиры, хлеб,  может  быть,  мясо  в  банках.  Эх,  ребята, если  б  вы
догадались!  А на озере  вообще ничего  не знают. Но  все-таки где-то должны
меня хватиться! Не может же быть, чтоб совсем кинули, как Жамин. Как, почему
Сашка меня  оставил? Об этом думать мучительно,  но  надо о  чем-то  думать,
чтобы легче ждалось. И еще -- заглушить жажду. И собрать нервы. Лучше думать
об отвлеченном.
     За эти полтора месяца я видел Жамина  и хорошим и плохим, поражался его
грубому отношению к другим рабочим артели,  его ругани, беспричинному мату и
одновременно  какому-то   особому,  невиданному  мною  доселе  товариществу,
связывающему  всю  эту  беспутную  команду, скрытную,  ненавязчивую  доброту
командора ко всем без исключения шабашникам, трудолюбие и совсем неожиданную
для меня  чувствительность,  которую  он  обнаруживал,  слушая  стихи в моем
исполнении.  Еще я заметил  в нем полное безразличие к  будущему и снедающую
ненависть к тем, кто, как ему казалось, обидел его в прошлом.
     Нет,  чтобы отвлечься, надо  думать  более абстрактно! Как  разрывается
нить, связывающая человека с обществом? Нечаянное, ложное движение, подлость
соседа, нужда, дурной совет приятеля?  А может, связующая нить была скручена
плохо? А каждая  из этих причин  имеет  свои начальные исходы.  Или  они все
вместе,  плюс такое, чего  ни учесть, ни предусмотреть, ни избежать? Сколько
атомов, столько и причин,  говорил,  кажется, Лукреций, и  причин разрыва, о
котором  я пытаюсь  рассуждать,  может  быть  превеликое  множество,  но  мы
привыкли  огрублять, упрощать в своем воображении процессы, что происходят в
кипучей плазме, называемой жизнью. Мы не распутываем сложнейшую вязь причин,
а чаще локализуем ее, искусственно обсекаем вокруг события связующие нити.
     Зачем? Чтобы облегчить оценку поведения человека и ускорить решение его
судьбы,  если  он пошел  на нарушение общественных норм?  Но ведь совести-то
этим  не  облегчишь,  а  только  обременишь  ее,  ухудшив  свою  собственную
судьбу... К счастью, нитей, связывающих  всех  нас между собой, миллионы,  и
часто от  обрыва одной остальные  становятся  крепче. Не в этом ли глубинная
гуманистичность нашего общества?..
     Невероятно,  чтобы Жамин меня  бросил!  Или я  ничего не  понимаю ни  в
жизни, ни  в людях. А может, он сам где-нибудь попал в такую же беду? Тогда,
конечно, все осложняется. Но паниковать пока не стоит.
     Я  пополз к  чемоданчику.  Там было все  в  порядке. Журналы  таксации,
наряды, ведомость, паспорт Жамина. Действительно, пробы ставить негде. А где
мои документы? Ага, здесь, в пиджаке. И спички гремят. Сигареты? Ладно, хоть
сигареты  и  спички  есть.  Хотя  что  от  них толку?  Костер  бы  запалить,
погреться, но дров на площадке  не  было, эти  прутики  не в счет. Вообще-то
теплело. Вершины деревьев на той стороне Кыги -- а Кыга ли то? -- осветились
солнцем. Желтые скалы тоже. Небо над ущельем  совсем заголубело,  потом этот
узкий клин начал бледнеть, и солнце вышло ко мне. Сразу стало жарко.
     Почему так жарко? Ясно. Вогнутая скала надо мной вбирала тепло и никуда
его не  девала. Нет, это не годится. Воздух вмиг высушило, и он  стоял  тут,
потому  что  продува  не  было никакого. Пить! Вода  рядом, а  не достанешь.
Чистейшая  вода!  Конечно,  можно сползти  к  ней  по  крутому и  скользкому
каменному откосу, но назад уж не выбраться, это у меня не вызывало сомнений.
Лучше не думать о  воде  и  не смотреть на нее. А здесь печь  настоящая! Так
можно  совсем  высохнуть  и  превратиться  в  египетскую  мумию.  Прикрыться
чемоданчиком? С документами ничего не сделается, если я их выложу и придавлю
камнями.
     Под черным чемоданом душно, еще хуже. Он быстро нагрелся, и железки  по
уголкам жгли руки.  Не годится! Надо  перетерпеть солнце, оно скоро уйдет от
меня. И непременно думать о чем-нибудь другом! Думать помедленней,  чтобы не
думать про воду.  Какое, например,  сегодня число?  Вышли мы  седьмого. Весь
день выбирались из  долины.  Ночевали в пред-гольцовой зоне. Большой перевал
взяли  в  полдень и скоро попрощались с  Симагиным.  Случилось все  вечером.
Следующий день,  а также еще одну  ночь я,  очевидно, не раз терял сознание,
витал между  жизнью, и смертью, -- одним  словом, пропадал тут. Значит, идет
десятое, пятница. Но что будет, если Жамин сейчас вот так  же лежит? Нет, об
этом не надо! Поговорить, что ли?
     -- Витька, тебе жарко?
     Что ты! Холодина, зуб на зуб не попадает.
     -- Болит нога?
     -- Нисколечко...
     -- Пить хочешь?
     -- Да не сказал бы...
     -- А есть?
     -- Сыт по горло.
     Есть почему-то и вправду не хотелось. Пить, пить, пить!
     Холодный бы  камешек  найти, пососать, да только кругом все накалилось.
Может, все же легче будет, если на речку смотреть? Над самым большим басовым
сливом стояла  радуга.  Сроду не видел таких маленьких  и зыбких радуг! Если
прищурить  глаза, она  очень красива,  но какой-то  временной красотой.  Над
озером радуги другие. Там везде темные горы. Радуга перекинется с одной горы
на другую и долго  стоит на  фоне черной тайги, яркая и  контрастная.  А эта
миниатюрная дуга то  пропадет, то снова покажется. Сощуришься,  приглядишься
--  есть,  а вот  снова  растворилась. Совсем  исчезла? Ага,  солнце ушло за
хребет. Сейчас и у меня климат резко  изменится. Спустится  с гор  холод,  и
река  через камни быстро остудит все. Полежу еще с  полчаса и поползу к тому
вон большому камню -- греться, как у печки. И какое счастье, что у меня есть
курево!
     А что это за странные камни на той  стороне реки? Большие, неоглаженные
и почему-то красные. Что за необычный  цвет? Ни  разу тут не  видел  такого.
Солнце еще  освещало ту  сторону  и  по  камням  словно разбрызнуло арбузную
мякоть. Или мне это кажется? Запрыгали мальчики кровавые в глазах?  Пальцами
я потянул  к вискам уголки глаз и ясно  увидел красные  камни. Нет, не знаю,
что это такое. Может, выход какой-нибудь руды? Тут я пасую, мне всегда легче
думать и говорить  о лесах, особом нашем живом сырье, принципиально отличном
от   минерального.   Все  руды,   а  также  топливные   ресурсы   постепенно
вырабатываются, истощаются с  каждым десятилетием все быстрей, и ни природа,
ни человек  не могут их восстановить. Человечество распылило уже, к примеру,
два  миллиарда тонн железа. Но  лес  в принципе восстанавливается, он  может
стать  вечным источником химического  и  пищевого сырья. Но почему я  говорю
"может"? Нет  ли  здесь плодотворной  мысли?  Есть! Мы все стали свидетелями
того,  как  на лице родной земли образовалось полтораста  миллионов гектаров
пустырей,  занятых  раньше  лесами,  и  не  прилагаем  достаточно  средств и
усердия, чтоб снова облесить  эти  гиблые земли. Значит, на теперешнем этапе
взаимоотношений  общества  с  природой  мы  должны   отнести  леса  к  сырью
невосстанавливающемуся? И  следовательно, надо  точно знать, на  сколько лет
нам хватит этого сырья!  А дальше  что, за этим  рубежом?  Нет, об этом даже
как-то страшновато думать, не буду пока, поползу.

     Ух  ты, дьявольщина! Ногу надо  тянуть потихоньку,  скользом.  Ну,  еще
попробуем!  Солнце побыло  часа два у меня,  не больше, .а камни  теплые. Но
холодает быстро. Из-за высоты, что  ли?  Интересно, какая тут высота? Тысячи
полторы будет? Наверняка.  Пить все же хочется. Но к реке не рискну -- назад
выбраться  шансов нет. Поползу все же на тот конец  площадки, откуда  солнце
ушло попозже. Вот так. Еще метр. Там, конечно, камень потеплей. Лягу спиной,
и  будем мы  с  ним греть  друг друга,  пока из глубины  горы не подступит к
сердцу холод. А потом? А что? Одну ночь пережил, вторую переживу.
     Камень  гладкий, ровный,  отшлифованный полыми водами, и осыпной крошки
на нем нет. Веснами в этом горле, должно быть, весело. Карман весь заливает,
и вода в нем  кипит.  Валуны  тут  гоняет  вовсю,  и они окатали,  залоснили
камень. Да, здесь теплее, на этом синем голыше.
     До  вечера  еще успею набрать горючего. Его  не густо  тут,  но сколько
есть.  Вон те прутики,  старая хвоя  в  уголке,  древесная  труха  под самой
скалой. Ее,  наверно, весной  прибило  к  стене  и подсушило.  На  маленький
костерок  наберется,  неправда!  Постой, а  почему это я думаю,  что  только
весной здесь все заливает? Сильный дождь тоже поднимает здешние реки, и если
сейчас хлынет дождь, я захлебнусь тут или меня просто смоет.
     -- Витек, попал в переплет?
     -- Ясно, попал.
     -- Вот тебе и Алтай!
     Нет, надо все  же думать  о  чем-то  постороннем  -- например, о Сонце.
Интересную газету мы  в конце прошлого  сезона выпустили. В ней напечатали и
мою  сугубо теоретическую заметку о моральном кодексе, но все отнесли ее  на
счет Сонца. Я писал, что один хороший  поэт призывал  солнце сжечь настоящее
во имя грядущего. Но  драгоценное настоящее -- мостик в  будущее  --  нельзя
сжигать, его  надо все время  надстраивать.  А  строить можно по-разному.  В
сущности, все противоречия  жизни -- это противоречия между тем, что есть, и
тем, что должно быть. Но что делать, если у  человека есть  вполне  законное
желание жить лучше и никакого стремления быть лучше? Как упредить человека в
том, что, если его методы строительства моста,  его способы достижения целей
совсем не такие, какими они должны быть, он может преуспеть
     в малом,  но потерять в большом, что за всякое отступление "т принципов
должного жизнь все равно воздаст отмщение?..
     О Сонце  больше вспоминать не хотелось. Стоял еще, можно сказать, день.
Над  гольцами  солнце  сняло,  а  ко  мне уже  подступал настоящий холод.  Я
собрался с  духом и пополз вдоль стены, собирая в карманы  пиджака древесные
крошки, жухлые прошлогодние листочки и  какие-то травинки --  все, что могло
если не гореть, то хотя бы тлеть. Нет, если даже всю правду расскажешь -- не
поверят,  что в тайге дров нет. Засмеют. И еще -- самая середина лета, белый
день, а тут  жуткая холодина. Если же солнце появляется в этой глубокой норе
-- поджариваешься, как на сковородке. И самое главное  -- вода рядом, в трех
метрах, хрустальной чистоты  вода, а напиться нельзя. Стоп! Говорю тебе,  не
надо о воде!..
     Постепенно темнело. Ночи еще не было, а уже  показались звезды. Когда я
сощуривал глаза, чтобы проверить, не тучи ли заволакивают небо, звезды сразу
яснели,  начинали  лучиться.  Очков я не  нашел на площадке --  наверно,  их
откинуло  в  реку, но без очков  можно было  жить, они  не  греют.  Костерка
зажигать не стану,  потерплю, пока хватит терпенья. Симагин бы одобрил  меня
сейчас. Об этом человеке стоило думать. Мы с  ним  на брудершафт  не пили, и
особой дружбы у нас нет, только мы признаем друг в друге самостоятельность и
взаимно  доверяем  во  всем:  это, по-моему,  непременное условие  настоящей
дружбы. Кажется, Симагин говорил, что могут быть в жизни положения, когда не
светит  никакой надежды,  кроме надежды  на старого друга.  Такое  время как
будто наступило для меня, и я, не решаясь назвать  Симагина другом,  уверен,
что, узнай он сейчас о моем  критическом положении, ночью бы пошел, все горы
бы истоптал своими длинными ногами, на горбу бы меня вытащил.
     -- Если бы не бы, то росли б во рту  грибы! Стемнело. Чернота сплошная.
И  черней всего река.  Кыга  это  или не  Кыга? Да какая разница для меня-то
теперь? Это для тех, кто  ищет, нет ничего важней.  Алтайцы хорошо разбирают
эти горные узлы, вслепую куда хочешь  пролезут. И  лошади у  них  такие  же.
Только повод ослабь -- уж к поселку-то вывезут...
     Зажгу,  пожалуй, костерок. Или  потерпеть еще?  Нет, дрожь  проняла уже
окончательно. Попрыгать,  поприседать  бы!  Мигом бы согрелся. Я  испробовал
старый способ -  лыжников -- напружинил мускулы груди, плеч и шеи, по сейчас
это нисколько  не  согрело.  Хорошо,  если  б  кто-нибудь подышал сейчас меж
лопаток!
     -- Если бы не бы!
     Костер затеплился, и сразу  стало веселей.  Скала обозначилась,  а река
оставалась  такой же черной, и неостановимый рев ее будто усилился на свету.
Какое же это наслаждение -- костер, и как сладок его горький дым! Только вот
палочки прогорали моментально. Я решил их жечь  по одной, как спички, но это
было пустое дело, пусть уж лучше костерком горит.
     Палочки  все равно сгорали быстро,  становились черно-серыми, под  цвет
смерти. Теперь спиной лечь на кострище и, закрыв  глаза, думать о том, будто
бы ты у костра и тебе тепло. В  долине, бывало, уходишься за день, приляжешь
у огня, пока суп греется в котле, и поплыл, поплыл...
     Один  раз Жамин сыграл со мной дикую и  глупую тюремную шутку.  Вставил
меж  пальцев обрывок газеты  и поджег. Это называлось "балалайкой". Пришлось
помотать  рукой  под  смех  остальных,  но  обижаться  не стоило  --  каждый
развлекается как умеет. Назавтра в отместку  за меня артель  устроила Жамину
"велосипед";  все смеялись, и потерпевший тоже. Симагин запретил так шутить,
но  сейчас хоть на обе руки "балалайку", хоть "велосипед" в придачу, лишь бы
у костра, лишь бы с людьми...
     Звезды тут крупные,  какие-то совсем  белые  и своими  длинными острыми
лучами  достают прямо до глаз. Жарища там, конечно,  на звездах на  этих, но
лучи ничего не доносят, даже будто холодно. Да нет, такой  холод здесь из-за
высоты, но оттого, что это понимаешь, не становится теплее.
     -- Вить, а ну, как за тобой не придут?
     -- Как это не придут? Не может быть!
     -- Все может быть, Витек!
     -- Жамин давно уже хватился.
     -- А вдруг он, повторяю, вот так же лежит сейчас где-нибудь? Или кружит
по распадкам?
     -- Да нет, вода  выведет к озеру. Не  болтай, придут скоро, чаю сварят,
кусков семь сахару в кружку кинут...
     Очнулся, когда было совсем светло и поверху сиял голубой проем. Обычное
по утрам чувство беспомощности -- удел всех  близоруких  -- сразу  сменилось
тревогой, потому что нога ∙ заночь сделалась тяжелой, как бревно, и расперла
сапог.  Холода она совсем не ощущала, а сам я весь  дрожал, и зубы  стучали.
Надо было сесть, собрать  все мускулы и унять дрожь, а то так и  зайдешься в
трясучке.  Неужто поспать удалось?  Или  снова  сознание  терял? Не поймешь.
Сколько времени сейчас? Уже день, должно быть, потому и небо не утреннее.
     Закурил. Река  шумела,  будто  издалека.  Временами  только  словно  бы
камнепад слышался или телега по тряской  дороге, какие-то  гудки, но  тут же
уши снова закладывало. А вот вплелся в голос реки какой-то треск, и я понял,
что это... Что  я понял? Тогда я ничего не понял.  Просто подумал, что так и
должно быть. Вертолет!
     Но  где  же  он? На том кусочке  неба, что был  выделен мне, -- ничего.
Где-то валит  над ущельем,  а может, и  с гольцов  так доносит.  Что-то надо
делать! Скорей! Чемоданчик  лежал рядом, раскрытый и пустой. Я трахнул углом
о  камни, потом створом,  и  чемодан  развалился. Разодрал его  на  досочки,
быстро поджег. Может, заметит пилот? Дым ни с чем  в тате сейчас не спутаешь
--  тумана нет.  Скорей! Дерматин истлевал  на  углях  с  хорошим дымом, и я
нарочно  гасил огонь, чтоб чадило. Про ногу забылось, и согрелся  я сразу --
может, от огня, может, и от надежды. Ищут!..
     Прислушался.  Снова приглушенно  и  монотонно  гудела  река  в  камнях.
Постой, а может, это совсем  не меня искали, а просто арендованный геологами
вертолет вез образцы или  перекидывал людей на новое место? Пожарный патруль
тоже мог пролетать, и это бы очень хорошо, потому что он  всякий дым в тайге
возьмет  на  заметку и перепроверит. Только  откуда известно,  что  в  таком
колодце можно разглядеть мой жиденький дымок? Стоп! В низком зыке реки будто
бы  снова  послышался  мотор. Да,  ноет, звенит, будто  бы  высоту  набирает
машина.
     Нет, ничего.  Река. Мне это кажется, что  мотор. Надо затушить  остатки
чемоданчика,  сгодятся. Скорее всего, вообще  никакой вертолет не  пролетал.
Показалось.
     -- Тебе что, Витек, уже стало казаться?
     -- Что ты этим хочешь сказать?
     -- Зачем сам с собой разговариваешь? Ты не спятил вообще-то?
     -- И не думал даже.
     -- А как ты сам это можешь установить?
     -- Голова  ясная. Если б сейчас попить да  ногу без боли переложить, то
совсем хорошо бы было.
     -- А ты знаешь, что у тебя с ногой-то?
     -- Перелом.
     -- Слушай, дам я тебе один совет.
     -- Что за совет?
     -- Брось думать, займись каким-нибудь делом.
     -- Ох, и болтун же ты! Каким делом можно заняться тут?
     -- Узнай, что у тебя с ногой.
     -- Раздуло ее. Как я сапог сниму?
     -- Разрежь.
     -- Где же я нож возьму?
     Момент! Вот же он, в костре! Уголки от чемоданчика обгорели -- какой ни
какой, а  металл.  Может  получиться инструмент. Уголок  был  горячим еще. Я
выкатил  его  щепкой, и  он быстро остыл.  Распрямить будущий нож ничего  не
стоило  -- мягкое железо после костра легко гнулось в  пальцах. Начал точить
пластинку на камне, и она хорошо подавалась.
     Не знаю,  как сейчас  сяду, но сесть  надо, лежа сапог  не разрежешь. С
утра  нога  тяжелела  и  тяжелела,  боль  в  ней  стала  неотступной.  Сапог
заполнился весь, и даже швы на голенище немного развело. Подступила еще боль
в тазу  -- вернее, в  правом бедре,  и  лежать стало можно только на сердце,
прямо на сердце. Как же я сяду? Отползти к стене и там уже попробовать? Нет,
надо сначала покурить.
     Ползти-то всего  два шага,  но это было тоже расстояние.  Ногу держало,
будто капканом, но я все же продвинулся немного. Отдохнул и еще продвинулся.
Ничего,  только  взмок весь.  Мне  надо  было успеть до солнца.  А  оно  еще
катилось где-то  там, над  гольцами, но было уже недалеко -- клин  неба  над
ущельем бледнел  от его близости. Жажда подступала,  но о  воде  нельзя было
думать, это  я  себе еще вчера запретил. Нет воды  --  и точка! "Нет -- и не
надо!" -- вспомнился старинный девиз туристов.
     Выносливость  вообще-то у  меня  была  со школьных лет.  В  походах мне
почему-то всегда доставался самый неудобный рюкзак, и,  бывало, какой-нибудь
здоровяк из старшеклассников вышагивает с гитарой впереди, а я вечно плетусь
последним, обливаюсь потом и  даже очки не  могу протереть, потому что плечи
болят от  лямок  и надо подкладывать  ладони, чтоб  не резало.  "Жилистый ты
парень!" -- снисходительно говорили
     мне  на привале, а я отворачивался, чтоб не было видно, как мне  Тошно,
как тяжело тащить эти  консервы. "А неплохо бы сейчас баночку тушеночки!" --
поймал я себя на запретной мысли. Помню, девчонки манерничали,  печенье ели,
а батоны  бросали в  кусты,  идиотки-Воспоминания  отогнал -- они ничему  не
помогали.  Начнем?  Я  привалился  спиной  к  скале,  отдохнул   и  принялся
разматывать тряпицы на сапоге. Это, конечно, была не шина, это были слезы. И
сапог  резался  неважно,  особенно крепким был  рубец  на конце голенища.  И
вообще эта,  так сказать, общесоюзного стандарта кирза  делается от  души --
надрез не  разорвать. Еще  поточил свое орудие,  разделил  кое-как  передок.
Откинулся на  спину, чтобы  передохнуть, и  ноге будто бы легче стало  -- ее
теперь не давило.
     Разматывать  портянку  было  как-то  боязно.  Она  пропиталась  кровью,
заскорузла поверху, а ближе к  ноге  совсем  закисла, и от нее  шел  тяжелый
запах. Но  смотреть все равно надо, если уж начал. Мухи, откуда ни возьмись,
закружились надо мной и какие-то особые -- нахальные и злые. Я попробовал не
обращать  на них внимания, однако они лезли в рану, противно липли  к рукам.
Быстрее надо все делать!
     Я увидел белую  кость. Нога сломалась  между стопой и  коленом как  раз
посередине, а там, оказывается, две кости. Они разорвали кожу, сместились, п
нога  стала короче  и  много  толще.  Кожа  была синяя вся, даже  лиловая. И
блестела, растянутая опухолью. Края раны безобразно вздулись, но кровь почти
не текла, только  немного сочилась в  одном месте, от которого я портянку не
стал отрывать -- побоялся, что польет. Решил засыпать это место пеплом.
     Эх,  от костра-то отполз!  Но это нпчего, сейчас лягу  и протяну  руку.
Достану. Да прихватить рейки от чемоданчика, что  не успел спалить. Эта шина
будет покрепче.
     Посыпал  пеплом  кровь, и она остановилась. Все остальное тоже засылал.
Не знаю, почему я поверил, что  не внесу в рану столбнячный или какой-нибудь
другой  микроб? Просто сделал, как решил, и все.  Оторвал подкладку пиджака,
наложил внутренней стороной  -- она  была почище.  Снова  замотал  портянку.
Подклад выдрал  почти весь  и поделил на ленты.  Наложил шину  как  следует.
Рейки были куда прямей и крепче, да и  подклад не расползался. Сразу-то боль
взяла сильная, но я уже знал, что потихоньку нога успокоится, если, конечно,
не перебьет боль, которая  все  заметней  распространялась от бедра. Никакой
раны там я не чувствовал -- просто, наверно, сильный ушиб.
     Ладно. Лечь  получше  и не шевелиться, чтоб все утихло. Что  такое?  От
реки я будто  оглох  немного, и шум ее иногда  казался тишиной. Вдруг сверху
донеслись резкие тревожные крики кедровок, и я почувствовал, что на площадку
что-то  скатилось.  Я открыл глаза  и увидел чудо  -- синюю  кедровую шишку.
Пища! Я  потянулся к  ней. Тяжелая и плотная шишка  была немного  поклевана,
однако и  мне осталось.  Я съел  ее  всю  -- со смоляной  кожурой, молочными
орешками,  мягкой и сочной сердцевиной. Пить! Кольнуло в желудке, затошнило,
но я пересилил позывы. Долго смотрел вверх, надеясь на новый такой же щедрый
подарок, но кедровок не было слышно. Они завопили, когда уже улетали.
     Невыносимо хотелось пить. Но лучше было думать о кедровках, чем о воде.
Не медведь  ли их спугнул? Постой, а если медведь, то он может сейчас и меня
спугнуть.  Я  растянул пальцами уголки  глаз,  чтоб  видеть получше,  однако
вверху было все привычно. И едва ли медведь ко мне полезет. Еды ему сейчас в
тайге хватает, а зверь это осторожный, даже, можно сказать, трусливый. Здесь
я первый раз в жизни напоролся на него.
     Шел по кабарожьей тропе,  увидел  его впереди и задеревенел весь. Ветер
мне  тек в  лицо, и мишка  не чуял  человека, шел и шел навстречу, поматывая
башкой.  Шерсть у него  на  загривке переливалась,  под ней катались тяжелые
мускулы.  Остановился  метрах  в  двадцати,  подняв, как собака  на  стойке,
переднюю лапу, и принялся внимательно  рассматривать меня. Я видел его карие
собачьи глаза; в них  ничего  не  было,  кроме  любопытства. "Очки, наверно,
сроду не видал", -- мелькнула нелепая мысль. Потом медведь медленно поднялся
на   задние  лапы,  чтоб  лучше   видеть,   даже  голову   наклонил,   будто
прислушиваясь,  и тут я завизжал от  страха, закричал, поднял  руки. Медведь
прыгнул с тропы и понесся в гору с поразительной быстротой...
     Солнце вошло  в  колодец.  Оно было  сейчас  совсем  ни к чему.  Начнет
поджаривать, хотя я и так весь горю без воды. А вода, маняще близкая, чистая
и холодная, засасывала  глаз  и  уже не  отпускала. Наклониться бы  к ней, в
тугую струю и есть эту реку прямо от всего каравая. Горло было совсем
     сухое, губы тоже, а язык даже распух. Я знал, что лучше закрыть глаза и
не  думать  о воде, но неотрывно  смотрел на изменчивые  валы,  на  переливы
светлого, в которых жила душа этой влаги. Этот самый распространенный, самый
обыкновенный  и  самый  загадочный  минерал  заполнил собой  природу,  являя
единого  и  единственного  земного   бога  в  трех  лицах  --  в   состоянии
газообразном, жидком, твердом,  и каждое  такое  состояние полнится тайнами,
непостоянством,  многообразием.  Вода  в  ее  естественном  обличье  кажется
одинаковой всюду,  но академик Ферсман включил в начальную, далеко не полную
классификацию  сотни  ее видов. И главная тайна  воды -- тайна ее  рождения.
Люди  не  знают  первичного  родника, ответа на  вопрос -- откуда взялась на
земле влага, но, если б сейчас великая тайна сия далась мне, я бы обменял ее
на глоток холодной речной воды. Или если бы за боль предложили кружечку этой
воды, я согласился бы! Она пресновата, словно снеговая, и стерильно чиста...
     Вдруг  я  с  ужасом  заметил, что подвигаюсь к  воде  потихоньку,  чтоб
подышать над ней, там, где воздух, может быть, немного влажней, чем у скалы.
Вот  я уже явственно услышал  запах речного дна... Стой! Стой, тебе говорят!
Этак  незаметно  сползешь  в  воду -- и  конец. Нет, лучше отодвинуться и не
думать, не думать о воде!
     -- А заражения у тебя не будет? А, Вить? Слышишь, что ли?
     -- Да, слышу, слышу!
     -- Гангрены, говорю, не будет?
     -- А кто ее знает.
     -- Может, уже началась?
     -- Нет, проступили бы красные вены.
     -- Да у тебя же там грязь и синь сплошная, разве увидишь?
     -- И температура бы началась, а я пока не чувствую.
     -- Как почувствуешь в  таком пекле? Ты  же горишь  весь. И что у тебя с
бедром? Вообще займись делом, делом...
     -- Пить охота.
     И  правда, что у меня  с бедром? Взглянуть? Я расстегнул ремень. Правое
бедро  сильно  распухло, и  дотронуться до  него было  нельзя.  А  цветом --
сине-желтое. Ушиб, конечно, сильный.  Еще  бы! По камням било. Как еще череп
не треснул. Ладно, с бедром ничего страшного. Я хотел затянуть ремень
     потуже, чтоб не так хотелось есть и пить, но дырочек не хватило...
     Черт возьми! Ремень, ремень,  ремень.  Я же напиться  могу! Очень  даже
просто добыть воду. Вот дурья башка, о чем раньше-то думал? У меня даже руки
затряслись,  и  я никак не мог унять эту счастливую дрожь. Лихорадочно  снял
ремень и, снова поточив о камень кусочек жести, начал резать кожаную полоску
на шнурки. Сейчас! Вот распорю нитки у пряжки, все подлинней выйдет. Еще раз
примерил глазами расстояние до воды. На три длины ремня --  не больше. Скоро
эта река будет моя!
     Скоро не вышло.  В тайге без ножа никуда. Это мне наука.  Железка плохо
резала, ее  все  время надо  было точить. Пальцы  у меня закостеяели и плохо
держали орудие. Но я резал и резал ремень, все время  думал о воде -- теперь
уже  не  обязательно было это запрещать себе. Все!  Затянул узлы,  получился
длинный и крепкий ремешок.  Оторвал  полу  от пиджака, привязал ее к  одному
концу, переполз на край площадки. Камень круто шел в воду.
     Струя  подхватила  тряпицу,  рванула, и  я быстро  дернул  ее, даже  не
подождал, когда она как следует намокнет. Мне срочно надо было хотя бы каплю
воды, а то, пожалуй, не выдержу  больше и потянусь к ней, покачусь по  камню
вниз. Схватил  сырую тряпку, набил  ею  рот и  сосал, сосал, отжимая  зубами
влагу, никак не мог оторваться.
     Еще  раз  кинул и  так же быстро вытащил. Выжал тряпку надо ртом и даже
ремешок облизал. В третий раз  она хорошо  намокла, и  этой  вкусной, как  в
сказке, живой воды  набралось  на глоток. Хорошо  бы весь пиджак спустить на
ремешке, но я сдержался. Солнце уйдет через час, тут быстро начнет холодать,
а сырой пиджак не наденешь, и я совсем закоченею в майке.
     Много влаги  пропадало  на пальцах, скапывало  мимо, и я решил отжимать
тряпку  над  лункой.  У  меня  даже  хватило  терпения  подождать,  пока  не
наполнится ямка и вода не отстоится. Я теперь знал, что такое высшее счастье
на земле,-- это три глотка воды.
     Пока не  ушло солнце, я доставал воду. Пил  ее  уже не  торопясь,  пить
хотелось еще больше, однако я начал привыкать к тому, что воды теперь у меня
в неограниченном количестве. Но если б не догадался, как добыть воду, уже бы
не мог,
     наверное, жить. Закурим? Осталось всего три сигареты. Мало...
     На теплых  камнях было хорошо. Я устроил  ногу поудобней и лег.  Солнце
ушло, но  холодать пока  не начало. Почему не  летит  вертолет? Ведь  погода
сейчас стоит прекрасная.  Конечно, вертолетчику трудно будет сверху что-либо
разглядеть, да  и  взять  отсюда меня невозможно: ни сесть,  ни зависнуть. И
лошади сюда не пройдут, не говоря уже о машине или тракторе. Только люди. Но
где они? Где? Стоп! Лучше снова думать о чем-нибудь отвлеченном.
     Мне  надо  выбраться  отсюда  во что бы  то  ни  стало. Иначе  пройдет,
наверно, еще немало времени, пока кто-нибудь  сформулирует эту  идею, научно
докажет  всю нелепость современных принципов  эксплуатации наших  лесов. Как
получилось, что технический  термин "перестойные леса", определяющий старшую
возрастную  группу  наших  древостоев,  начали   переносить  на  всю  тайгу,
использовать  это  подсобное  понятие  для хозяйственной спекуляции?  Начали
доказывать, будто все стихийные  русские леса  застарели, вываливаются, а  в
тайге  пропадает, сгнивает на корню  народное  добро,  и надо, дескать,  его
скорей собирать сплошным сбором. Но нет в дикой  природе  старых лесов,  как
нет молодых! Тайга всегда была такой, как  сейчас,  она вечно старая и вечно
юная, потому что в ней идет  постоянная и  бесконечная смена поколений. Если
таежные  массивы  целиком  гниют  и  вываливаются сейчас, то почему  они  не
выгнили столетия назад? Работа моя будет ударом по старым методам рубок,  но
как добиться введения новых?
     Ищут меня или нет -- вот бы что узнать, и тогда я выдержу все. Может, в
лысую дубовую башку Сонца наконец-то просочилось желание узнать, что у нас в
партии делается? Ведь  если  мы с  Жаминым из партии  ушли, но на  озеро  не
вышли, то  где  мы?  Наверно, ребята уже  лазят по  горам, орут и  стреляют.
Только ничего у  этой реки не услышишь.  День  еще долгий, и,  может, мне на
всякий случай знак подать -- дожечь остатки всего?
     Вот  добраться бы до этого гнилого  кедра! Но  как  из  расщелины потом
выдраться? Если б не это, дыму бы тут напустил --  только держись,  и грелся
бы неделю. Постой, а при чем тут неделя? Через неделю  меня уж наверняка  не
будет, окончусь. От заражения  или  от  голода. Вон  там, у  мертвого кедра,
березка тоненькая свисает со скалы. Доберусь?
     Добрался.  Оторвал несколько листочков, пожевал, но пра-глотить не смог
--  шершавое горло  не пропускало. Сейчас, пожалуй, вырву  эту  березку, все
будет лишняя дровинка.  Бересту на  растопку обдеру,  а  остальное в костер.
Предварительно  я дочиста  обгложу  ее  --  ведь  березовой  корой  когда-то
подкармливали себя голодающие  русские крестьяне,  а  почему не  попробовать
мне? Я  вспомнил последний  свой  лозунг,  написанный углем  на  симагинской
палатке. За месяц штабная  палатка  партии  покрылась надписями и рисунками,
превратилась в своеобразное дочернее издание экспедиционной "Лесной газеты".
В  ней  с успехом прошло несколько моих аншлагов, в том числе  последний  --
иронический и горький отклик на нехватку продуктов. Я написал: "Лес рубят --
щепки едят". Рабочие и таксаторы смеялись, а Симагин пообещал по возвращении
развернуть эту палатку перед начальником экспедиции.
     Со всей остротой я ощутил сейчас свое одиночество.  Где вы, ребята? Мне
ничего не надо от вас, помогли бы хороший костер наладить, и то я бы вам был
благодарен до конца дней. Момент!  У меня  же есть сапог. Это дрова, да  еще
какие! Спалю последние щепки от чемоданчика, остаток  трухи, обрывки  рубахи
кину для дыма. Вот сейчас еще маленько покачаю воды, выпью луночек пять -- и
тогда уж...
     Костер загорелся хорошо, и дым от сапога пошел густой  и вонючий. Надо,
пожалуй,  снять сапог со здоровой ноги,  будет  запас  горючего, только  без
другой  ноги не  разуешься,  тоже  придется  разрезать по  шву, перепиливать
железкой  прочные нитки.  Ах,  до  чего черен дым! Настоящая дымовая  завеса
потянулась по ущелью. Если кто гольцами пробирается,  непременно увидит этот
нехороший  дым. А вертолетчики и подавно.  Эх, летчики-вертолетчики! Вам-то,
чертям, хорошо -- эти горы нипочем. Вертитесь, плаваете над ними...
     Не знаю, сколько времени я спал. Пригрелся и заснул. Ничего не видел во
сне, а замечательно было бы что-нибудь хорошее увидеть. Проснулся и долго не
хотел  открывать глаз,  чтоб еще заснуть, но не  вышло --  в  голову полезли
плохие мысли.  Кроме того,  было очень  холодно, и я невзначай  шевельнулся.
Нога заговорила, занудила.  Сквозь сон я ее все время  чувствовал, но сейчас
она заболела по-другому, изнутри, будто высасывали из меня костный мозг. Мне
как-то  очень  плохо  стало,  все  безразлично. Захотелось  помочиться, и  я
почуял,  как теплая  струйка опять стекает  но ноге к  перелому  и  все  там
пропитывает.
     Когда я открыл глаза, темнело. Небо утратило всякий цвет, просто иа его
месте серело  грязное пятно. Звезды  не кололись  своими остриями, как  я ни
щурил глаза. Их  вообще  не  было, и я понял,  что  надвинулись тучи. Костер
прогорел,  но камни под ним были еще теплыми.  Не сметая  золы  и  углей,  я
надвинулся на кострище плечом, левым боком, спиной и закрыл глаза. На сердце
что-то давило. Нет, не камень. Ба, да это же черенок карликовой березки! Ну,
повезло атому столетнему алтайскому сувениру, а то бы он давно превратился в
щепотку пепла. Забыл про него. А теперь уж пусть лежит.
     Какой  тебе  вертолет?   Нет  уж.  Тучи!  Даже  если  немного  заветрит
где-нибудь  в  атом  районе,  и  то  все полеты  запрещают, потому  что  эту
легонькую машинку может где-нибудь на продуве скособочить и перекувырнуть, а
плотные тучи уже появились. К тому же вертолет никак меня отсюда не заберет,
я уже  думал об  этом.  Ему площадку надо, а  тут отвесные стены  да  лес на
крутизне. Зависнуть и то не зависнет -- узко. Нет уж!
     Очнулся, когда ледяной камень  захолодил снизу все внутренности.  И еще
что-то  другое  было  кругом.  Ага,  дождь  сейчас  пойдет!  В  черной  мгле
проскакивали невидимые редкие капли, они стукали меня, но на лицо  почему-то
не  попадали, все же я раскрыл рот, надеясь,  что хоть одна-то угодит. Потом
потел мелкий дождь.
     С каким-то безразличием думал о том, что постепенно я  весь  промокну и
застыну.  Ногу тоже  пробьет  холодной водой до костей, и мне  уже завтра не
рчнуться, это как пить дать. Пить дать? Я нащупал рукой лунку, но там еще не
набралось.  Нет, мне нельзя под дождем.  Мне?  Бумаги-то ведь тоже мокнут! Я
задвигался, потащил  ногу, ощупывая впереди  сырые  камни.  Нашел.  Разобрал
камни,  лег на  пакет. Раньше бы догадаться --  через бумагу  не гак холодит
снизу.
     Если бы скала козырьком  нависала,  этот дождичек  можно  было спокойно
переждать, а то по стенке еще хуже течет и, наверно, уже портит бумаги. Нет,
так  не  годится. Надо  залезать в  ту расщелину,  под лесиной.  Хотя это  и
безумное  решение,  но  тут я  тоже  пропаду. А  там  от дождя какая-никакая
защита, и дров полно. Эта  кедровая  чурка будет  гореть неделю. А мне зачем
еще неделю? Об этом я тоже, кажется, думал.
     Поползу. Только  бумаги  под  майку  затолкаю.  Наряды тут,  ведомость,
журналы таксации -- считай, денежные документы, итог работы- Паспорт Жамина.
Это можно даже выкинуть или сжечь, Сашка спасибо скажет.
     Я  попил  из лунки --  там  уже была вода. Выкурил последнюю  сигарету,
пополз к расщелине. Нога тянулась  бревном  за мной, ее прожигало при всяком
шевелении, но мне надо было -- кровь из носу!  -- добиться  до края каменной
каиа-вы. В темноте не  очень-то все можно,  однако я за эти два дня исползал
свою площадку, запомнил ее руками и всем телом. Вот он, край.  Нащупав камни
в расщелине, начал сползать годовой вниз. Там было еще холодней и уже совсем
сыро.  Бедром  неловко  двинул  о  камень и  закричал, заругался  Сашкины-ми
словами, как в жизни сроду не ругался.
     Отдохнуть? Заползу сейчас  совсем и подожгу  труху, она там должна быть
совсем сухая. Все  повеселей.  Огонь  на  корни перейдет,  и  станет  тепло.
Постой,  а спички-то, наверно,  промокли?! Их  не  высушить  теперь никакими
хитростями.  Ну и  не  страшно.  Есть  особый  резерв --  кусочек  терочки и
несколько спичек, которые ни при каких обстоятельствах не промокнут. Симагин
всегда  держит  в  брючном  кармашке такой резерв  и  нас приучил. Известные
изделия ширпотреба продаются во всех  аптеках  совсем для другой надобности,
но лесные солдаты, народ дошлый, придумали им свое применение. Так что сухие
спички у меня есть.
     В канаве  было сыро, но дождь не  попадал  напрямую,  толстым ствол  не
пускал.  В  темноте  я наковырял сухих щепочек со ствола,  добыл из  резерва
спички.  Загорелось,  и надо было  подкармливать огонь.  Труха  шла  в  дело
неплохо.  Сейчас  вот  подвину под корень весь жар, и пусть себе  горит, а я
попробую отдохнуть, ни о чем не думая.
     -- Вить, а почему этот кедр лег?
     -- Сгнил, наверно.
     -- Конечно, сгнил... Но ты знаешь, о чем я подумал?
     -- О чем?
     -- Может, его подмыло водой?
     -- Может, и так. Ну и что?
     -- Даже страшно говорить...
     -- Говори-говори.
     -- Понимаешь, ты попал в могилу.
     -- Ну уж!
     -- Ты  же думал о том,  что  все это  место заливается водой в  сильные
дожди. Почему  тогда  площадка  и  стены  так  облизаны? А канава еще  ниже.
Водосбор  в ущелье  огромный,  со  всех  гольцов  сюда  течет.  Сейчас  воды
прибудет, п тебя потопит...
     -- Слушай, брось паниковать. Дождик-то еле-еле...
     Корень занялся и горел все  жарче. Огонь ушел  далеко, метра за два  от
меня,  и мне уже не  достать его, чтобы  в случае чего затушить. Из  темноты
высвечивало кусок  темной скалы  и  мелкие  дождевые капли,  что сеялись  на
площадку. Реку отсюда видно не было,  но гудела она совсем рядом, и, судя но
ее загустевшему голосу, вправду будто бы собиралась залить меня.
     А  огонь-то, огонь! Кедр шипел поверху, не хотел гореть,  но зато снизу
пластало  как  следует. Пересушенные  смоляные корни взялись,  и  мне  стало
тепло. Уже  почти  равнодушно  я подумал,  что перегорят эти корни, которыми
кедр еще цеплялся за скалу, лесина рухнет на меня и ничего не оставит во мне
живого.
     Тут я забылся  и не знаю,  сколько в таком состоянии лежал. Вроде спал,
но сверху чувствовал тепло, сырость снизу, только реки не слышал, от ее рева
уши совсем огрубели. Долго думал, какое после этой ночи пойдет число, но так
и  не ног сосчитать.  Вообще-то мне  было уже все равно, какое пойдет число.
Покурить бы еще раз  в жизни!  Потом голову заняли какие-то нетвердые мысли.
То будто бы я  вспомнил вдруг, как очень похожее было уже со мной  в неясную
пору самого раннего  детства,  то  начал  уверять себя, что  все  это чистая
неправда и  такого  вообще  ни  с  кем не может быть.  Натуральная  реникса,
чепуха.




     Глаза есть у них, голова на месте, а вроде ничего нет. Идут по тайге  и
не видят ее, простое дело. Гляди лучше, голова работай, иди  куда хочешь, не
пропадешь.  Водил я  прошлым летом геологов в долину Башкауса, где бывал  до
войны.  Троп  туда  нет, однако  прошли верхом и низом. А эти  в  тайге, как
слепые  щенята.  Симагин-то,  бородатый  начальник  партии.  ходил,  видать,
раньше, места  ладно глазом  берет,  даже  со мной спорил,  а  про остальных
говорить не надо. Как их учили, если тайгу не понимают?
     Того, кто потерялся, я плохо узнал. Когда  привел их на место, он сразу
ушел  с рабочими деревья метить. Запомнил,  однако,  что жилистый, худой и у
костра  ест хорошо. Помню  потные  очки над котелком и  потому  глаз  его не
рассмотрел сначала.
     А  когда я уходил из  партии, он встретил меня  у палаток,  заграничную
сигарету с желтым концом дал, и я  спросил  у  него:  "Конец,  однако, нашей
тайге-?"
     Про это я узнавал у всех. Один  инженер сказал, что давно сюда дороги и
трактора  надо,  чтоб  человеком запахло.  Другой  все  повернул на Сонса да
начальника экспедиции -- они, мол, знают, и ощерился, в злобе заругался. Мы,
алтайцы, так не ругаемся.  И  у Симагина я сразу про  это  главное  спросил,
когда нанимался. Он ничего не ответил. Глядел да  глядел за  озеро, на  наши
леса, бороду чесал.
     Теперь этот, кто потерялся.  Он по-другому  себя держал.  Прикуривал от
моей спички, а  сам смотрел на меня, и глаза  его под толстыми стеклами были
круглые  и  блестящие,  как  у  лягушки,  только  больше  в сто  раз.  Глаза
показались мне хорошими.
     -- Конец тайге? -- еще раз спросил я.
     -- Нет, -- засмеялся. -- Век ей тут стоять!
     Я уходил, а он  подошел к Симагину, что-то говорил; они смотрели, как я
уходил, и  смеялись.  Пускай смеются, ничего -- у них  своя  дорога,  у меня
своя. Только я не знал, что Соне меня  рассчитает в поселке. Так  начальники
не делают, чтоб раньше срока договор по своей воле менять.
     И на этого молодого тоже плохо милицию напускать, ничего не известно. Я
думаю,  он сильно ни при чем. Знает,  что тайга не город, в тайге следов  не
потеряешь.  Как его называть? Ночевал у меня, я не спросил, на огороде опять
не спросил.
     -- Как тебя звать? -- крикнул я вниз, где трава шевелилась.
     -- Сашка. -- Он догнал меня, часто дышал. -- А что?
     -- Вместе идем, знать надо. А меня Тобогоев Санаш.
     -- Слыхал. Далеко еще до твоего Баскона?
     -- Три раза спотеть, -- сказал я.
     -- Это сколько километров-то?
     -- Кто считал? На лошади, однако, десять, пешком -- двадцать.
     -- Пойдем тогда, нечего стоять.
     Ночевали в вершине Баскона. Еще  не было темно, когда мы туда пришли, и
Сашка давай меня ругать, зачем становимся. Дурная башка, глупый.  Тут вода и
дрова. Дальше  дров нету.  Ночами в гольцах холодно, хотя и лето. На  камнях
спать тоже плохое дело. Они к утру мокрые, а тут мы хорошо под кедром ляжем,
мягко, тепло, и дождь не страшен, если надумает. У меня спина заболела, там,
где была  военная рана. После ужина я сидел с трубкой у костра и спину грел.
Черная тайга  была внизу,  светлые  близкие гольцы  вверху. Еще не  страшный
Баскон шумел  в  камнях. Через него тут можно  прыгать,  и  светлый он,  как
воздух. Тайгой не пахло, и травой тоже -- ветер бежал с гольцов, и  кедр над
нами гудел. В этих просторных пустых  местах  дышать легко, тут больше неба,
чем земли.
     -- Хорошее место, -- сказал я.
     -- Есть получше, -- ответил Сашка.
     -- Однако, нету.
     -- Что хорошего-то? Конь не валялся...
     Он  не понимает, молодой. Поймет,  придет  время.  А может,  никогда не
поймет? У  меня-то к тому месту такое отношение, вроде я тут не раз родился.
Пожалуй, оно так и было, что я тут родился много раз.
     Когда пришел с фронта, была осень и на Беле горько плакали без мужиков.
Голодные  дети сильно болели. А в тайге без нас много соболя и белки  стало,
однако брать пушнину было некому.  Женился, а какой  я был муж? Старые бинты
снял с  меня  в поселке Савикентич, но  контузия сильно  мешала. То  ничего,
ничего, а то свет сразу потемнеет, вроде  вся земля  поднимается и закрывает
небо. Я падаю и  не  скоро начинаю чего-нибудь  чувствовать. Все  равно сюда
пошел. С женой,  с собакой  -- бабкой  теперешней  моей собаки Урчила.  Снег
тогда лег хороший, следы  в тайге открыл. Мы балаган тут, в вершине Баскона,
поставили, давай  белку  бить,  капкан  ставить.  И было со мной  то же. Без
причины белый снег станет черным, я падаю и лежу. Собака -- к балагану. Жена
меня найдет, на лыжах притянет и отогревает у костра, пока не начну видеть и
слышать. Почему никак не замерз?..
     А все  тут, как двадцать лет назад. Кедры,  Баскон,  гольцы, ветер. Вот
звезды.  Их  много,  и они вроде светят на  горы, только  с запада  туча  их
закрыла -- придет  дождь. Как в сырой тайге человека искать? Ладно, завтра к
перевалу, а сейчас сниму сапоги, спиной  к костру лягу и собаку к  ногам для
тепла положу. Сашка спит давно и дышит, вроде плачет...
     Совсем мало пришлось спать. Сашка ткнул в спину и сказал, что утро, и я
решил его  не ругать, спина  все равно болела. Мы поели хлеба с  сыром,  чаю
выпили, пошли. Росы  не  было,  ее ночью местный ветер высушил.  Он  бежал с
гольцов до озера, потому что туча на западе не  продвинулась, там и  стояла.
Сразу хорошую  тропу взяли, она  была нам и нужна. Сашка  впереди  раздвигал
березки, собирал  на  себя росу  -- тут она была,  потому  что березка густо
срослась и ветер к  земле не пускала. Сашка головы не поднимал и даже собаку
обгонял, а я все время смотрел на горы, на черный камень, на
     серый   мох,   в  развалы  смотрел,  видел,  как  светлеет  все,  лучше
обозначается, и мне было хорошо.
     Солнце оюрвалось от гор,  и стало рядом  с ним  ладно.  Затеплел у лица
воздух, и спина моя прошла. Показалось  Чч-ринское озеро, совсем  небольшое.
От него  холод пошел.  С детства  не понимаю, откуда оно столько воды берет.
Мною прожил, много видел,  а этого не  пойму.  Если  б оно протекало, другое
дело, а  то само родилось. Льет да льет, сразу же реветь  в камнях начинает,
на истоке, потом кидается отвесно, вроде в яму, и к большому озеру прибегает
шибко сердитой речкой...
     Я маленько уставал, когда открылась глубокая долина. За ней поднимались
гольцы,  такие,  как эти,  только наши,  однако,  были  выше  и чище. Долина
уходила вниз, к Алтын-Кулю, по  пути кидала отросток к дальним горам, а наше
урочище поднималось к Абаканскому хребту, под небо.
     -- Вертолет! -- крикнул Сашка.
     -- Где?
     Правда, вертолет. Внизу. Маленький, вроде комара. Ползет , во зеленому,
и его даже не  слышно, потому что звук относило ветром с гольцов. Вот дополз
до развилка долины, скрылся за хребтом.
     -- В Кыгу, -- сказал я.
     -- А это разве не Кыга? -- спросил Сашка и вроде чего-то испугался.
     -- Это Тушкем.
     -- Какой еще Тушкем?
     --  Он в  Кыгу справа падает.  Шибко  падает.  Алтайцы  туда не  лазят,
считается плохое место...
     Сашка  опять посмотрел  на меня пугаными  глазами и еще сильней побежал
тропой.  Я не  успевал за ним  и  боялся, что спина  скоро болеп? начнет. Мы
совсем  перевалили в долину,  в луга спустились, и больше  тропа не  сходила
вниз, по боку хребта к самой вершине Тушкема тянулась. Я знал ее хорошо, она
чистая, кругом обходит это плохое урочище, ведет к главному перевалу и  мимо
горячих ключей -- в Абакан.
     На перевале надо решить, куда мы. Оттуда два хода -- в Кыгу и в Тушкем.
Из  этого  развилка деться некуда.  Инженер где-то там, внизу.  По гольцам и
малый ребенок выйдет, не то что лесной ученый.
     Сашку я  не скоро догнал. Он стоял на тропе, смотрел то в долину, то на
меня, ждал, когда я приду. Я сел спиной
     к теплому камню, а Сашка сказал, надо идти, он вроде вспоминает.
     -- Что вспоминаешь? -- спросил я, хотя в его память совсем не верил.
     -- Вон это что?
     Он показал  на  другую сторону долины. Там резал  гору приметный ручей.
Воды не было видно, только тайга в том месте густела, к воде сбегалась.
     -- Это Кынташ, -- сказал я.
     -- Будто бы  помню я его, -- нетвердо сказал он, но пусть бы вспоминал.
-- Вон тот изгиб в середине помню.
     -- Ас какого места ты его видал?
     -- С  осыпи. Когда вылезал, пересек какую-то большую осыпь,  в лесу там
просвет, и я увидел. Точно! Этот ручей, То-богоев. Гад буду, этот ручей!
     Он меня сильно обрадовал, но я виду не  показал, мало верил ему,  знал,
что у них голова в тайге пустая делается.
     -- Может, от перевала начнем разбирать?
     -- Сколько до него еще километров? -- опять по-глупому спросил он.
     -- Кто считал? Мой отец отсюда четыре трубки курил. К ночи можно успеть
на перевал.
     --  Нет  уж,  давай  вниз! Где-то  тут  я  вылазил, гад  буду!  Вон  ту
загогулину помню.
     -- А вы по целой траве долго шли?
     -- Ну. Тропу бросили и поперли прямо над речкой.
     -- Знаешь, Сашка, трава сейчас в тайге жирная, -- объяснил я ему.
     -- Думаешь, найдем след?
     Прошли еще, увидели воду, поели у нее и покурили.
     -- Думай, Сашка,  -- сказал я. --  Если залезем в  это  урочище, тяжело
назад. Тут проход искать надо. Ниже стены стоят...
     -- Знаю! Я тоже долго в них тыкался. Вылез окатом.
     -- По курумнику я не полезу, Сашка. Глупый человек курумником ходит.
     Мы  вдоль  ручья пошли,  чтоб всегда было пить, стало  круто, и у  меня
спина заболела. Потемнело, хотя до вечера еще далеко. Кедры тут густо росли,
и вчерашняя туча надвигалась на  эти  гольцы.  Дождь будет,  плохо будет.  И
стены сейчас остановят. Высокие тут, старики говорили, стены. Камень кй-
     нешь,  не слышно. Один способ спуститься --  найти тропу  марала. А она
тут должна быть, зверь  хребты  всегда прямой тропой соединяет. Сашка ломает
кусты внизу, плохие слова говорит. Стена? Пусть хоть  что будет, в тайге так
ругаться нельзя. Пустая башка!  Тут тихо  надо говорить. В  духов я не верю,
престо обычай такой.
     Стена. На  самом краю  стоял Урчил, водил носом над  глубиной и визжал.
Сашка держался  за куст  и хотел глядеть  вниз.  Там был Тушкем, а наш ручей
пропал.  Я лазил  туда  и сюда.  Стена  была  везде,  без разломов.  Да нет,
бесполезно. Надо  зверий проход искать. Сказал Сашке об этом, а он заругался
и говорит, что делай как  знаешь.  Все, что с ним происходит, очень понятно.
Пусть, лишь бы не ошибся про Кын-таш! Тогда инженер внизу, и люди зря в Кыге
ищут.
     Часа два мы лазили над стеной.  В завалах и  камнях много крапивы было,
руки у меня горели. Я рвал бадан и прикладывал, а Сашка свои руки царапал до
кров и. Когда я ему сказал, что бадан всегда холодный и хорошо облегчает, он
заругался, вспомнил нехорошо бога. Так нельзя, совсем из дикого мяса парень.
     Хотел пить, но воды уже  не было. Стало  темнеть.  И Урчил мой  куда-то
пропал.  Наверно, белку погнал. Молодой,  глупый. Вот  голова еще одна! Нет,
его отец и бабка были не такие, по пустому не обдирались. Урчил мне уже одну
охоту испортил, женился в тайге. Как будет новый сезон держать себя?
     Однако  ночевать?  Только  хотел  о   ночевке   думать,  тут  же  шибко
обрадовался.  Урчил  подал.слабый голос снизу,  из-под  стены, и  я  крикнул
Сашке, что  сейчас  будем  спускаться. Он опять заругался -- или от радости,
или подумал, пустая голова, что я обманул.
     Мы стали, на крутую тропу марала уже темно. Сашка сказал, корни  кедров
открыты,  по  ним  можно  слезать,  как по лестнице. Вроде я  этого не знал.
Только я остановил его. И зверь, бывает, убивается в таких местах. Про спину
свою ничего не сказал. Она болела, как давно не болела. Сделали костер. Воды
не было, и мы поели плохо. Урчил  вылез из темноты,  ко мне прижался. Он был
горячий, и  сердце у него  дрожало и стукало,  как  у птицы. Ничего, хороший
собака.
     -- Сашка,  ты верно Кынташ  узнал?  -- спросил я про главное, когда  мы
закурили.
     -- Он! Верно говорю. С поворотинкой.
     -- Как ваши головы придумали залезть вниз?
     -- Тропа вела. В  сторону никуда не  ступить -- камень, потом завалы, а
все тропы шли по пути.
     --  Постой-ка! Выходит, вы в Тушкем попали с того хребта,  откуда бежит
Кынташ?
     -- А черт его знает! --  Сашка шибко плохо  соображал. -- От перевала в
цирки. Знаем, что  Кыга  откуда-то оттуда пойдет к озеру, и  давай напрямик.
Кругом горы, не разберешь. Скоро тропа пересекла траву, повела вниз...
     -- Вы думали, в Кыгу лезете?
     -- Да вроде так.
     -- Однако, -- сказал я.
     -- Что?
     -- В Кыге спасатели зря обдираются. И вертолет зря летает.
     -- А где, ты думаешь, Легостаев?
     Сашка спросил про главное, а что я ему  мог ответить? Внизу  он где-то,
ему отсюда никуда не деться.
     -- Утром будем смотреть, -- говорю я. -- Завтра число какое?
     -- Двенадцатое или тринадцатое...
     Ничего хорошего нет.  Инженер  уже четвертый день  один. Залез, видать,
под эти стены и  не вылезет. Или  что  случилось, и он пропал совсем. Может,
сорвался  в воду, а  Тушкем  все кости  на камнях поломает. Они, однако, вот
этой тропой с  того хребта  вниз. Надо бы наверх, но эти дурные головы вдоль
воды полезли, где одну смерть найдешь. Шаманы давно запрет клали на урочище.
У нас по гольцам надо, куда хочешь придешь...
     Дождь?  Совсем плохо. Спина болит, вроде печенки от нее отдирают. Худо.
Я надеялся, к утру спина заживет, мы спустимся, и будет видно, пустая голова
у Сашки или в ней что есть. А спину Савикентичу надо показать, пусть погреет
своей синей лампой. Но где три дня пропадает инженер?..
     Свежим утром пришли к Тушкему, ничего, хоть в других местах было круто,
почти  на отвес, и я не  знаю, как тут марал ходит. Под ногами от дождя было
скользко, однако спустились.
     Тушкем громко в камнях  работал, даже Урчила  не  слыхать. Долго  пили,
руками  черпали. Потом  вдоль воды полезли  и скоро  на  след попали.  Сашка
крикнул,  что  тут Легостаева последний  раз видел, и опять заругался. Стало
плохо лезть. Мы на ту сторону по камням  ушли, но там тоже к воде прижимало.
Решили взять выше правой стороной  и там держать след. Последний раз перешли
на  левый  берег. Урчила снесло, однако не  ударило. Когда Урчил скользнул в
воду  с  камня,  я подумал, что  своего собаку не увижу  --  шибко его  вода
схватила, и он сразу пропал.
     Потом  он ниже нас  появился, где было  шире и  Кынташ падал. Вижу, мой
Урчил  ногами  камень топчет, на нас смотрит, на другой берег смотрит и зубы
скалит, вроде  смеется. У меня тут сердце в стуке перебилось. На том  берегу
кто-то черный лежал у косой колодины, а от нее дым шел. Сашка крикнул:
     -- Человек, только не он!
     Как не он, когда тут  никого другого  не должно  быть? Хотел  вверх  по
течению кинуться, чтобы скорей  на ту сторону, а дурак Сашка какое-то бревно
схватил, через главную струю  перекинул  и прыгнул. Эх, башка! Бревно повело
водой. Сашка там упал, но как-то камень схватил, в одном сапоге вылез и весь
мокрый.
     К инженеру он попал раньше меня. Когда я к ним перебрался, Сашка голову
просунул под лесину к инженеру, и плакал,  плечами тряс.  Инженер живой был.
Он открыл  на меня глаза без очков и начал ими двигать, как слепой,  головой
потянулся, спросил хорошим голосом:
     -- Пришли?
     --  Витек! Ты живой? Ты живой?..-- Сашку  трясло. -- Виктор! Скажи ему,
что я ничего не делал с тобой. Скажи, что я не виноват!
     -- Скажу. -- Инженер узкими глазами  смотрел  на меня. -- Тобогоев, это
вы?
     -- Я.
     -- А я ногу сломал. Тащите меня. Тащите меня отсюда скорей.
     Мы  тихо  достали  его из канавы, он  даже не крикнул. И  скоро  солнце
вышло,  маленькое  сырое  кострище  осветило. Какая-то тряпка на веревочке и
рассыпанный камень.  Инженера  я  тоже  хорошо тут рассмотрел. Он  был  весь
грязный, и  мухи на лицо  ему садились, не боялись совсем. На лбу и на руках
были рваные  раны,  а одна, глубокая, черным следом шла по груди.  Майка там
прилипла. Толстая правая нога чуркой лежала, обмотанная тряпками, а носок ее
был внутрь -повернут. Конец ногеЯ взглянул вверх и понял, как получилось. Он
ступил иа сыпучий камень, свалился и хорошо еще ногами упал, а не спиной, не
головой. Его по скале катило, как росомаху, только той ничего не делается, у
нее железные кости и дикое мясо.
     От инженера шибко пахло, дышать рядом было плохо. Так и медведь в петле
не воняет, когда гниет. Урчил  откуда-то  сверху  скатился,  язык  подобрал,
понюхал инженера, отскочил к дальнему краю площадки и там остался.
     Инженер спросил  закурить.  Я сказал, что сейчас нельзя, и  стал костер
делать.  Дам  ему  котелок  горячего чаю, банку  сгущенки туда и  сахару еще
добавлю, сахар сильно помогает. Только он просил курить. Сашка  не выдержал,
дал ему сырую сигарету. Инженер спасибо сказал,  быстро кончил курить, потом
закрыл глаза и откинул  руки  -- видно, пьянел. Мокрый Сашка  сидел  рядом и
смотрел на него.
     Вода быстро сварилась,  тут было высоко.  Я остудил котелок  в Тушкеме,
дал инженеру. Руки у него тряслись и работали плохо.  Тогда Сашка поднял его
за плечи и держал голову, а я поил. Тут же Легостаев опять  попросил курить,
и Сашка дал ему.
     -- Жамин, паспорт твой  у меня, -- сказал инженер. -- Возьми,  я его со
своим положил...
     -- На хрена он мне, пускай лежит.
     -- Вы двое пришли?
     Сашка начал говорить. Я испугался, чтоб  он пустого не понес, и  сказал
ему, что надо высушить одежду на теплых казнях и у костра. Сашка снял все, и
я увидел, что он  белый  как снег, с большой грудью и  толстыми  руками. Мы,
алтайцы, другие.
     -- Вы вдвоем? -- опять спросил инженер.
     -- Человек двадцать ищут, -- говорю я. -- И вертолет вызвали.
     -- Вертолет не годится,  -- сказал инженер  и закрыл  глаза.  --  Я уже
думал. Он тут не сядет и не зависнет.
     Выходило плохое дело. Я обед готовил и  все думал, что делать? Мы нашли
инженера, а дальше? Людей надо, продуктов, лекарств. Может, у него уже огонь
в  теле? Я совсем испугался  и  все  бросил.  Говорю, надо ногу  глядеть, но
инженер сказал,  что он досыта насмотрелся и пусть так остается, а то больно
трогать перелом и терять память. Я подумал, Савикен-тича из  поселка хорошо,
только старик от такой высоты и
     дороги помрет, у него сердце слабое. Да и мы с Сашкой помрем, если сами
инженера тащить будем. Еды мало, насилок  нет. Зачем зря думать, мы его даже
из этого кармана не достанем. Все плохо.
     Мы смотрели, как инженер  ел. Он обливался,  глотал  сразу  и поправлял
черными пальцами хлеб у рта.  А после еды Сашка сказал, ему за народом надо.
Однако  голова  у него  не совсем  пустая. Я начал объяснять, как  подняться
сразу на гольцы, а от Чиринского озера спуститься к Алтын-Кулю. Там круто, и
тропа шибко  петлями  вьет, но брать надо  прямей --  трава  густая, мягкая,
камней нет, и березы редко стоят, каунад Белей, даже ночью можно идти. И тут
я  снова  испугался,  сердце  застучало. Ведь Сашкину обутку Тушкем  забрал.
Босиком в горах нельзя, пропадешь.  Мне идти,  дойду ли? Дойду не скоро. Вот
тебе дело! Моя обутка Сашке не пододойдет -- мала. Может, сапог выбросило на
берег?
     -- Пойдем вниз, Сашка, -- сказал я. -- Посмотрим...
     -- Куда вы? -- крикнул инженер.
     -- Зачем? -- не понял Сашка.
     -- Может,  сапог твой Тушкем выкинул? Сашка на свои босые ноги глянул и
заругался, крест назвал поганым словом.
     -- Стойте! -- крикнул  инженер и  даже  задвигался. -- Саша, какую тебе
ногу разуло?  Левую? Сорок второй носишь?  Тяни  мой сапог.  Только тихо, не
дергай!
     Инженер  не  смотрел   глазами,  однако  понял  дело  сразу.  И  хорошо
получилось. Сашка  обут, а то бы не  знаю, что было. Инженер звука не иодал,
когда Сашка с его ноги сапог  тянул, крепко руками  камни взял. Сашка  хлеба
отломил и сказал, что сырая энцефалитка ему не нужна, а тут  пригодится.  Он
попрощался и ушел. Урчил проводил его немного и вернулся.
     -- Тобогоев, только вы не уходите, -- сказал инженер.
     -- Куда мне, -- сказал я и подумал, с чего начать дела.
     -- Скоро холодно станет, дров надо, -- услышал я.
     -- Как  здесь  без  дров? -- говорю, а  сам все по бокам скалы  смотрю,
ладную палку ищу, чтоб длинная была, прямая и сухая.
     -- Не дадите мне хлеба, Тобогоев?
     -- Почему не дам?
     Дал хлеба и  подумал, что хватит, а то плохо  ему станет. И еды мало, а
когда помощь будет, неизвестно, все теперь зависит  от  Сашки  и его головы.
Палку я нашел, обчистил ножом и сказал, буду сейчас привязывать ее к больной
ноге,  чтоб не двигалась  кость. Он сказал, что это я, пожалуй, ничего  себе
придумал.  Палка  ладная, под самую его подмышку. Я резал лямки от рюкзака и
делал что хотел. Как лежала нога, так и привязал ее к палке. Инженер терпел,
и я опять удивился, вроде он все же человек, а не росомаха.
     Дров тут мало, а солнце зашло уж за хребет,  и стало холодно. Перекатил
через  камень  кедровую  лесину  с корнем, березовых  сучьев набрал,  только
больше сырых и гнилых, береза быстро  пропадает на земле, если с нее кору не
снять. А  бересты  натряс  много и  сухой  красной пихты набрал, чтоб костер
ночью кормить. В запасе еще колодина, нод ней утром лежал инженер.
     Спать я  ему наладил хорошо. Наломал мягких веток, распорол и подстелил
рюкзак, Сашкину энцефалитку тоже, а своей курткой прикрыл. Костер загорелся,
инженеру было тепло. Я ждал, когда он заснет, однако не дождался.
     -- Тобогоев, нельзя ли мне еще хлеба?
     Хлеба я дал мало и сказал, что у нас одна банка сгущенки, одна тушенки,
лапши горсть и сахар. А хлеба меньше буханки.
     -- Не густо, -- сказал он.
     -- Правду говоришь.
     -- Тушенку на ужин,  -- распорядился он.  -- Чтоб ночью было теплей. Но
до ужина еще не скоро. Давайте поговорим о чем-нибудь.
     -- Почему не говорить? Давай начинай.
     Инженер  закрыл глаза, а  я глядел на огонь, на  речку  и красные камни
Кынташа. Они начали помирать без солнца и совсем были темные, когда я глядел
на них после огня. А Тушкем сильно работал, в голову шум пришел и не уходил.
     -- Тобогоев, почему вас только двое?
     -- Другие в Кыге ищут, -- решил я сказать правду.
     -- Постой, а это разве не Кыга?
     -- Нет. Тушкем.
     Он ощурился на меня, хотел что-то сказать, но вроде передумал.
     -- Ладно... А что значит Тушкем?
     -- Как это по-русски будет? "Тот, кто падает".
     -- Сильно! А есть у вас места хуже, чем это?
     --  Почему  нет?  Есть.  Башкаус место плохое.  Над  озером тоже  есть.
Урочище Аю-Кечпес.
     -- А это как перевести?
     -- "Медведь не пройдет".
     -- Ух, ты! А тут медведь есть? Куда девался? Однако мало.
     -- Почему?
     Ореха в том году не было... Сейчас медведя плохо встретить.
     Почему?
     -- Женятся. Свадьбы гуляют.
     -- А какие это свадьбы?
     Медведиха смотрит, а они борются. .
     -- Каким образом?
     -- Считай, как люди. Поднимутся на задние лапы, а передними борются.
     -- Насмерть?
     -- Никогда не бывает.
     Инженер говорил  о пустом. Ладно,  пусть!  Ущелье стало темным.  Сверху
звезд не видно, тучи обратно пришли. Урчил рядом лежал, на костер глядел, не
мигал, а инженер никуда не глядел, все спрашивал да спрашивал.
     Расскажите, Тобогоев, что-нибудь про жизнь.
     Как это?
     Ну, про свою жизнь.
     Живем однако. Только жена болеет, и коня отобрали.
     -- Как отобрали?
     - Закон пришел. А без коня алтаец куда?
     -- Идиоты! -- закричал инженер. -- Пни!
     -- Ты не кричи. Закрывай глаза, лежи.
     -- Тогда и у меня надо "Москвича" отнять! -- снова закричал он.
     -- У тебя есть машина? -- спросил я, а то он был злой. -- Своя?
     -- Своя,
     -- Это шибко хорошо! -- сказал я. -- Куда захотел, туда и поехал.
     -- Идиоты!  -- У него голос стал,  как  у парнишки. -- Ну, можно ли тут
коня  отбирать? Это неправильно! Реку не  перебродишь. Этот закон все  равно
отменят, Тобогоев!
     -- На машине хорошо, -- говорю я. -- Куда захотел, туда поехал.
     Надо  было  есть  и спать.  Я плохо думал  и  говорить  по-русски стало
тяжело.
     --  Еще что-нибудь про жизнь расскажите! -- снова попросил инженер.  --
Вы сейчас в партии?
     -- А как же? -- говорю. -- Всегда. На фронте вступали.
     -- Вон оно что, -- медленно сказал инженер. -- А  с кем сейчас из наших
таксаторов? В какой партии работаете?
     -- Не работаю. Сонц прогнал. Давай, знаешь, еду делать начну...
     Еда  вышла жирная. Я  снова  держал инженеру  голову  и  кормил.  Когда
осталась в котелке  половина, он лег, однако я взял  три ложки и сказал, что
не  хочу.  Тогда он  доел все.  Урчилу  мы  ничего  не  дали.  Собака завтра
сеноставку или бурундука поймает. Не помрет. Чай  заварил я листом смородины
и сахару много насыпал. Было густо пить, хорошо.
     Костер я  перенес на другую сторону от Легостаева, под гнилую колоду  и
привалил мою лесину.  Это дало жар, стало, как под солнцем, потому что камни
держали тепло.  Инженера  я повернул,  чтоб ногу не  грело, а он  все  время
просил  положить  ее удобно. Я скоро  понял,  это зря.  Трогаю тряпки,  а он
говорит, вот теперь  лучше,  спокойнее  ноге. И пить  просил  много.  Я стал
говорить, столько воды нельзя.
     Мы спали  плохо. Утром я собрал палки сварить  чаю.  Урчи-ла не было  с
нами, ушел. Я открыл последнюю банку сгущенки и подумал, надо было привязать
собаку, мало  ли что получится. Сашка совсем просто  может не выйти к озеру.
Все они ходят по тайге -- глаза не смотри.
     Скалы на другой стороне Тушкема закрыл туман. Он не двигался. Не туман,
а  вроде  белые  облака  сели  на камни.  У нас было сыро.  Инженер  дрожал,
согревался у костра, начал двигать руками, однако глаз не раскрывал.
     -- Пожалуйста, переложите мне ногу, Тобогоев!  --  попросил  он. -- Вот
так. Спасибо.
     А я, как вчера, совсем ее не перекладывал, только потрогал палку.
     Мы доели почти весь хлеб, остался сахар да табак.
     -- А если они сегодня не придут?
     -- Куда денутся? -- сказал я. -- Придут. Давай о другом говорить.
     - Почкалуй, будет вернее. За жизнь?
     - Начинай, -- сказал я.
     - Чем вы живете? -- спросил он. -- Ну, вот зиму?
     - Белку бьем, соболя добываем.
     - Белки много в этом году?
     - Много, только она драная.
     - Какая?
     - Драная.
     - Почему?
     -- Ходом идет, обдирается.
     -- Почему?
     -- Бежит.
     -- Куда?
     -- Она знает. И плачет.
     -- Плачет?
     -- Ну. Ореха мало. -- Мне было интересно говорить, он спрашивал, как мы
жили. -- А осенью я марала на дудку беру...
     -- Как на дудку?
     -- Дудки у  нас деревянные, надо в  себя воздух тянуть. Красивая охота!
Осени еще нет, а я лягу  спать,  закрою  глаза и слышу, как марал  ревет. Он
хорошо ревет, ни на что не похоже, вроде поет... Я тоже хорошо реву.
     -- А марала много в вашей тайге?
     -- Медведя мало, марала много.
     -- Он его задирает?
     -- Не  так его, как маралят. Маралуха убежит, а мараленок в траве вроде
мертвый, хотя медведь тут  нюхает. Глазами встретятся, мараленок прыгает  от
земли, и ему смерть. Медведь и мать бы догнал, но глупый. Маралуха скроется,
и медведь за ней не бежит. Глупый.
     --  Ну да, глупый! В цирке их  учат на велосипеде,  на коньках и даже в
хоккей.
     -- Нет, глупый. -- повторил я. -- У  него  ума  половину от человека, а
может, и двадцать пять процентов.
     -- Что? -- спросил инженер и засмеялся.
     Я удивился, что он в  таком положении смеется.  Какой  смех?  Еды  нет.
Солнце  придет, и  станет жарко, а  когда  люди  придут?  Урчил  убежал и не
показывается. Он не дурак. Сейчас я пойду.
     -- Не  уходите, Тобогоев!  -- закричал Легостаев.  Он смотрел  на меня,
щурился, глаза сильней раскрывал и снова щурился, хотел лучше увидеть.
     -- Кислицы соберу, --  сказал я. -- Ты отдыхай маленько. Смородина была
зеленая, твердая, сильно кислая.  Я сварил полный  котелок, растолок камнями
сахар в тряпочке и засыпал еду.
     -- В войну плохо ели,  -- сказал я инженеру. -- Домой  пришел -- голод.
Шкуру теленка нашел под крышей, варил два дня, и все ели полдня.
     -- А эта кислица ничего, можно!
     Мне радость, что  он много  съел. Стоял полный  день, только солнце  не
появилось,  и  небо было серое. Потом пылью  пошел дождь.  Плохо.  Я вытащил
из-под  Легостаева  рюкзак,  накрыл  больного,  ногу  ладно  накрыл. Инженер
молчал, а я думал про его терпенье. Так не все могут. Я бы пропал.
     --  Нет, надо о  чем-нибудь говорить, Тобогоев! -- сказал  он. -- Иначе
нельзя. Надо говорить, говорить!.. Вы видели речку, которая напротив падает?
     -- Видал.
     -- А камни там правда красные или это мне кажется?
     -- Красные.
     -- Почему?
     -- Видать, руда.
     -- А что значит Кынташ?
     -- Таш -- камень.
     -- А кын?
     -- Кровь, -- сказал я.
     Инженер замолчал, а я подумал, зря такой разговор пошел,
     -- А как будет по-алтайски водка? -- спросил он, не знаю зачем.
     -- Кабак аракы.
     -- Вот если б вы взяли с собой кабак аракы, хоть четвертинку!
     -- Нет. Ладно, не взяли.
     -- Почему?
     -- Уже бы выпили, -- сказал я.
     Он  снова засмеялся, а  мне стало  плохо, потому что он  может  головой
заболеть. Когда  они придут?  Ночь  я останусь,  а  утром надо  за  народом.
Другого не придумаешь, пропадем диое. Правда, надо о чем-нибудь  говорить. О
простом. Если человеку плохо, надо с ним говорить о простом.
     сказал что попало я, -- куда захотел, туда
     снова растянул губы была черная, а утром
     -- Главное, -- поехал...
     Я пожалел, что  так  сказал. Он  в светлой  бороде. Это  вчера борода я
номыл ее.
     -- Тобогоев, как будет по-алтайски "Я хочу пить"?
     -- Мен суузак турум. Ты пить хочешь?
     -- Да.
     Принес котелок с  водой, он выпил много.  Голова у него была горячая  и
тяжелая, а глаза не смотрели. День кончался. Неизвестно, где сейчас  солнце,
только стало холодно, и я пошел за дровами. Я сварил чай с березовой чагой и
положил в котелок весь сахар. У пас был еще маленький кусочек хлеба.
     -- Мен суузак турум, -- к месту  сказал инженер, и я  дал  ему чаю. Мне
осталась  половина, и я  с большой радостью тоже выпил. Хлеб отдам ему перед
ночью. Где Урчил? Знаю, что близко, однако не показывается. Умный собака.
     -- Тобогоев, а как по-алтайски друг?
     -- Тебе трудно выговорить. Надьы.
     -- Что тут трудного? Нады?
     Верно, однако, -- не стал поправлять его я.
     Можно еще спросить, Тобогоев?
     Пусть спрашивает про наш язык. Мы будем говорить, а думать не надо.
     -- Как по-вашему брат?
     -- Это просто: карындаш.
     Карандаш?
     -- Не так. Карындаш!
     Темнота в  ущелье, и  надо  за  дровами, пока  видно.  От горячих углей
уходить плохо. Спина сильно болит, я промочил ее под дождем и не просушил.
     -- Карындаш! -- хорошо повторил инженер.
     Дождь не идет, но и звезд нету. Вертолета не будет.




     Умора, как  я-то попал в эту историю, просто подохнуть  можно со смеху.
Иными словами, плачу и рыдаю...
     Еще зимой мы с Бобом решили куда-нибудь дикарями. А куда, расскажите вы
мне, можно в наше время податься?
     -- Дед, махнем в Рио! -- с тоской собачьей говорил всю весну Боб. -- А?
Днем Копа Кабана, креолочки в песочке, вечером кабаре. Звучит, дед?
     -- Мысль, -- соглашался я. -- Ничего, Боб! Придет наше время.
     А перед самым летом Боба осенило.
     -Дед !  -толкует:  он  мне  по телефону. -- У нас тут  звон идет насчет
Горного Алтая. А? Тайга, горы, медведи, туда-сюда. Звучит, а?
     Боб, иными  словами Борька, работает в каком-то номерном институте. Что
эта  контора  пишет, никто  не  знает,  даже  Боб,  по-моему.  Вокруг  всего
заведения  китайская стена, за которой давятся от злости и грызут с голодухи
свои цепи  мощные волкодавы. Боб  там программистом, какие-то кривые рисует,
что ли.
     Мы с  детсада  вместе. Потом Бобкин папа попробовал его  изолировать  в
суворовском  училище, да не вышло.  Маман  ощетинилась,  и  Боб  снова  стал
цивильным мальчиком. Пошел, как все люди, в школу и попал в наш класс. Маман
у него ничего, душа-женщина,  а папа сугубый. Вояка, орденов целый погребок,
на Бобкину куртку не помещаются. А в общем все это лажа...
     --  Боба,  ты гений! --  крикнул я  в трубку.  -- Мы все  давно мечтали
сбежать от цивилизации. Понимаешь, голый человек на голой земле...
     --  Постой-ка,  затормози! -- перебил  он  меня.  --  А девочек мы  там
найдем?
     -- Мы? Не найдем? -- неуверенно спросил я, хотя знал, как скоро и чисто
умеет  Боб  эти  дела  обтяпывать,  был  бы  объект-субъект.  --  Сибирячки,
сообража?
     -- Да знаю я эту толстопятую породу! -- заныл Боб. -- Ну, лады.  Выходи
на плац, покалякаем.
     Мы с Бобом живем в одном доме, и  он до  моего балкона  может  запросто
доплюнуть, если хорошо рассчитает траекторию.
     После школы я тоже не попал в институт,  поступил на  курсы иностранных
языков. Иными словами, мы с Бобом не только соседи, но и  кореши до гробовой
доски,  как говорят "дурные мальчики" на  нашей Можайке.  Правда,  здесь,  в
Горном  Алтае, я его  и  себя  увидел  в другом аспекте, меж  нами  пролегла
трещина громадной  величины -- иными словами, пропасть, как пишут в романах.
Французы  вечно  ловчат  --  шерше, мол,  ля фам. В  нашем  случае  женщина,
конечно, была, но не только в ней дело, будь я проклят!
     Приехали  мы  сюда  не дикарями, а  как честные члены  профсоюза  --  в
Бобкином институте горели  ясным  огнем  две  турпутевки,  и  мы на это дело
купились.
     "Сибирь --  это  хорошо!" -- изрек мой папа и снабдил. У Боба тоже было
прилично  рупий,  и  потому  все начиналось  ажурно.  Адье, Москва,  бонжур,
Сибирь! На вокзале маман даже  слезу пустила,  настолько далеко мы  уезжали.
Иными словами, в неизвестность...
     Деревянненькая турбаза  стояла на высоком берегу озера. Из него черпали
воду и таскали в столовку. По озеру  плавали щепки, а рядом, в деревне, весь
берег был потоптан копытными животными.
     -- Коровы тоже пить хотят, -- успокоил я Боба.
     Во время обеда этот сноб подозвал официантку. Она была
     здоровенная, в заляпанном переднике и дышала, как лошадь после заезда с
гандикапом.
     -- Богиня, скажите, тарелка немытая? -- спросил Боб.
     --  Сами  вы немытые! -- "Богиня" с ходу взяла в галоп. Боб скис. Да  и
скиснешь  на столовском блюдаже и,  кроме того, на безлюдье.  Полторы калеки
каких-то пенсионеров не в счет. Мне тоже тут было что-то не в дугу.  На этой
занюханной турбазе надо было загорать  еще несколько дней, пока не наберется
кодло  для  поездки по  озеру. Вечером мы фланировали вокруг  турбазы, и Боб
ныл:
     --  Где  горы? Это же не горы, а пупыри!  Незаметно  добрели до поселка
лесорубов и у магазина употребили бутылку кислого.
     -- Отличный кальвадос! -- прибодрился Боб.
     -- Мартини! -- подтвердил я.
     А наутро он сбегал  в  поселок  и еще принес бургундского  под железной
пробкой. Во время завтрака опять  подозвал "богиню" и,  понюхивая подгорелую
пшенную кашу, спросил:
     -- Что это такое?
     -- А че?
     -- Пахнет! -- простонал Боб.
     -- Сами вы пахнете.
     -- Пардон? -- сказал я, но "богиня" уже диспарючнулась, как сказали  бы
французы, иными  словами -- исчезла.---В тот день приехали дикарями какие-то
иностранцы с гитарой. У них были мощные рюкзаки и две палатки. Вели они себя
буйно, как дома. Орали "Очи черные"  на своем языке, твистовали под  гитару,
читали стихи; парни ржали, как лошади на ипподроме, но все заглушал свинячий
визг, потому что были среди них девчонки, прямо скажу, нормальненькие.
     -- Кто такие? -- сразу ожил мой Боб, и глаза у него зарыскали.
     Инструктор  базы  сказал,  что  он  и  сам толком не поймет, откуда эта
банда. Будто бы из какого-то малявочного государства -- не  то из Монако, не
то из Андорры.
     -- Кот, -- говорит мне Боб. -- Ты ведь по-фраицуэски мекаешь!
     -- Да ну! -- покраснел я. -- Ты же знаешь, как я на эти курсы хожу...
     -- А много ли надо?
     Иными словами, он уговорил меня подсыпаться к одной меиачкс.
     -- Парле ву  франсе? -- отчаянно  спросил  я,  ожидая,  что она  сейчас
начнет грассировать и прононсировать, как парижанка, и я утрусь.
     На мое  счастье, моначка  что-то  радостно запарляла  тонким голосом на
родном, нефранцузском языке.  Боб,  который стоял  за мной,  приободрился  и
выступил вперед, приказав мне помолчать в тряпочку.
     --  Совиет!  --   ткнул  он  себя  пальцем  в  грудь.  Потом  изящно  и
непосредственно прикоснулся  к  ее свитеру. Она засмеялась, убрала его руку,
приложила ладошку к сердцу и завизжала:
     -- Лихтенштайн!
     -- Москва! -- Боб опять ткнул себя пальцем в грудь.
     -- Вадуц! -- сказала моначка, иными словами лихтенштейночка, и снова ни
с того ни с сего взвизгнула.
     Боб ни фига не понял, начал что-то показывать ей на пальцах, трогать ее
свитер там, где  у  нее было сердце, но  тут подошел  какой-то  здоровяга  в
тельняшке  из  их  компании,   загородил  соотечественницу   спиной,  что-то
залопотал  ей по-своему. Я улавливал  какие-то полузнакомые слова, но ничего
не понял.
     -- Подумаешь! -- сказал Боб спине. -- Тоже мне, морской волк!
     Полосатый обернулся, глянул  на Боба,  как на козявку,  и сказал сквозь
зубы, но внятно:
     -- Гриль!
     Лихтенштейночка заикала от смеха, а Боб  сделал  вид, что берет  себя в
руки.
     -- Дипломатические осложнения, туда-сюда, -- вполголоса  сказал он мне.
-- Не стоит связываться. А что значит "гриль", а?
     У  Боба  опять  стало  такое  лицо,  будто ему жутко надоело  жить. Эти
кретины из  республики -- или как его там? -- великого княжества Лихтенштейн
так и не пустили нас в свой круг. Переночевали, а  утром уплыли на небольшом
теплоходишке "Алмаз"  по  озеру. Но к обеду прибыли томичи. Тоже горластые и
тоже с гитарой.  У  них было  пестро от девчат,  но мы засекли одну Майку, а
когда засекли, нам снова захотелось жить.
     На  ней  были  спортивные брючки-эластик и  тенниска,  тоже  облегающая
места. Да и  все остальное звучало нормально, туда-сюда,  как выразился Боб.
Помада  где надо, бровки подщипаны, обратно же прическа "я  у мамы дурочка",
иными словами -- отличный арбатский кадр. Только вот  годков  ей было далеко
не двадцать, как нам, но Боба это вполне устраивало, и у него даже шерсть на
загривке поднялась.
     Мы и поплыли  с  этими томичами. Полторы калеки  пенсионеров инструктор
тоже пригласил в  наш  ковчег  в качестве  балласта.  Подробно описывать сие
плавание -- скучная  материя, хотя от озера этого  я  немного тронулся. Даже
шея болела в первые дни,  так усердно  я вертел головой по сторонам,  все не
верил, что в нашей Расеюшке могут быть  такие шикарные места. Горы поднялись
со средины пути -- я извиняюсь!  По ним белые  облака туда-сюда.  Лепота!  А
если  сядешь  с утра за весла, то в обед  наш самодельный суп  --  не суп, а
натуральное амбрэ!
     У Боба с Майкой дело пошло, как  на  шариках-подшипниках, даже быстрей.
Во время привалов  они в  кусты все  шмыгали, словно  последние  подонки.  Я
истекал  слюной, а томским  ребятам все это  было до  лампочки. Вообще кодло
собралось еще то! Ребята рыбешкой нас не обижали, каждое  утро с ревом лезли
в воду, хотя водичка в этом озере  -- бр-р-р! Майка тоже ныряла, из-за нее и
Боб озверел, стал кунаться.
     А раз я  совершенно случайно увидел эту паскудную парочку  наедине. Они
ушли от нас  за скалы и плюхались себе в тихой бухточке безо всего,  и будто
бы  никого  не было  на всей  земле, кроме  этого  прыщавого  Адама  и  этой
трясогузки  Евы. Понятно, я зверски завидовал  Бобу.  В лодке и  на привалах
даже старался не смотреть на  него, чтоб он не  заметил, как у  меня из глаз
сочится черная зависть. Но скоро вся  их гнусная идиллия полетела к чертовой
бабушке и еще дальше.
     На реке Чулышмане,  в алтайской деревне Балыкче Боб почему-то надрался.
Под шафе избил  свою кису, а когда томские ребята кинулись его месить, Майка
стала плакать, хватать их за волосы, кричать, что Борис пошутил, и она с ним
отлично  разберется сама. Они плюнули, пошли к  нашей пироге, и Боб, который
был еще под хорошим  киром,  смазал Майку но ее  помаде, по ресничкам, а она
закрывается, хлюпает носиком -- и только.
     Полторы  калеки пенсионеров не  хотели Боба  пускать в  бригантину,  но
инструктор  сказал,  что  надо  все  же  человека  доставить  куда-нибудь  к
причальному месту, чтоб он на  "Алмазе" мог попасть в поселок, а потом о его
поведении сообщат по путевке на место работы. Иными словами, Боба списали на
берег в Беле, и мне пришлось, потому что я не какой-нибудь там гриль.
     На прощанье Боб  пообещал Майке задавить ее при  первой возможности. Но
вся эта паршивая достоевщина, эти непонятные штучки-дрючки, иными словами --
приключения, только начинались.
     Беле  -- нормальная  алтайская дыра; мы тут  побывали, когда  плыли  на
Чулышман. Напротив --  потрясная гора Алтын-Тау, а на длинной террасе высоко
над озером стоят  три  халупы да метеопост с  мачтами и  ведром  на  длинном
шесте.  Крохотные алтайчата бегают, подбирая изумрудные сопли,  взрослых  не
видно, если не  считать каменной бабы, которая тут стоит, наверно, со времен
Чингис-хана и пялит слепые глаза на  горы. В тот раз я  сфотографировал  эту
туземную  экзотику  --  бабу  и маленьких  азиатов,  а больше в Беле  делать
нечего.
     Мы  сидели на рюкзаках у озера и  ждали "Алмаза".  Алтын-Ту  куталась в
тучи, с озера дуло, а на душе было гадко. Боб отворачивался от меня и сопел.
     --  Может,  ты мне  объяснишь,  дед, --  спросил  я. --  Ну, скажи, что
произошло? Боб молчал.
     -- Слушай, Боб, бледнолицый брат мой! Почему ты не отвечаешь?
     Ни  звука. И глаз  его  не было  видно  --  черные, а ля Гарри  Трумэн,
зеркалки этого пижона отражали беспокойную  воду озера и Алтын-Ту  за ней. Я
посидел  еще,  пошуровал кедами по  гальке  и  решил  сбродить  наверх.  Там
слышалось какое-то движение, кто-то  орал. Через несколько шагов я обернулся
-- мне показалось, что Боб плачет.
     -- Что ты, Боба! Брось! Что с тобой? Он молчал, как мертвец.
     -- Черт с тобой! -- сказал я.
     На террасу вела крутая и  длинная тропа, я даже задохся, потому  что от
злости  почти бежал  на  гору. И  тут,  наверху,  все получилось  очень даже
неожиданно.
     Я увидел вертолет и возле него каких-то типов.  Они подбежали, окружили
меня.
     --  Здравствуйте! -- с  ходу  сказал длинный  дядя,  поросший  волосом,
только нос да губы торчали. -- Вы кто такой?
     -- Котя, -- растерялся я.
     -- Что  за чушь! Какой Котя? Вообще  вы как  здесь? Будто  я ему должен
говорить, как я тут оказался! Все это мне было не в жилу.
     -- Вы кто такой, спрашиваю!
     Если б  я  сам знал,  кто я такой!  Эта  дылда  с паклей на  роже,  эта
шарагуля даже не подозревала, какой она мне вопрос подкинула.
     -- Турист, -- сказал я. -- А что?
     -- Собирайтесь! Пойдете с нами.
     -- Куда?
     -- Человека спасать.
     --  Какого  человека?  -- спросил  я, разглядывая  этого  волосатика  и
белого,  кудрявого, как  ангел небесный, парня и еще какую-то жуткую  черную
рожу с подбитыми глазами.
     -- В чем дело?
     -- Погибает наш товарищ. Тут недалеко, за день-два обернемся.
     Подошел на полусогнутых седой старец в изящном костюме и при  галстуке,
взял меня  мягкими  руками  за  плечи  и  оглядел  всего своими  бесцветными
моргалками. Что вообще за чертовщина? Что за маскарад?
     -- Молодой человек! -- сказал старец.  -- Я здешний  врач. А вы молодой
человек!  Я вас  прошу,  как  сына.  Пойдите с  ними. Это очень, очень надо!
Неотложно надо. В опасности жизнь другого молодого человека...
     -- У меня там кореш, -- кивнул я вниз, все сразу поняв.
     -- Что вы говорите? -- обрадовался волосатый. -- Бежим!
     И  он потянул меня на тропу.  Я торопился за ним и  лихорадочно думал о
том, что у меня ничего и никогда  не  было в жизни, что я изнутри съем себя,
если упущу сейчас случай проверить, кто я такой, что все на свете -- мутота,
кроме этого, и что теперь у меня будет... Мы добежали до Боба. Он все так же
сидел на рюкзаке и держал лицо в ладонях.
     -- Идем в  горы,  Боб! -- закричал  я. -- Там несчасгный  случай.  Боб,
слышь?
     Боб молчал и не смотрел на нас.
     -- Извините, -- сказал Волосатик. -- Вы не могли бы нам помочь?
     -- Бобка! -- рассвирепел я. -- Мужчина ты или нет?
     -- Нам очень некогда, -- заторопил его Волосатик. -- Решайте скорей.
     А этот пижон будто не слышал.
     -- Ты подонок,  Боб! -- Голос у  меня получился  тонкий, противный.  --
Ублюдок ты! Гриль!
     Конечно,  я  не знал,  что такое  гриль, но лихтенштейнец в тельняшке с
таким презрением произнес тогда это слово, что даже Боб обиделся, и сейчас я
про это вдруг вспомнил, хотя все  было бесполезно:  мы  пошли  наверх, а Боб
остался  на  берегу с двумя  рюкзаками, да еще я камеру ему кинул.  Когда мы
выцарапались на площадку, ношел мелкий дождь. Вокруг вертолета ходил, задрав
кверху  острый  нос,  некто  в кожаной  куртке  с  "молниями". На дождь ноль
внимания, только  на  небо смотрел.  Так  же, не замечая  дождя,  шаркал нам
навстречу тот изящный дед.
     -- А где же ваш друг? -- спросил он у меня.
     --  Это  не  друг, а дерьмо. -- Волосатик  плюнул  под ноги. -- Давайте
собираться.
     И вот мы дуем в горы. С места-то я похилял спортивной ходьбой, и  сзади
смотрели, как я выворачиваю суставы,  но скоро тропа пошла в  крутом  склоне
высоко над озером, и запросто можно было загреметь  вниз. Я  уже добрал, что
нам надо вытащить  на  руках молодой  и талантливый  полутруп  из  какого-то
ущелья, но нас мало,  мы сгорим на этом деле, и поэтому  не ср'азу рванули в
горы,  а  подались  кружным путем,  чтоб  перехватить  спасателей-придурков,
которые шныряют там уже не  один день, хотя парень загулял со скалы совсем в
другом месте.
     Нас  трое. Впереди, как машина, шагает Волосатик  на  своих ходулях.  У
него  за спиной приличный рюкзак. Я знаю, что  в нем продукты, и облизываюсь
-- что-то  рубать захотелось, от переживаний, кубыть? Волосатик, как я усек,
--  начальник  того хмыря,  который отдает концы  в горах. Он сегодня  вылез
вертолетом  из тайги, но народ тут весь разбрелся на поиски, и  экспедиция и
туземцы.
     Красиво топает Волосатик, слегка махая.  Мустанг! Ему хорошо в сапогах,
а  мои кеды  старые  и  уже с  отверстиями.  Тропа  грязная,  сырая,  и кеды
фонтанируют.  У меня  из рюкзака  торчит ручка топора,  мы  реквизировали  у
кухарки ее  орудие.  А  изящный старикан положил  мне  стандартную  аптечку,
обернув ее какой-то желтой медицинской  клеенкой, чтоб не  промокало. Еще  в
моем  рюкзаке  конская попона.  Из  этого  куска  толстого брезента мы будем
делать носилки. Когда окончательно собрались, кудрявый парень сбегал куда-то
и притащил моток  тонкой веревки. Сказал, что с  этой  штукой  не пропадешь,
козерога можно  достать  из совсем тухлого  места.  Her,  ты можешь гулять в
песочек, Боба, а я это место засек железно и на будущий год махну сюда, чтоб
сходить на козерогов...
     За мной  шлепает Страшила -- жгучий брюнет по виду и типичный тупица по
сути. Светит из-под  грязной щетины синими фонарями. Кто это его разукрасил?
У Страшилы нет груза, но и так ему идти тяжело, поэтому он  облегчается  всю
дорогу -- мешками вываливает нехорошие  слова, а они -- трах-та-рарах!  -- с
грохотом осыпаются вниз, к озеру. Мы с ним не  разговариваем. Только в самом
начале пути он догнал меня, потер в пальцах полу моей куртки и спросил:
     -- Заграничная?
     -- Ширпотреб, -- ответил я и заспешил, чтоб поговорить с Волосатиком.
     Я  догонял  его всю дорогу, а он шагал,  как робот, и расстояние  между
нами не сократилось, пока я не побежал. Волосатик обернулся:
     -- Бежать тут нельзя, Котя. Давайте-ка Жамина подождем...
     -- Скажите,  -- заторопился я. -- А  почему другие мужчины  не  пошли с
нами?
     -- Вы имеете в виду своего приятеля?
     -- Да нет. Других.
     -- Доктор? Из него же на ходу песок сыплется.
     -- А кучерявый?
     -- Радист? Нужен там для связи. Можно вас на "ты"? Я кивнул.
     -- А еще один -- вертолетчик, он  от машины не может  отойти. Вот и все
наши с тобой кадры, Котя. Между прочим, что такое Котя? От слова "кот"?
     -- Нет. От слова "Константин", -- сказал я. -- Ощетинились?
     -- Да, потопали.
     Волосатик  сказал  "наши с  тобой". Это  отлично сказано! И  главное --
впереди неизвестность, все нормально, а ты,  Боб, гуляй в песочек и ешь свою
какаву. Ни фига! Дождик иссяк, тропа пошла вниз, и надо было притормаживать.
Под  ногами текла  вода.  Еще сильнее фонтанировали мои  кеды, и еще ажурнее
ругался сзади Страшила -- иными словами, Жамин. Тропа совсем сбежала с горы,
когда  я  поскользнулся  и  упал. Вывозил  свои  техасы,  сзади у  меня  все
промокло. Где ты, моя маман? Но ни фига, назло ощетинимся.
     Здесь был большой  залив.  У берега, в лесочке, стоял домишко,  а перед
ним огородишко. Лесник, что ли? Встретилась толстая  тетка пейзанского вида;
она несла в  ведре молоко. Мы поздоровались с ней, она осмотрела нас всех  и
спросила:
     -- Далеко волокетесь?
     -- Человек пропадает в тайге, -- сказал Волосатик.
     -- Да погодите, погодите. -- Пейзанка снова обследовала нас глазами. --
Молочка бы попили.
     -- Дело, -- не стал отказываться Волосатик и затормозил. -- Спасибо.
     --  А  мой-то, мой! --  закудахтала  пейзанка. -- Люди добрые  человека
спасают, а он соль потащил в тайгу. Места-то он тут все знает, провел бы вас
ладом,  а  соль эта, может, и  без толку пролежит  либо дождями ее  размоет.
Добра сколько унес, этой соли мне бы хватило до смерти капусту солить!
     -- Какую соль? -- спросил Волосатик. -- Что вы такое говорите?
     --  Да для маралов. Он же у меня чумной. Задумал маралов прикармливать.
Три пуда соли привез из поселка и полез с ней на гольцы...
     Волосатик понял, что все  это какая-то мура, и перестал слушать. Достал
кружку из кармана моего рюкзака,  зачерпнул  молока, выпил, еще зачерпнул  и
еще  выпил, а потом, пока  я пробовал  угощенье, он  разузнал у бабы, что на
заливе никого сейчас  вет, только вот  за баней остановился на днях какой-то
отпускник.
     -- Один? -- ожил Волосатик.
     -- Совсем нелюдим. Приплыл на "Алмазе". Позычил литовку, настебал травы
на балаган  и  самодурит  себе хариуса  с  берега.  Хороший человек, однако,
никому не мешает...
     Волосатик  сказал пейзанке, чтоб  послала  людей,  которые  вылезут  из
тайги, совсем в другое место, а в какое, я не по
     нял, потому что он  говорил всякие уродские туземные слова -- ] Тушташ,
Тобогай, Канкем.  Но  пейзанка оказалась с мозгой, '  закивала,  заквохтала,
стала шлепать себя по мощным  бедрам, но нам некогда было любоваться на  эту
по-трясную картину.
     Волосатик,  как  я  понял, умеет проворачивать  дела. Нас  уже четверо.
Теперь караван  замыкает этот  самый  отпускник-отшельник. Парень  медленный
какой-то, вещь в себе, и смеется по-особенному, молча обнажая длинные зубы и
десны, будто делает  скучную  работу. Волосатик ему  даже одуматься не  дал,
стал сматывать снасти, сказал, что так надо.
     Парень  забрал у меня рюкзак, заложил в него кирпич  хлеба, две банки с
курячьей тушенкой, кулек с конфетами.
     -- Вы понесете? -- спросил.
     -- Несите, хрен с ним, -- сказал я, подделываясь под здешний стиль.
     -- Чем  тяжелее  рюкзак, тем более хрен  с ним, да? -- Он обнажил  свои
бивни и начал влезать в лямки.
     -- Да нет, вы  меня не  так поняли, -- возразил я и на правах спасителя
со стажем решил взять в разговоре инициативу. -- Вы кто?
     -- Вообще? -- Он засмеялся опять по-своему. -- Конструктор.
     -- Конструктор чего?
     -- А что?
     --  Понятно, --  догадался я, потому что знаю их,  этихю Сидит  рядом в
метро, "Вечерку" мусолит,  и никто даже не  рюхнется, что  этот тип нажимает
главную кнопку. -- Ясно.
     -- Что вам ясно? -- спросил Конструктор.
     -- Фьють? -- Пальцем я завил в воздухе спираль.
     -- Что значит "фыоть"?
     -- Ракетчик?
     -- Не совсем.
     Он опять показал зубы, и тут Волосатик нас заторопил. Сказал,  что надо
побыстрей к какому-то  Стану, там должны быть люди, а меня и Конструктора он
оттуда отправит назад -- догуливать наши отпуска. Ну уж дудки! Меня-то он не
отправит, потому что живешь,  живешь -- и вдруг иногда покажется, что сейчас
кто-то  неизвестный  припечатает  по  роже.  А  тут  --  "отправлю"!  Я  ему
отправлю!..
     Тропа вдоль реки была мокрой и холодной. Мы окончатель-
     но  пропитались водой.  Мои  техасы  потяжелели,  перестали  держаться,
сползали,  я на  ходу подтягивал их все время, и  Конструктор сзади щерился.
Ему-то хорошо в новеньких сапогах, а тут еще кеды хлябают и хлюпают.
     -- Сель, -- повернулся к нам Волосатик.
     -- Черт возьми! -- столбом встал Конструктор. Началась дорога, какую я,
наверно, никогда больше не увижу, а расскажу в Москве -- назовут трепачом, и
правильно  сделают,  потому  что таких  дорог  не бывает. Она вся из дерева,
шириной  метров тридцать да  толщиной  метра  два. Ну,  было тут шороху! Лес
приперло  сюда,  как  объяснил  Волосатик,  месяц  назад,  и  эта  работенка
закончилась в полчаса. По  склонам речки Баяс мощный ливень  смыл  камень  и
землю, выдрал лес  и приволок сюда.  Вот поглядеть бы! А когда вода пошла на
убыль,  грязь унесло, и  здоровенные  эти деревяги уложило  ровненько, будто
спички в коробке. Нет, Алтай забавнее, чем я думай!
     С  деревянной дороги мы начали корячиться в гору, и  все круче,  круче,
так что Жамин, -- иными словами, Страшила -- вдруг сел на траву и заныл:
     -- Идите, идите, я посижу. Ноги, чтоб их -- трах-тара-рах! -- не тащат.
Я догоню...
     Волосатик вернулся к нему, поднял за подмышки.
     -- Нет уж, топай, милый, топай! На тебе висит. Дождь кончился, мы около
часу шли под солнцем  и медленно просыхали.  Пора  бы к  столу!  Я хотел уже
заскулить, но наша бригада выбралась к Стану -- каменному козырьку над рекой
Кыгой, под который местные таежники залезают от дождя. Увидели следы большой
ночевки -- угли,  обгорелые палки, сухое сено,  пустые консервные  банки. Но
людей  не было.  Поорали  со  скалы  во все стороны и услышали  только  свои
далекие голоса. Все пропало -- бобик сдох. Иными слонами, прокол.
     Волосатик  был  не  в  духе.  Он  заставил  всех  разуться,  чтоб  ноги
отдохнули, потом быстро сварил  котелок густого супу, нарезал сухой колбасы.
Все это в момент, одной  левой. Жамин жрал  жадно,  как  животное,  давился.
Волосатик дал ему  кусок ливерной колбасы, и  она в секунду оказалась  тама.
Даже конфеты  он  ел безо всякого выражения на лице.  Сидел и жевал, сидел и
жевал.  Оголодал,  видно,  парень.  Вообще-то  я  тоже  еще  чего-нибудь  бы
употребил,  но мне  Волосатик ни фига не отвалил. Ноги у меня ныли.  Хорошо,
хоть посидеть мы решили на Стане.
     --  Ты первый  раз  в  тайге,  Константин?  --  спросил  Волосатик, и я
обрадовался, что меня так назвали. -- Белку еще не пробовал?
     -- А что, это здесь входит в мои обязанности?
     -- Да нет, просто так. Ты не злись. -- Он почему-то задумался. -- Белка
вообще-то съедобная вещь. Вроде курятины.
     -- Не, я жяб обожяю, -- сказал я.
     -- Тьфу! -- плюнул Страшила в пустое пространство.
     -- Жяреных, -- уточнил я.
     --  Пижон  ты, Константин! -- засмеялся Волосатик и  посмотрел из своих
волос на Конструктора. -- А как вас, товарищ, зовут?
     -- Андрей Крыленко. Андрей Петрович.
     --  А  я Симагин,  начальник  лесоустроительной  партии.  Попали  вы  в
переплет...
     -- Немного странно. Но ничего, иду.
     -- Спасибо. Но как же вы непроверенные сапоги обули на такое дело?
     -- А вы что? -- Конструктор показал свои зубы. -- Заметили?
     -- Новый сапог -- хуже нет. А еще далеко до Кынташа... Волосатик забыл,
конечно, что хотел нас отсюда вернуть. Он достал из кармана карту, прочертил
спичкой загогулину,  показал нам, только я даже не захотел  смотреть  -- все
равно придется идти дальше.
     -- Ясно, -- сказал Конструктор. -- Ближе к месту по корде, а мы идем по
дуге. Но где же ваши люди?
     --  Где-то  лазят. Ждать  их нельзя,  потеряем  время.  Сейчао мы прямо
вверх, на гольцы.
     -- А что это за тип? -- подал я голос. -- Ну, который там лежит?
     -- Мой таксатор. Парень что надо! Он там уже почти но-делю...
     -- Тогда пошли! --  Конструктор поднялся. -- В темпе. Волосатик написал
какую-то записку; оставил в камнях у костра, потом дал Страшиле новые носки,
а в сапог Конструктора залез с ножом и что-то там резанул. Только на меня не
обратил   внимания,   будто  у  меня  все  в  порядке   с  кедами.  Хоть  бы
посочурствовал, капитан! Но скоро я понял, что Волосатик прав -- у меня была
лучшая  обувь.  Полезли  в скалы, и  мне прыгалось  легко,  а  резина хорошо
держала  ногу  на камнях.  Нет,  этот Волосатик  соображает! И  шагает,  как
верблюд одногорбый.
     Полезли в щели -- там росли кусты и было не так круто,  как на уступах.
Сначала я  робко брался за эти  жалкие веточки, но они, оказывается, железно
сидели  в камнях, и  на  них можно было надеяться. Стало жарко,  пить  жутко
хотелось,  но  Волосатик еще  внизу сказал, что о  воде  надо пока забыть  и
думать о  том,  как  бы  скорей  до  Кыги.  До какой Кыги?  Мы ведь  от Кыги
поднимаемся? Но я  ничего не стал спрашивать, не  хотел  выглядеть городской
соплей.
     В разломы лезли поодиночке, чтоб не поймать на кумпол случайного камня.
Пот ел глаза, я  просто обливался весь, как  никогда в жизни не обливался, и
неинтересно было смотреть  никуда -- ни на ту  сторону долины, ни вниз,  где
осталась  прохладная Кыга,  ни  вверх,  куда  уходила  гора.  Интересно было
мечтать  о том, чтоб все это кончилось поскорей, думать о  пол-метре колбасы
или  куске  свинокопченостей.  И  еще приятно  было  беседовать  с  Бобом  о
какой-нибудь бодяге, вроде этой:
     "Нет, милый Боб, это не пупыри, а горы, они даже тебя сделали бы сейчас
похожим на меня, и всех нас, и это бы надо тебе, Боба".
     Когда я  настигал  Жамина, он оглядывался,  жрал  меня  своими  черными
буркалами,  говорил слова, из  которых  можно  привести  какие-то  невнятные
пробормоты: "Куда  бегут? Куда бегут? Сами не знают, куда бегут". Очумел он,
что  ли?  Но  вообще Страшила  лез  отлично, на втором или  даже на  третьем
дыхании, и я тянул за ним,  потому что он  сам тянул за Волосатиком, который
выбирал щели.
     На  хребет  мы  вылезли  хорошие.  Я  увидел, что  Жамин  лежит  у  ног
Волосатика, а тот стряхивает с себя рюкзак и достает из него -- милая ты моя
маман! --  флягу! Мы уселись рядышком, выпили по глотку,  Страшила, конечно,
два; и сразу стало скучно, потому что вода была вся.
     -- Жаб, говоришь? -- подмигнул  мне Волосатик  и прикурил от спички. --
Жареных?
     --   Ага!  --   Я  опять  обрадовался,  что   он  обратился  ко  мне  и
подмигнул.--.Это еще что! Мой кореш Боб шинель съел.
     -- Как это шинель? -- отодвинулся от меня Волосатик.
     -- В суворовском. Они там какую-то тайную клятву дали,
     под это  дело  разрезали  шинель на восемьсот  кусочков и всем училищем
употребили.
     -- Врешь! -- восхитился Волосатик.
     -- Чтоб мне никогда в жизни не видать родной Можяйки! -- поклялся я. --
Спорим на "американку"!
     Волосатик захохотал,  и Конструктор тоже показал  свои клыки -- больше,
наверно,  оттого,  что  разобрало  Волосатика.  А  тот  запрокинулся  назад,
выставил бороду и, шевеля мохнатым кадыком, ржал, как сто жеребцов, стонал:
     -- Ох, пижоны! Ну и пижоны!..
     А Страшила смотрел на нас глазами шизика и ничего не понимал. Ясно, что
он медленно, но верно балдел. Не глядя на нас, он вдруг встал и пошел, пошел
так, что нам пришлось его догонять.  Мне эта скорость была совсем ни к чему,
потому  что  я  зачем-to  отобрал  рюкзак  у  Конструктора.   Пока  мы  сюда
корячились,  рюкзак потяжелел, и я  сдуру сыграл в  благородство. Твистовать
могу  часа  два без  перерыва,  а  вот пешком  долго не выдерживаю. Пить еще
сильнее  захотелось --  от того несчастного глотка,  и  от  этого проклятого
рюкзака, и от солнца,  которое тут хоть и заходило иногда на отдых  в жидкие
тучки, все же  было помощнее крымского, где мы с  Бобом пляжничали в прошлом
году.
     Волосатик с Конструктором долго шли сзади, о чем-то говорили. А мне уже
все на свете обрыдло. Но когда Волосатик обогнал меня, то даже не оглянулся,
потянул коренником. Мы шли напрямик -- по камням,  траве и цапучим зарослям.
Не  понимаю, как я дожил до  вечера. И  еще меньше понимаю,  на чем держался
Страшила.  Это  сгоряча  он  понес по  хребту,  а потом всю дорогу  садился,
говорил, что ноги не тащат, но Волосатик поднимал его и подталкивал в спину.
Конструктор, которому я  всучил на последнем привале рюкзак, брел сзади, и я
заметил, что он хромает, не стесняясь. Тухлые наши дела.
     Темнело,  когда  мы  решили заночевать у маленького  болотца среди гор.
Легли в сырую траву и пили, пока не забулькало в животах. Посидели на сухом,
а Страшила даже лег и сразу уснул. Волосатик тоже лежал и был  сумной, я его
таким еще не видел. Кому-то надо  было первому подняться за дровами,  только
не мне  -- у  меня  отнялись  руки-ноги и от всего отключилась голова.  Один
Конструктор  шевелился  --  осматривал и мыл свои  белые  ступни  в  болоте,
кряхтел, стирал портянки.
     -- Значит, шинель съели? -- спросил он, заметив, что я  за пим наблюдаю
одним глазом. -- И ни один не подавился?
     -- Клянусь Юпитером, -- тоскливо сказал я.
     -- Так прямо и съели? -- поднял голову Волосатик,  хотя было видно, что
ему плевать на эту трепотню. -- Без гарнира?
     -- Это еще что! -- Я решил еще попижонить  и повесели гь в такой момент
спутников. -- Они раз устроили амбрэ на весь пригород.
     -- Устроили что? -- равнодушно спросил Волосатик.
     -- Амбрэ. У них там мощное заведение общего пользования. Ну, выгребное,
сообража? И вот один  раз  среди ночи оттуда  все  поплыло. По коридорам, по
кабинетам, в спальни...
     --  М-м-м, -- сказал Конструктор  и  задумался.  -- А как  же  это  они
сделали?
     -- Да спустили туда полведра дрожжей.
     -- Сволочи! -- с  нажимом произнес Волосатик,  посмотрел на  меня,  и я
почувствовал себя фигово.
     Мое  лицо загорелось, и хорошо,  что уже стемнело. Ну что я за человек,
если вечно делаю не то? Зачем  я про такое сейчас? Неужели я тоже  этот, как
его?.. Гриль?




     КРЫЛЕНКО,
     КОНСТРУКТОР
     Так и не смог я здесь избавиться от своего душевного недомогания. Завод
вошел  в  меня, как тяжелая  неизлечимая болезнь, и совет секретаря горкома:
отбросить все, забыть на время -- невыполним.
     Секретарь этот -- полная неожиданность  для меня.  Раньше я был уверен,
что партийные руководители, по крайней мере его ранга, уже не  могут так  --
просто  многочисленные  обязанности,  очень  далекие  от задач  исследования
внутреннего мира обыкновенных людей, уже не позволяют им заниматься тем, что
в принципе должно составлять суть их работы.
     Я  вошел в  его  просторный  кабинет, испытывая возмущение и  бессилие,
горечь  и обиду.  Смирнов сразу же это  заметил  и  обернулся  против  меня.
Шутливо сказал:
     --  У  вас, молодой человек, такое лицо, будто вы  идете за собственным
гробом. И людям  с вами, наверно, неловко -- это лицо  обвиняет их  в  ваших
мнимых несчастьях.
     Он не все правильно угадал, но это неожиданное начало как-то оживило во
мне надежду, что меня могут понять. К концу нашего долгого разговора Смирнов
узнал, что я уже три года не  отдыхал, спокойно и серьезно начал хвалить это
озеро, куда он сам ездит почти каждый год. Он даже сказал, что лучшего места
в Сибири нет.
     Озеро и на самом деле великолепное. Тут я впервые в жизни увидел корону
из трех  радуг и поразился тому,  что  на нашей  прокопченной земле еще есть
такие райские краски. А однажды утром в прозрачной светлой воде заколыхалось
отраженное облако,  за ним, вроде бы в  озерной  глубине,  едва  угадывалось
солнце, и,  не знаю  уж,  по какой  причине  этот  белый отсвет вдруг взялся
цвести,  словно  слили  со  скалы  бензин.  Здешний воздух  наделен  особыми
оптическими свойствами  --  иногда кажется, что  до изумрудных  лесов на том
берегу можно добросить блесну.
     Лесной инженер Симагин, с которым мы сейчас  идем в  горы, сказал,  что
надо поберечь эту благодать для людей, ее  ничего не стоит  за несколько лет
переварить на целлюлозу. Я с ходу принял этого человека, и он меня тоже, что
чрезвычайно удивительно --  я не  умею легко сходиться с  людьми. Но в .наши
дни инженер, мне кажется, прекрасно  поймет  инженера, независимо от того, в
каких отраслях они работают, и между нами такое понимание установилось, хотя
формально мы познакомились несколько позже, в горах.
     На озере Симагин  ошарашил меня своей бесцеремонностью.  Забрал и начал
сматывать  мою  снасть,  коротко бросив,  что  где-то  на  гольцах  погибает
человек. Я понял, что тут  нельзя рассусоливать. Молча отнес свое барахлишко
в дом  лесника, переобулся и  пошел с  ними. Только потом уж, в долине Кыги,
Симагин поблагодарил меня, а я снова  промолчал, шел, всем  существом ощущая
новизну и тревожность обстановки. Симагин добавил, что инженер уже не первый
день без медицинской помощи и надо срочно  тащить его из ущелья наверх, куда
может приземлиться вертолет.
     Компания  мы не совсем надежная'. Один  из нас  едва держится на ногах,
почти исчерпал  запас прочности, другой вообще жидковат для  такого  дела. Я
оказался  тоже с брачком, через несколько километров начал прихрамывать,  но
заверил Симагина, что со мной пустяки, и его опасения напрасны -- идти могу,
только вот  сапог немного жмет.  Симагин заставил  меня сесть  и маячил надо
мной, пока я перематывал портянку.
     -- Хуже, когда тут жмет, -- сказал он, ткнув пальцем в лоб.
     Так мы установили  первый контакт и долго шли вдоль реки по сырой узкой
тропе. Лил дождь, и было не до разгово
     ров. Как случилось это несчастье? Наверняка не одна причина, так всегда
бывает. Осенью у нас на заводе тоже произошел случай, который как-то пронзил
меня и заставил мучительно думать обо всем, что было вокруг.
     В  цехе  трансмиссий  работал  интересный  парень  Володя  Берсенев. Мы
познакомились в  заводской библиотеке. Он  закончил десятилетку, отслужил  в
армии и полтора года назад поступил к нам. Мне понравилось, что этот рабочий
с обычной для ребят нашего завода биографией много, куда больше меня, читает
и его суждения о книгах  очень самостоятельны. Несмотря на молодость, Володя
успел  выработать  свою  концепцию  жизни, которая привлекла  меня  завидной
чистотой  и  оптимизмом.  Иногда  я  без  причины  подходил  к  его  станку,
рассказывал о технологии  резания  и  деталях,  которые  он обрабатывает,  а
Володя, слушая эти аксиомы, улыбался и, кажется, понимал, что я сам, не зная
почему, нуждаюсь в нем.
     И  вот Володе Берсеневу оторвало руку.  Левую, вместе с часами. Когда я
прибежал в цех, Володи уже там не было, его увели в  медпункт. Окровавленная
рука  лежала  на  полу, и  ее  фотографировали  со  вспышкой. Мне  почему-то
запомнилось,  что часы показывали правильное время. У станка собралось много
рабочих. Там же был директор завода Сидоров, председатель  завкома,  инженер
по технике безопасности. Мастер держал в руках  заготовку  и что-то объяснял
директору, жалобно  восклицая:  "Николай  Михайлович!  Николай  Михайлович!"
Хмурый директор перекладывал из одной руки  в другую желтые перчатки,  потом
засунул их в карман пальто и, как бы вспомнив что-то, закричал:
     -- Разойдитесь, разойдитесь! Идите по местам и работайте.
     Я  кинулся в  медпункт, но Володю  уже увезла "Скорая  помощь". Остаток
того дня я прожил в какой-то прострации. Кто  был виноват  в несчастье? Теми
днями, в конце  октября,  выпал  снег, а  в  цехах  и  отделах  завода  было
холоднее, чем на улице. Наши девчата-чертежницы  сидели в  пальто. Несколько
дней  мы  почти  ничего не делали,  так  как  закоченевшие  руки  не держали
карандашей и  рейсфедеров.  Но в цехах-то не  будешь  жаться к электрической
печке,  даже в такой холод  надо было  работать -- в конце месяца каждый час
дорог.  Если  хоть  один  токарь  не выполнит  задания,  сорвется  следующая
операция,  встанут  зуборезчики, сборщики,  и  машину без  коробки  придется
стаскивать  с  конвейера краном.  Да и рабочий заинтересован  --  в  третьей
декаде самая высокая выработка, а тут праздник на носу.
     И Володя надел рукавицы. Это у нас категорически запрошено. Налицо было
грубое нарушение элементарного правила, и эти рваные,  замасленные  рукавицы
вообще-то  правильно фигурировали  в  акте о несчастном случае.  Но  один ;ш
Володя был виноват? И без  рукавиц это  могло произойти, как потом  объяснил
мне инженер по  технике безопасности.  Володя  после  выверки  детали  хотел
получше  зажать  ее  в  патроне,  но  ключ  вырвался  из  гнезда,  и  парень
поскользнулся на обледенелой деревянной  подставке. Падая, он задел рукоятку
включения шпинделя, и левая рука попала в "окно" детали...
     И  разве не  были виноваты в случившемся этот самый инженер  по технике
безопасности,  начальник отдела  капитального  строительства,  сам директор?
Вместо  того  чтобы  устранить  недоделки  в  цехах,  где  было  установлено
оборудование  и уже работали  люди,  директор хотел до конца  года  побольше
"освоить  средств". Дополнительные деньги легче выбить, если есть крыша  над
головой, и не полностью  застекленный, без отопления цех  трансмиссий отошел
на  задний план, потому  что везде  числился  сданным  в  эксплуатацию.  И с
доделками  никто не спешил -- три мальчишки-сантехника потихоньку ковырялись
у труб, а стекла не было на складе. Правда, через три дня после несчастья не
только  в  отделах, но  и в самом  холодном заготовительном цехе было как  в
бане. Вот так. Я же, думая в те дни о Володе Берсеневе, пришел к выводу, что
его  вина  --  лишь   следствие   безобразного  отношения  к   своим  прямым
обязанностям всех остальных виновников несчастья.
     А план октября  завод  все же выполнил. Пришла телеграмма от  министра.
Наш  коллектив завоевал  второе место  во Всесоюзном соревновании  и получил
денежную премию. Это  событие  обставлялось торжественно. Вручались знамена,
играл  оркестр,  произносились  речи.  Правильно,   люди  здорово  работали,
"несмотря на тяжелые  условия материального обеспечения", как у нас повелось
говорить с трибуны.  Народ  заслужил премию, это ясно. Только после собрания
меня  все  мучительнее стали донимать  "вопросы". До конца  года  на  заводе
произошло два других несчастья. Первый  случай был в конце ноября, второй --
перед Новым годом. К тому времени я уже убедился,  что  наши "штурмовые дни"
измеряются  не  только реальными  трудовыми  успехами,  но  и  человеческими
драмами,  общим снижением  качества работы,  умень  шением "ходимости" узлов
машины, в том числе моих, в которых был материализован мой труд и труд моего
соседа по чертежной доске -- Игоря Никифорова.
     В январе на заводском партийном собрании обсуждались общие итоги работы
и планы на следующий, 1964 год. Опять  перечислялись премии  и  грамоты, а я
сидел, думая, может  быть,  чересчур категорично, о  том, что эти поощрения,
эта поддержка энтузиазма  людей  как бы  затушевывает более  важное,  служит
прикрытием бездеятельности некоторых. Когда наступила заминка, никто не брал
слова, я вдруг вскочил с места и пошел на сцену.
     Волновался,  путался, но  сказал,  что  хотел.  Не  помню, как  ушел  с
трибуны. Помню  одно  -- сильно хлопали. Потом выступил рабочий  с  главного
конвейера.  Он  говорил  о  липовых  обязательствах,  о  том,  что  никакого
соревнования  у  нас  нет  --  за  последние   десять  дней  каждого  месяца
выполняется  шестьдесят  процентов задания, что план доделываем даже второго
числа следующего месяца, что в эти дни к ним на конвейер посылают слесарей и
испытателей  из экспериментального цеха. Потом  кто-то  из мастеров сказал о
причинах  штурмовщины,  о пьянках и пьяницах. В зале  еще тянулись  руки, но
слово взял директор. Сидоров констатировал,  что  на собрании,  дескать, шел
серьезный  и  деловой разговор  и ему  очень  приятны  заботы  коммунистов о
положении на заводе, что партком и дирекция примут все меры...
     -- Особо  я хочу  остановиться на выступлении коммуниста э-э-э...  (тут
ему шепнули из президиума) э-э...  коммуниста  Крыленко. Конечно, он человек
молодой, горячий и немного поспешил, с кондачка называя причины и виновников
несчастных случаев.  Но в его  выступлении было  много толкового. Да! Стыд и
позор нам,  коммунистам,  не  обеспечившим  подготовку  завода  к  серийному
выпуску машины! Мы плохо поворачивались  летом, не использовали также теплых
осенних месяцев.  В  результате  нам  несколько  дней  пришлось  работать  в
неотапливаемых помещениях.  Да, потери от брака у нас возросли, и, вероятно,
рекламаций на последние партии машин будет много. И как могли мы, коммунисты
нашего, правильно тут кто-то говорил, славного предприятия...
     И  так  далее,  и  тому подобное... Выходило,  что  м  ы  виноваты, все
виноваты.  Мы виноваты в том, что строители были  переброшены на другой блок
зданий  и работа началась в недостроенных цехах; мы  виноваты  в том, что на
заводе нет элементарной дисциплины и даже шоферы садятся за баранку пьяными,
а  один  из них  умудрился разбить кузовом  своей  машины полвагона оконного
стекла; мы  виноваты  в  том, что в  день получки вторая  смена  проходит  в
полупустых цехах;
     мы виноваты  в  том,  что  в последнюю  декаду  главный конвейер и  все
сборочные участки  работают  круглосуточно,  в три смены,  хотя  завод давно
перешел  на  пятидневную рабочую неделю. Да, и мы виноваты, все виноваты, но
ведь в очень разной степени!
     И в чем конкретно виноват  лично  я? Или мой  товарищ Игорь' Никифоров?
Когда конструировали  эту машину, Игорь,  как  и  другие, до позднего вечера
сидел  у  доски,  потом  не вы-лазил из экспериментального цеха, собирая  со
слесарями опытные образцы. И почему мы все виноваты в том, что начальник ОТК
под давлением директора дал указание  ставить  на машину  гидротрансмиссии с
бракованными дисками фрикционов, и эти коробки вышли  из строя уже  во время
заводских  испытаний? Ведь если  допустить, что все  мы виноваты, само собой
напрашивается  другое   логическое   допущение--мы  все  должны  отвечать  и
расплачиваться за ошибки и провалы завода.
     В  отделе меня  никто не осудил за выступление  на  партийном собрании,
даже  одобрили,  хотя некоторые начали  смотреть в мою  сторону  с  каким-то
удивлением, как на чудака. Что, интересно, скажет Игорь?
     -- Слушай, --  сказал  Игорь. -- Это  давно  всем известно. У директора
одна цель и одна возможность удержаться на том служебном уровне, которого он
достиг, -- дать любой ценой план. Здоровье или тем более самочувствие людей,
не говоря уже о долговечности оборудования или о  качестве машин, -- все это
для него  второстепенное.  И ты  тут ни-че-го  не сделаешь!  Поднимать такие
вопросы на уровне конструктора -- бессмыслица, напрасный перевод нервов. Для
нас с тобой тут проблем нет, пойми...
     -- Вон ты как!
     --  Да.  Садись-ка ты  за  доску.  Наш  узел можно сделать  лучше,  сам
говорил. И тебе будет удовлетворение,  и государству выгодно. Учти: быть  на
своем месте не так просто, но очень нужно...
     Он  умненький, наш Игорь, рассудительный,  только  я не  думал, что  до
такой степени. Нет, это не Виль Степанов! С Вилсм мы после  института попали
на один  завод  в Энск. Он был такой же рассудительный, но, кроме того,'имел
еще   запал.  Мы  с  ним  поднялись  там  против  Главного,  неврастеника  и
карьериста,  но  противника нашего перевели на повышение  в совнархоз, а мне
пришлось уезжать сюда, где все оказалось еще хуже.
     Итак, простая, даже  банальная истина -- "идейно" и  с умом делать свое
дело. В  этом,  выходит,  смысл философии всей?  Минутку! Я ведь делаю  свое
дело,  но  почему  для меня  проблемы там,  где Игорю и другим все  ясно? От
нехватки у меня жизненного опыта? Или от их равнодушия? Конечно, они трезвее
меня смотрят  на  все,  и  мне  тут  не  хватает  Виля  Степанова,  близкого
друга-единомышленника,  с которым можно говорить и дела делать. Только он  с
неба не свалится...
     --  Это  ваш  друг  попал  в  беду?  --  спросил я  Симагпна,  как  мне
показалось,  в удобный  момент  --  мы остановились, чтобы  подождать  Котю,
который незаметно, отстал, плелся сзади с напряженным и жалким лицом.
     Симагин надулся и как-то неохотно ответил:
     -- Не то чтобы друг, но...
     Било непонятно, что значит это "но", и разговор па том кончился, потому
что Симагин пошел дальше, а я потянул за ним, думая все о том же.
     ...С утра у  нас  в отделе начинается полулегальная  "десятиминутка" --
информация о событиях  во Вьетнаме,  просмотр заводской многотиражки.  Потом
ребята  немного  поговорят  о заводских,  футбольно-хоккейных,  литературных
новостях -- и за  работу. Во  время этого традиционного вступления в рабочий
день  я  молчу  --  современному  спорту пока не  предан, мало  кого знаю на
заводе,  живу другим,  ничего модного не читаю. Думаю,  что "Битва  в пути",
например,  будет  звучать  и  через пять  лет  и  через пятнадцать,  а между
современными писателями и мной есть  какой-то  непреодолимый психологический
барьер.  Они  пишут не о  том,  что волнует  меня,  изображают  сегодняшнего
человека,  особенно "мужичка",  не так  и не таким, каким  я ею вижу,  а  из
молодых  многие озабочены, мне кажется, прежде всею тем, как к ним отнесется
критика.
     Зато  целый мир открылся мне в  документальной  литературе  и мемуарах.
Объективность  этой литературы для меня пока проблематична, но из нее я беру
факты, они дают простор  мыслям. Началось это с Джона Рида. Раньше он как-то
прошел  мимо меня,  и  только тут,  на заводе,  я  взял  его в библиотеке по
рекомендации того самого  Володи Берсенева, с которым случилась беда. Книга,
описывающая  десять  дней,  декаду, когда-то  потрясшую  мир,  спустя  почти
полстолетия,   неожиданно  потрясает  меня.  Вот  окончил  школу,  институт,
проработал четыре  года, но только из этой книги п умом и сердцем понял, что
совершил  тогда русский рабочий и русский народ, как он это сделал и почему.
Эти десять дней я словно жил там...
     Вспоминаю,  как мы засели за чертежи  новой  машины.  Это  было  время!
Работали  с  удовольствием,  с  полной отдачей, даже  с  вдохновением, можно
сказать,  если не бояться  этого старомодного  слова. Один вариант,  другой,
третий... Вот, кажется, неплохо, как хотел. Но приходит товарищ из соседнего
сектора: "Здесь  у  меня  изменение.  Будет  вот так".  Берешь  новый  лист,
начинаешь трещать арифмометром. Ничего, сделаем, по-новому даже лучше будет!
Несколько  групп конструкторов работали над нашей новой машиной уже давно, а
мы   с  Игорем   Никифоровым   разрабатывали  отдельные  узлы,   привязывали
унифицированные. Замечательная у нас машина получалась! Конечно.,  на бумаге
пока. А когда чертежи пошли в экспериментальный цех, началось!..
     Не хватало поковок, отливок, узлов, комплектующих деталей, специального
металла.  Мы  с Игорем Никифоровым  уговаривали  и выколачивали,  ругались и
просили, бичевали бюрократизм и волокиту, страдали  и нервничали из-за своих
и  чужих  ошибок. С кем я только не поцапался за эти  месяцы, чего только не
выслушал!
     Технологи:
     -- Ты думал, что рисуешь? Чем я изготовлю эту деталь? Пальцем, что ли?
     Нет, где  ты видел такой класс  чистоты? Ах, в справочнике! Тогда сними
станок со страниц проспекта и дай его мне!
     -- Эти популярные лекции неинтересны даже студентам, а  ты  их  читаешь
мне.  Мне!  Я  тоже за долговечность  п  надежность, но узлы и детали  нужно
конструировать  под то оборудование, какое у меня есть  пли в крайнем случае
под серийное, какое можно заказать!..
     Снабженцы:
     --  Милый мой!  Где я тебе возьму этот материал?  Ты хоть иногда газеты
читай.  В них печаталось  постановление  об  экономии  легированных  сталей.
Настаиваешь? Чтоб ты так жил!
     -- Со мной вы все смелые! А  ты вот сам поезжай  в совнархоз и поговори
там. Правда, у меня есть  один человек в самолетостроении, но твоя-то машина
будет не летать, а катиться но земле. Пойми!
     -- У тебя тут опять хаэнтэ?! Ты соображаешь -- хром, никель, титан! Ой,
чтоб я так  жил! Надо  же,  милый,  хоть иногда  думать,  извини пожалуйста,
головой...
     Однажды я не выдержал п ворвался к главному конструктору Славкину. Он у
нас джентльмен, всегда одет, как  на прием. Усадил, достал из сейфа красивую
бутылку с какой-то жидкостью, налил себе рюмочку, медленно выпил. Я не знал,
лекарство это было пли коньяк, меня занимало другое -- то, что он говорил.
     -- Не могут -- не надо! Перестаньте с ними спорить.  Производство -- не
диспут о  физиках  и лириках. И  наш завод не должен быть  для  вас эталоном
возможностей. У меня, а следовательно п у вас, есть принципы, и мы с вами не
думаем  от  них  отступать. Машина, которую  мы сегодня  выпускаем,  --  это
позавчерашний день  автомобилестроения,  это,  приближенно  говоря,  большая
телега,  запряженная тремястами  лошадей. Стране нужен  современный грузовой
автомобиль!  И  наша детка  им  является! Это принципиально  новое существо.
Конечно, она значительно сложнее  в  изготовлении --  этого я  не только  не
скрываю, но всегда подчеркиваю. И  если чего-то нет --значит, не надо. Им не
надо, понимаете? (Он посмотрел в потолок.) Нет,  не мы должны конструировать
машину  применительно к имеющемуся  оборудованию, а  технологическая  служба
обязана обеспечить  производство всем необходимым для ее изготовления. У нас
с  вами есть над чем ломать голову и без этого. Бесспорно, в наших  чертежах
встречаются места, над которыми нам надо подумать вместе с технологами и кое
с  чем согласиться, но  это ни  в  коем  случае не должно снижать качество и
работоспособность узла. Даже наоборот -- повышать! Ну-с, за работу, в добрый
час!
     Так. Прочел урок. Это я уже  слышал.  В том числе и от него не однажды.
Но  я  по-прежнему  не  знал  средств претворения этих  оригинальных идей  в
практику.  Почему на  глазах  у меня  и  моих  товарищей-конструкторов "наша
детка" рождается  с "родимыми  пятнышками"  прошлого? От нехватки дефицитных
материалов   или   от  безразличия  в   конце  концов  каждого  из  нас,  от
незаинтересованности  в судьбе своего узла? Должен сознаться,  что некоторые
наши  ребята, да и старики тоже,  любят  посачковать и  побазарить.  Эти  их
склонности  хорошо проявляются в скептическом,  насмешливом отношении к  той
или  иной  свежей  конструкторской мысли.  Но  правильно  ли будет только их
обвинять в этом? Конструктор и рад бы  что-то интересное разработать, но  он
знает, что  пробить это  будет очень трудно или вообще  невозможно. Да и что
общего с работой конструктора имеет эта бесконечная перебранка с технологами
и снабженцами, с мастерами и контролерами, эта болтовня и беготня?
     Случалось, я  сам  носил детали,  копировал чертежи  на  кальку,  ездил
получать  комплектующие  узлы  на  другие  заводы,  был  просто  курьером  и
толкачом. Да разве только я? У всех нас три четверти рабочего времени уходит
впустую.  И  никто -- ни  инженер, ни плановик,  ни мастер --  не  устает от
работы. Все  мы  устаем  от безделья,  беготни,  бестолковой нервотрепки.  А
конструктор  на  нашем  заводе,  как  я  окончательно  понял,  --  жалкий  и
неприятный для всех человек. Технологи и снабженцы его встречают  в штыки, а
директор и Главный всегда на  их стороне. Нас все клянут, иногда уговаривают
и упрашивают,  чаще  же попросту посылают  ко  всем чертям. И почему в таком
пикантном   положении   оказываюсь   я,  человек,   который  в  силу  своего
профессионального и гражданского долга обязан стоять на страже качества?
     С  ужасом  я  думал  о  том   времени,  когда  "наша  детка"  пойдет  в
производство. Особенно мучительно  для меня бывать в цехах  к  концу месяца.
Если детали изготовляют все же с открытыми глазами, то принимают их и ставят
в  это время уже с закрытыми -- какие получились. Некогда обращать  внимание
на фаски, были бы выдержаны основные размеры. На  твоих глазах  ставят явный
брак, колотят по чистой поверхности кувалдой.  Упадет шариковый подшипник на
бетонный пол  -- его,  не задумываясь,  суют в  узел. Нет, в  Энске,  где мы
делали оружие, строгости были  правильные. А тут подшипник на пол -- и никто
в ус не дует! А кольцо-то уже, может быть, треснуло; и попробуй потом на дне
котлована установить в грязище и обломках истинную причину аварии!
     Помню случай, когда на сборку пошло десять ступиц, выточенных во вторую
смену,  должно быть,  спьяну, по  посадочному диаметру. И ничего, поставили!
Иногда бывает,  что контрольная  служба заупрямится.  Тогда  по цепочке дело
доходит до Сидорова.
     -- Твои люди срывают мне план! -- кричит он по телефону начальнику ОТК.
-- Сам знаешь, чем это пахнет! Нет, я научил своих людей заворачивать гайки.
Ты своих научи! Чтоб детали были  на  сборке. А я потом объяснюсь, где надо,
это не твоя забота...
     Могут ли наши машины при таком "принципиальном" контроле быть лучшими в
мире?  И  как бы  мы  выглядели на  международном рынке, когда бы  не особая
требовательность  к  качеству  экспортной  продукции? И если б  мы не  умели
делать! Умеем, да еще как! Вспоминаю "Быль о зеленом  козлике", рассказанную
в "Литературке".  Наш скромный "козлик"  оказался  выносливее автомашин всех
фирм  мира,  а "мистер  Козлов", рядовой  наш водитель, покорил экспертов  и
публику  даже больше, чем  его машина. Жаль,  что репортаж тот прочла только
интеллигенция   и   уже,  кстати,  наверное,  забыла,  а  в  других  газетах
ничегошеньки  не было, и большинство не знает о том потрясающем соревновании
на выносливость автомашин и человечность людей...
     Мне стало  трудно  жить  наедине со своими  мыслями.  Отправил  большое
письмо Вилю Степанову, но что он мне мог написать, кроме общих слов? Поругал
меня за мой  выбрык на собрании,  посоветовал превращать душевный заряд не в
один  или  даже  серию взрывов, но в свечение. И  не кипятиться, особенно по
пустякам, помнить, как  Горький воспринимал  крещение  жизнью.  И все,  мол,
нужно пробовать копьем юмора, это непременно.  Вилька, старый друг,  призвал
жить в должности оптимистов и драться с темнилами до победы...
     Письмо все  же было ободряющим, я узнал прежнего Вильку. Но еще большую
радость  доставил  мне  его  подарок  --  брошюра  об  опыте  организации  и
управления  в США. Мы ее читали с Игорем Никифоровым и только ахали. Сделали
несколько копий на электрографическом аппарате, распространили по  отделу. Я
долго думал над этой брошюркой. Почему мы в организации труда так отстали от
Америки, социально опередив эту страну на целую эпоху?..
     А здесь, на привале у речки Баяс, был другой мир. Простая и  нетронутая
природа отвлекала меня, и я,  отдыхая у воды,  наблюдал,  как быстрый  поток
пилит гору, а она нисколько не подается, стоит незыблемо.
     -- Вы  очень  огорчены, что я подпортил  ваш отпуск? -- спросил за моей
спиной Симашн.
     -- Да пет, ничего, -- обернулся я.
     -- От Стана я вас и Константина верну. Где-то там наши лазят.
     -- Не в этом дело, -- сказал я.
     -- А  в чем? --  Он сел рядом и еще раз, как утром в долине, пристально
посмотрел на меня. -- У вас неприятности?
     -- У кого их нет...
     ...А  новая наша машина вес же  получилась! Она  мощнее  и быстроходнее
старой,    легче,    маневренной   и   удобней   в    управлении,   снабжена
гидромеханической   передачей  и   гидродинамическим  тормозом-замедлителем,
пневмогидравлической  подвеской.   Кабина   изолирована  от  шумов   мотора,
отапливается  и вентилируется.  Днище кузова обогревается выхлопными газами,
чтобы зимой не примерзал грунт. А сколько в ней  других  мелких  удобств!  И
протпвотуманные фары, и гидроусилитель рулевого  управления, и  регулируемое
сиденье, и многое, многое другое.  На шоссе этот  огромный самосвал держится
легко, свободно, в нем угадывается сила и грация хорошего спортсмена.
     Мы  ликовали, когда  "наша  детка"  вышла  из экспериментального  цеха.
Помню, стояла толпа народу, были фоторепортеры.  Один из  них  потом прислал
нам снимок --  наш  главный конструктор  Славкин  разбивает  в воротах  цеха
бутылку  шампанского о  бампер  машины.  А через  день  мы читали  в  газете
репортаж, глазам своим не  верили  и заливались  краской.  Оказывается, наша
машина  -- единственная в  мире такого  класса и чуть ли не чудо  двадцатого
века! И мы обогнали всех!
     Какой стыд! Мы  не только не обогнали, но и не скоро догоним, не завтра
достигнем того, что в зарубежном автомобилестроении уже есть. Ах,  как любим
поболтать, хлебом не корми! Тут надо было учитывать еще одно обстоятельство.
Наши отступления уже ухудшили "детку", а что с ней станет, когда она пройдет
через  чистилище -- испытание опытных образцов и доводку? Но  все же главное
испытание  --  не машины,  а  всех нас  --  это  запуск ее  в  серию.  Шапка
многотиражки "Даешь новую  машину!"  сменится новой -- "Даешь план!" В  этом
"даешь"  -- не романтика двадцатых годов, а штурмовщина шестидесятых. "Дадим
Родине больше могучих машин!" -- повиснет над главным конвейером лозунг. Что
значит "больше", если есть государственный план?
     Я  пытался сузить проблемы, рассматривать их лишь в аспекте своего дела
и, подходя  по утрам  к заводу,  заряжал  себя  этим настроением.  Но уже на
подступах к проходной спотыкалась нога, спотыкалась мысль. Мы вечно жалуемся
на "тяжелые условия  материального обеспечения",  а вокруг предприятия и меж
заводских зданий разбросаны  несметные богатства -- моторы, сортовой металл,
запасные части, новые двигатели. Народный труд и народные деньги, втоптанные
в  грязь и снег! Когда-то Киров учил ленинградских рабочих поднимать  каждый
кирпич -- овеществленный гривенник, а у нас пропадают  миллионы гривенников.
Почему никто не отвечает за это?
     И все же мне надо  было  обернуть "вопросы"  на себя и свое дело. Чтобы
хоть чем-нибудь помочь нашей "детке" и себе, я решил жить "без отступлений".
Приближалась  контрольная  проверка  серийного   производства,   от  сектора
назначили меня, п  я  решил устроить контрольную проверку  себе. Без этого я
жить  дальше  не  мог,  все равно  с кого-нибудь это  должно было  начаться.
Заканчивался  март.  Шел  месячный  и  квартальный штурм.  Мастера  вечерами
выдавали рабочим по  три  рубля в счет будущих премий, и люди  оставались на
ночь. К проверке я подкопил  следствия -- тревожные сигналы с карьеров. Надо
было найти причину.
     Это оказалось делом несложным. В первых же  пяти цилиндрах, поданных на
сборку,  класс  чистоты  поверхности  был занижен. Я  подозвал  технолога  п
контролера,
     -- Эти цилиндры ставить  нельзя. Вокруг столпились рабочие, зашумели. Я
заметил, что один из них был явно под мухой. Подошел мастер.
     --   Собирайте.  Пусть  проверкой   занимаются  десятого  числа,  а  не
тридцатого.
     -- Что с ними сделаешь? -- промямлил контрольный мастер. -- План!
     Но я твердо решил  не отступать. Вызвали начальника ОТК.  Он прибежал с
эталоном  и вынужден был подтвердить:  брак. Сборка узлов встала.  Начальник
цеха тем временем позвонил диспетчеру  завода,  тот -- директору, а директор
-- нашему  главному  конструктору  Славкину.  Я не слышал их  разговора,  но
примерно знаю, что пророкотал в трубку наш джентльмен:
     "Николай  Михайлович!  Забракованные   детали  должны  быть  немедленно
изолированы. Это знает и начальник цеха и каждый рабочий. Но я, к сожалению,
не обладаю правом "вето"..."
     Начальник цеха прибежал на участок, что-то шепнул мастеру, и тот махнул
рукой слесарям:
     -- Собирать!
     --  Нет,  не  собирать!  -- крикнул  я.  --  Будем  оформлять  карточку
отступления от чертежа.
     -- Слушай, инженер, -- вполголоса сказал мне один из рабочих.  -- Ты же
нам в карман лезешь. А у меня трое детей.
     Мне стало трудно дышать, но тут его  оттеснил другой сборщик, помоложе.
Он серьезными и умными глазами в упор смотрел на меня.
     -- Инженер, это не вы тогда выступали на партсобрании?
     -- Я. А что?
     -- Так. Молодец!
     Он ступил в  сторону и сел к  батарее спиной, но его поддержка была мне
очень нужна.
     -- Вы понимаете, что делаете? -- зашептал мне начальник цеха. -- Сборка
сорвана,  во  вторую смену станет  конвейер.  Практически  вы останавливаете
завод!
     -- Директор вас, молодой  человек,  съест, --  вторил  ему  контрольный
мастер. -- Запросто.
     -- Подавится. Я костистый.
     --  Сумасшедший! Сидоров и не  таких выкушивал... Карточку  отступлений
надо  было завизировать  у начальника сектора и ведущего конструктора -- без
этого  Славкин  и  рассматривать ее не станет. Я знал, что начальник сектора
откажется  --  он  крепкий  человек, а  ведущий, если ему  позвонит Славкин,
подпишет. Знал  и другое -- Славкин, как всегда, успеет зарезервировать  ход
пли  даже два.  И я  даже рассмеялся, переступив порог соседнего  отдела, --
ведущий чудесным образом исчез! Только что был и никуда не собирался,
     а тут  вдруг выехал в  карьер  с  рекламацией! Славкин чист-чистехонек,
случись потом что-нибудь с машинами, в которые пошел явный и грубый брак...
     Он ведь  все-таки  пошел!  А назавтра заместитель  главного  диспетчера
завода  принес  мне проект приказа:  "Конструктору  ОГК  Крыленко  А. П.  за
превышение служебных прав,  выразившееся в остановке  сборки узлов машины на
четыре часа  и  внесении  дезорганизации в  производство, объявить выговор".
Всякий такой приказ автоматически  лишает  человека премии, хотя я, зная уже
Славкина, не думал, что он, обладая редчайшими способностями изящно заметать
следы,  подпишет  его.  Но через день  я  с  удивлением  узнал, что  Славкин
подписал! Значит, я плохо еще изучил нашего главного конструктора! Ладно.  А
вообще говоря, все  это меня  уже мало волновало. Я не боялся показаться  ни
чудаком, ни сумасшедшим, лишь бы в своей правоте была уверенность...
     ...В этом неожиданном и странном походе неотвязно думалось о заводе и о
себе.  Поговорить  с Симагиным? Он, как  человек несколько  иных сфер, может
рассудить со  стороны. Мы долго лезли в гору, и я устал.  А  на хребте пошли
рядом, заговорили,  но  как-то  получилось, что я рассказал больше  о  своих
переживаниях, чем о главном.
     --  Понял вас, --  перебил он  меня.  -- Так  не годится.  Знаете, наши
времена такие,  что надо как  можно меньше самопоедания. Оно  забирает много
времени и сил, если распуститься...
     Это он верно заметил.  Конфликт на сборке узлов,  хотя я пошел  на него
сознательно,  выбил  тогда  меня из  колеи. Я  перестал спать, снова,  после
многолетнего  перерыва,  начал курить и накуривался ночами  так, что к  утру
словно бы пропитывался весь черной вязкой отравой.

     Симагин продолжал:
     --  И  какой  толк из мятежа,  если он внутри вас?  Побольше  здорового
стремления жить и работать! Прежде всего  надо поверить  в  себя, преодолеть
комплекс  собственной неполноценности.  И  действие,  действие! Наши страсти
надо изнутри выводить наружу, в практику...

     Потом  он  сказал,  что  другим  оком, например,  посмотрел  на  своего
таксатора  Легостаева,  который  сейчас  в  беде.  Все они,  лесоустроители,
сгорают в своих проблемах,  однако, называя себя  лесными солдатами,  больше
любят болтать о  трудностях бродячей  жизни, о том, что, дескать, материалов
много,  но  думать  некогда.  А  Легостаев   нашел  время  и  нашел  снособ.
Диссертация на мази! И в его светлой голове зреет одна блестящая идея, даже,
как выразился  Симагин,  слишком блестящая для современного состояния лесных
дел.
     -- А в чем ее суть? -- поинтересовался я.
     --  Как бы это попроще?.. Вы слышали, конечно, что лесов у нас в Сибири
тьма? Что в них громадный годовой прирост и мы якобы не вырубаем даже десяти
процентов этого  прироста.  А Легостаев утверждает, что  в девственных лесах
никакого прироста нет вообще.
     -- Смело! Но это надо, наверно, доказать?
     -- Вот-вот!  Виктор много лет  составляет таблицы, и  по ним видно, что
прирост в лесах Сибири примерно равен отпаду.
     - Так ...
     --  В  этом  зерно  идеи.  Если нет  прироста  --  значит  нет  целиком
перестойных лесов, которые надо сводить сплошь, улавливаете?
     -- Немного, -- протянул я.
     --  Значит, подход  огромной отрасли  хозяйства к исходному сырью, наши
принципы эксплуатации леса, методы рубок в корне порочны!
     -- Нет, это здорово!
     -- А еще тут эти реорганизации...  Леса стали  ничьими,  одного хозяина
нет. Разодрали  их по себе ведомства, области, колхозы, а еще Ленин говорил,
что леса -- неделимый национальный фонд.
     -- У нас вот тоже... -- начал было я, но Симагин перебил меня:
     --  И принципиальному всегда  значительно труднее,  чем беспринципному.
Даже материально. Правда, это не моя мысль -- нашего Быкова.
     -- Друга? -- спросил я.
     --  Не  то  чтобы  друга...  Это золотой старикан!  Наша  лесоводческая
совесть...
     -- Он в экспедиции?
     -- Нет. --  Симагин говорил об этом  неизвестном мне  Быкове с каким-то
особым почтением. -- Трудно ему сейчас, и нам вместе с ним. Но жить надо!
     -- Пережить надо, -- уточнил я.
     Да, да! -- Он глянул мне в глаза. -- И практика, дело!
     К сожалению, Симагин  не знал, что получилось на практике у меня, когда
я  вывел  свои  "страсти"  наружу.  Помню,  как  ведущий  конструктор  узла,
вернувшись с карьера, сказал мне:
     -- Старик, ты, кажется, задымился...
     А я засмеялся ему в лицо, потому что ждал каких-то похожих  слов, знал,
кто  н  как будет вести себя со  мной и что юворпть, В  цехе  меня  обегали.
Иногда казалось,  что  я смотрю знакомый спектакль, но, хоть и был автором и
режиссером этого  спектакля, не знал  его  финала, последней картины. Ожидал
перевода на другую работу, увольнения "по  собственному желанию", как было в
Энске. И совсем не предполагал того, что произошло...
     ...Симагин на хребте не  дослушал меня до конца, а его мнение интересно
было бы знать -- в нем чувствовалась сила, какой я еще не обрел. Кроме того,
я попал в ситуацию, должно  быть, интересную для других -- не с каждым такое
бывает. С другой стороны, я, конечно же, не исключение; и если есть какие-то
мысли и  переживания у меня --  значит, они есть у других,  тем более  что я
давно осознал  свою ординарность и еще студентом трезво  понял, что бог меня
не одарил  особой милостью.  Опять самокопание?  Ну его  к  черту!  Наверно,
сейчас   надо  отвлечься  от  всего.  Вот  Симагин  строго  смотрит,  как  я
переобуваюсь и ощупываю свою пятку.
     -- Сильно?
     -- До кости еще далеко.
     -- Бинты у Коти в рюкзаке возьмите,  йоду. Мы поели немного у какого-то
ручья,  покурили  всласть и пошли тем же  горбом, забирая левей  и ниже.  На
привале я взял рюкзак и увидел, как у Коти зажглись радостью глаза. Груз был
не особенно тяжелым, но пухлым, неудобным, в спину давило что-то твердое, не
топор  ли? Но это все ничего. Пятка у меня снова была туго забинтована, и  я
смело ступал  на нее. Симагин шагал впереди,  смотрел только перед собой, не
оглядывался,  и мы тоже  нажимали. Котя,  этот московский  нижончик, который
первое  время  призывал нас  "ощетиниться", сейчас заметно  поскучнел.  А на
Жампна  мне было  даже трудно смотреть. Он еле  передвигал  ноги, запинался,
падал. Рубаха вылезла, он  ее не заправлял и даже ругаться перестал. Значит,
Жамин этот  маршрут делает  четвертый раз? Я бы не выдержал, особенно в этп\
коварных  сапогах; вот доказатель-ство, что не все новое -- лучшее. У Жампна
хорошая  обувь,  но  странная  -- один сапог вконец разношенный, другой  еще
крепкий. Симагин объяснил, что свой сапог  Жамин утопил  там, у места, и ему
пришлось разуть  больного,  которому обувь  теперь не скоро  потребуется. По
мрачному  виду Симагина я понял, что не надо приставать  к нему  ни с такими
пустяками, ни со своими проблемами.
     Меньше всего я ожидал, что меня тут закрутит такое событие. Когда ехал,
мечтал только о рыбалке, удачливой и спокойной. А тут была еще замечательная
баня по-черному, феерические закаты и какие-то особые, словно заколдованные,
горы  и  леса.  Вот  и  сейчас  за  хребет опускается  огромное  солнце. Оно
пригашено далекими туманами  и потому не яркое, только по  краям сияет белое
пламя.  Идеально  круглое солнце, будто  твердо очерчено  циркулем. Я  здесь
заметил,  что  с  удовольствием фиксирую все  эти подробности,  хотя там,  в
городе. проходили дни за днями, и я  даже  не мог вспомнить, солнечными были
они или нет...
     Мы долго еще шли, продираясь  сквозь упругие заросли. а за нашей спиной
погасала заря.  Скоро ночевать? Но Симагин шагал  и шагал  впереди,  даже не
оглядывался. Перешли несколько ручейков и легли у какого-то болотца. Значит,
к верховьям Кыги мы до ночи не успели?..
     Спал я плохо.  Было холодно, сыро,  костер не грел, и  Симагин всю ночь
шарил  по кустам,  собирая  редкие  палки. А утром  услышали  глубоко  внизу
выстрелы. Спасатели? Симагин отбежал в сторону  и,  приставив ладони к ушам,
долго слушал раскатное эхо. Вернулся к нам таким же мрачным. каким был вчера
вечером.
     -- Они не знают, что мы здесь? -- осторожно спросил я.
     -- Даже  если  б  знали,  сюда подняться  нельзя  --  стены  внизу,  --
отозвался он. -- Побежали, мужики?..
     -- Они  теперь оттуда не скоро вылезут, -- сказал Жамин. Симагин быстро
собрал посуду, и мы пошли. Мне хотелось поговорить о своем, но не получилось
-- он не дослушал  первой фразы,  ступил в  кустарник, и все пошли  за  ним.
Несколько часов  молча  и  медленно  продвигались гольцами  -- через сыпучий
камень, лишайники, заросли березки. Потом Кыга;
     чуть спустившись с хребта, напились вволю и снова в  просторные  цирки,
без тропы и без воды. Хорошо еще, что солнце пряталось за тучки. Я отупел от
этой  однообразной и тяжелой дороги, переставлял ноги, ни о чем  не думая, и
лишь  иногда  вспоминал  завод  и то свое  состояние, когда  так же перестал
нормально  ощущать  мир.  Неожиданные  и  острые  события  начались  с  того
профсоюзного собрания.
     После подведения на заводе квартальных  итогов  до нас начали  доходить
слухи о  том,  что директор где-то сильно разнес  конструкторов. Называл нас
бумагомараками,  не сумевшими вовремя испытать и  довести_узлы новой машины.
Это верно,  что мы не испытали  ряд  узлов, но  для этих  испытаний не  было
оборудования!  А   потом  стало   известно  мнение   секретаря  парткома:  в
конструкторском  отделе  ослаблена  идеологическая  работа, нет  творческого
соревнования,   из   ста   пятидесяти    человек   только   семь   ударников
коммунистического труда. И вот на профсоюзном собрании председатель месткома
предложил   развернуть   соревнование   за   звание   ударников   и   отдела
коммунистического труда. Кто примет на себя обязательства?
     Мы все  опустили глаза и  старались  не смотреть на  него.  Встретишься
взглядом --  будешь брать  обязательства первым. Я сидел и думал о том,  что
все это  почти  что комедия. Мне стало стыдно. Встал и сказал,  что  лично я
отказываюсь брать обязательства.
     -- Как то есть- отказываетесь? -- испугался  предместкома. -- Товарищи,
что это такое?
     -- Каждый месяц мы их подписываем, -- добавил я и сел.
     -- Значит, вы отрицаете необходимость соревнования за  звание ударников
коммунистического  труда? -- спросил меня через паузу предместкома, в голосе
его слышалась угроза. -- Встаньте, пожалуйста, вас плохо видно!
     -- Да, -- я поднялся. -- Отрицаю.
     -- С этим товарищем, товарищи, мы поговорим отдельно, а сейчас перейдем
к следующему...
     Кое-как я досидел до конца, на душе было муторно. После собрания ребята
осудили  меня,  называли карасем-идеалистом,  упрекали в том,  что я  подвел
начальника  нашего  сектора,  которого  мы все  уважаем  за  порядочность  и
скромность. И только Игорь Никифоров поддержал меня:
     -- Андрюшка, я с  тобой согласен. От принятия этих  обязательств ничего
не изменится.  Но  ты понимаешь --  цифра нужна. По  цифре мы выглядим  хуже
других цехов...
     -- Вот ты  и  стал цифрой, --  буркнул я. А через несколько  дней  меня
пригласили в партком, к самому Дзюбе. Когда я вошел, секретарь разгреб в обе
стороны лежащие перед ним бумаги.
     -- Бунтуете? -- улыбнулся он. -- Вот тут еще один борец объявился...
     Он порылся в  бумагах, нашел  какую-то запись. Я обратил внимание,  что
руки у него большие, как у слесаря.
     -- Ага,  вот!  Крыленко. Погодите-ка!  --  Дзюба удивленно посмотрел на
другую бумажку. -- Так это вы и есть?
     -- Крыленко -- это я.
     -- Ну, рассказывайте.  -- Секретарь строго взглянул на меня. -- Как все
это произошло на собрании? Что у вас за особое мнение?
     Безо  всякого  разгона  я  начал  говорить  о  том,  что  мы  принимаем
стандартные обязательства  много  раз в  год и  всегда к  каким-то датам или
событиям. А если  б не было этих событий, как бы мы работали? И несмотря  на
всеобщие  обязательства  по  новой  машине,  допущено  немало отступлений от
проекта.
     -- Это  мелочи,  --  сказал  секретарь.  -- Машина в  основе получилась
хорошая. И дело ведь не в том, чтобы в точности выполнить  все записанное, а
в том, чтобы стремиться к этому!
     -- Не согласен, -- возразил я. -- Кроме того, я  не  считаю  правильным
подходить с шаблоном к разным категориям людей.  По-моему, нельзя устраивать
соревнование  за звание ударников  среди  инженеров.  В цехе,  у  станков --
другое дело, а у нас это чистой воды формализм.
     --  А  почему вы противопоставляете инженеров  рабочим?  Я замолчал, не
зная, что сказать в ответ на эту ерунду.
     -- Вы же коммунист! -- повысил тон Дзюба.
     --  Да, и  этим  все  сказано!  -- крикнул  и я.  --  И я  прошу вас не
преувеличивать, будто я кого-то  кому-то противопоставляю. Давайте посмотрим
реально,  практически, как говорится, в масштабе один к  одному. Вот я видел
над кассой в кино красивую табличку под  стеклом: "Ударник коммунистического
труда". Объясните  мне, что  это значит? Если  девушка  в  окошке  быстро  и
вежливо продает билеты, при чем тут звание ударника коммунистического труда?
Машина  эти  билеты может продавать быстрее и вежливее, но никто не вздумает
ей присваивать какие-то звания.
     -- Вы опошляете...
     -- Нет, все мы совместно опошляем высокие слова и понятия!
     -- В окошке пока сидит человек, и вы забываете о моральном  кодексе, --
протянул Дзюба.
     --   Но  я  не  могу   быть  порядочным  человеком  по  регламенту  или
обязательству! Понимаете, я коммунист. Как вам это объяснить?  Это самое для
меня святое и высокое звание...
     -- Нет, я вас очень хорошо понимаю, -- сказал  секретарь. --  И, на мой
взгляд,  в ваших рассуждениях  есть что-то  верное.  Я и сам  иногда  думал.
Опошляем! Ленина,  например, начали показывать по телевидению и в праздник и
в  будни.  Чуть  ли  не  каждый кружок самодеятельности считает своим долгом
изобразить.  Нетактично,  понимаете, небережно... Хотя,  конечно, это другой
вопрос...
     -- Да нет, примерно один и тот же, -- не согласился я.
     -- Ладно, вернемся  к нашей теме,  -- встряхнулся Дзюба. -- Повторяю, я
сам тоже думал. С другой стороны вот пособие для  партийных работников.  Тут
ясно   рекомендуется   развертывать   соревнование   за   звание   ударников
коммунистического труда. И вы это зря вот так на собрании. Не стоило!
     -- Есть еще  одно пособие для партийных работников, -- сказал я. -- Там
тоже  ясно  сказано, что коммунист  считает  презренным делом скрывать  свои
взгляды и намерения. Или это пособие устарело?
     -- Нет,  не устарело, -- засмеялся  секретарь.  --  Так каковы же  ваши
главные взгляды п намерения?
     -- Я работать хочу. С максимальной отдачей. И чтоб мне не мешали.
     -- А кто же вам мешает?
     -- В данный момент? У меня там работы уйма, а я сижу и разговариваю...
     И тут  я  разошелся, стал  рассказывать  обо всем,  что мучило  меня  в
последние месяцы. Он терпеливо  слушал,  не  перебивал,  а  когда я  замолк,
сказал,  что у  меня  есть  мысли  и есть завихрения.  Молодых, к сожалению,
всегда  заносит  на  поворотах. Во всяком  случае,  нельзя противопоставлять
звание   коммуниста   званию   ударника   коммунистического  труда,   вредно
отмежевываться от рабочих, считая себя окончательно  сознательным, и  совсем
уж ошибочно думать, будто у нас есть штурмовщина  в идеологической работе. Я
не стал продолжатьспор, и разговор на том  закончился, только Дзюба  сказал,
что еще раз встретится со мной.
     А вскоре произошло одно  событие, которое до сих  пор не могу пережить.
Стоит  вспомнить, как меня начинает  трясти. Это не удивительно --  случай и
вправду  чрезвычайный.  Интересно, как  бы  повел  себя в  подобной ситуации
Симагин?..
     ...Перед обедом, у истоков Кынташа он извинился за  то, что не дослушал
вчера мою исповедь -- надо было, мол, нажимать, не отвлекаться, но у нас еще
найдется время  потолковать. Мы  уже спускались по ручью высокогорным лесом,
когда стало  ясно,  что сегодня нам  не добраться до  места. Здорово  болели
плечи от лямок, и  бинт  на ноге  опять  свалялся.  Вода  шумела  в каких-то
крупных  красных камнях меж кустов  и криволесья. Железняк,  что ли? Симагин
поджидал нас у небольшого водопада. Сказал:
     -- Они внизу.
     -- Не успеем. -- Я глянул в ущелье, где было уже почти темно.
     -- Надо.
     -- Не полезу я дальше, -- простонал Жамин.
     -- Полезешь, -- возразил Симагин. -- Через час будем на месте.
     -- Не могу,
     Не знаю, как выглядел  я, но Жамин совсем сдал -- тяжело лег на камень,
опустил голову и плечи,  руки его бессильно повисли. А у Коти лицо сделалось
каким-то потерянным, совсем безвольным, и  он ничего не  говорил, со страхом
вглядывался в  ущелье. Мы  все же  пошли.  Конечно, ходьбой  это нельзя было
назвать. Вот если  б заснять  на  пленку наш  подъем от Стана  да прокрутить
наоборот  -- это  дало бы примерную картину спуска.  Искали щели поуже, чтоб
можно  было спускаться в  распор,  подолгу нащупывали ногами  опору.  Иногда
снизу доносился голос Симагина:
     -- Камни! Камни не пускайте!
     Потом его стало плохо слышно -- Кынташ  шумел все громче. Уже наступили
сумерки, когда мы оказались на краю обрыва. Внизу была чернота, бездна, край
земли. Кынташ  сбрасывал  себя в узкую  расщелину и пропадал. Зато  мощно  и
гулко, как реактивный двигатель, что-то рокотало внизу.
     -- Тушкем! -- оживился Жамин.
     -- Надо спускаться! -- крикнул Симагин. -- Они близко, только почему-то
костра не жгут.
     Симагин  полез куда-то в  сторону, вернулся и  достал из  моего рюкзака
моток веревки.
     -- Не полезу, -- сказал Жамин. -- Порвется.
     -- Троих выдержит, -- возразил Симагин. -- Я эту веревку знаю.
     -- Заграничная? -- с надежде? спросил Жамин.
     -- Простая советская веревка, -- возразил Симагин.
     -- Не  полезу!  -- окончательно  решил Жамин. -- Расшибусь. У меня ноги
крючит и голова кружится.
     Действительно,  не стоило  рисковать  -- темнота и крутой,  неизвестный
обрыв. Альпинисты и те, наверное, ночами не лазят. Я пополз к обрыву.
     -- Бывают случаи, когда надо, -- услышал я Симагина.
     -- Смотрите! -- крикнул Котя. -- Костер!
     -- Абсолютно  точно. Вон огонек! -- подтвердил я. Симагин задышал мне в
ухо, вцепился в плечо.
     -- Они! Совсем рядом! На'  той стороне Тушкема. И тут  хоть ты лопни от
крика, не услышат. Надо бы тоже запалить костер.
     Я  подался  назад,  достал топор, взялся рубить тонкие прутики, Симагин
вскоре притащил флягу с водой. Я протянул к ней руку.
     -- Сначала ему, -- показал он на Жамина.
     -- Голова дурная, -- невпопад сказал тот слабым голосом.
     -- Пей досыта, Сашка. -- Симагин дал ему фляжку. -- Мы сейчас этой воды
накачаем, будь здоров!
     Он  привязал  к  фляжке  камень и  начал  "качать" воду из  Кынташа. Мы
напились, даже на суп уже было. Ночуем?
     Сухие палочки хорошо занялись,  и стало светло у нас,  а темнота вокруг
совсем сгустилась. Вдруг я вздрогнул: отчаянно закричал с обрыва  Симагин --
звал  меня.  Я  пополз  к  нему, совсем ослепший после костра,  нащупал  его
сапоги.
     -- Глядите, Андрей Петрович! Глядите! -- Он больно стукнул меня кулаком
по спине. -- Два костра! Понимаете? Два!
     И правда, в глубине ущелья светили  рядом два  огонька. Вот разгорелись
посильней, и там задвигалась неясная тень.
     -- Умница Тобогоев! Какая  умница! -- кричал Симагин, забыв про меня и,
наверное, про то, что в трех шагах от него  ничего уже не  слышно. -- Жампн!
Константин! Будьте вы прокляты! Сюда! Витька, держись! Живой! Витька, мы еще
собьем кой-кому рога! Подползли остальные.
     -- Кричали женщины "ура" и в воздух лифчики бросали,-- выдал Котя.
     -- Заткнись! -- оборвал его Жамин.
     -- Правда, Константин, помолчи сейчас.
     -- Живой, -- голос Жамина заметно дрожал. -- У них шамовки совсем нет.
     -- Сейчас я туда, --  проговорил  Симагин. -- А вы тут заночуете. Саша,
скала эта в воду обрывается?
     -- У меня голова не работает.
     -- Вспомни, вспомни, пожалуйста!
     -- Да где как. Однако через реку в темноте и не думайте, пропадете...
     -- Полезу! -- Симагин поднялся.
     -- Перекусили бы вы, -- сказал я.
     -- Нет, ослабну.  Вы, Андрей  Петрович, тут  за  главного остаетесь  --
повышение, так сказать, по службе. Отдыхайте. Не  забывайте, что этот балкон
без решетки. Утром -- к нам...
     -- Может, не стоит вам рисковать?
     -- Надо, пока силенка остается.
     Конец  веревки мы привязали к кусту и  стравили с тяжелым камнем  почти
весь моток. Симагин напихал за пазуху и в карманы консервов, хлеба, колбасы,
взял пакет с аптечкой.
     А  когда  мы  уже  поели, я  увидел с  нашего "балкона" третий  огонек.
Неужели Симагин  форсировал Тушкем? Да  нет.  Наверно,  просто перебросил им
еды, а  неизвестный мне Тобогоев  снова сообразил и  зажег еще один костерок
для нашего успокоения. После ужина я долго  лежал на редкой траве, смотрел в
огонь. Рядом  тихонько  постанывал во  сне Жамин,  а  мне  никак не спалось.
Болела нога, было холодно. Я думал о последнем случае со мной там, в городе,
после которого я пришел к выводу, что ничего не могу понять в жизни...
     ...Вечером  того дня я решил сходить в кино.  Этот документальный фильм
об   Отечественной  войне   обязан  посмотреть  каждый.   И   не  по   затее
"культсектора", а по зову  сердца  и памяти.  Между прочим, я начал собирать
военную мемуарную литературу -- ощущение истории помогает жить. И любопытные
вещи  попадаются! Только  по воспоминаниям одного  немца, например, я понял,
чем был  для них  Сталинград,  и уже  какими-то  сложными  обратными связями
по-новому  осознал величие  своего народа.  Правда, этот немец только в двух
местах  оговаривается,  зачем они  пришли к нам, а в целом  пытается создать
впечатление, будто мы их били просто так, ни за что...
     Так вот, о том киносеансе.  Перед началом его я заметил, что рядом села
какая-то пара. Ничем особенным не выделялись, и я просто мельком взглянул на
них. Начался фильм. Многое потом уходит из памяти, расслаивается, дробится и
одновременно собирается в  целое -- великую священную войну, но одна  сцена,
должно  быть, никогда не  забудется.  Немецкий  солдат  уводит женщину, чтоб
втолкнуть в машину,  а ее маленькая  дочурка удивленными  и чистыми  глазами
смотрит ей вслед, топает ножонками за матерью, не  понимая, что же это такое
происходит, и  мать оборачивается, пытается прорваться к девочке, но  солдат
грубо   толкает  ее.  Н  эту  потрясающую  человеческую  драму   с  холодным
любопытством изувера снимал когда-то оператор-фашист! Зал онемел.
     А двое,  сидевшие рядом  со мной, спокойно о  чем-то  разговаривали!  В
паузу  я очень вежливо попросил  соседей сидеть  молча.  Они согласились, но
через некоторое время  я  снова  услышал  их голоса. Это было невыносимо.  Я
огляделся и заметил, что другие как будто не обращают на них внимания. Вдруг
женщина зашептала: "Черчилль. Черчилль-то какой! Смотри!" И  я уже не  видел
фильма,  видел только соседей. Они без стеснения обменивались впечатлениями,
показывали руками на экран, даже заспорили между собой -- короче, вели себя,
как дома у телевизора.
     -- Да перестаньте вы наконец!  -- не выдержал я.  -- Вы же не  у себя в
квартире!
     Они смолкли, словно оглушенные, но женщина тут же набросилась на меня:
     --  А  вы не слушайте чужих разговоров!  Развесили уши!  Ему  мешают!..
Садитесь на первый ряд, если плохо слышите!..
     И так далее и тому подобное. Замолчать таких не заставишь, возражать --
дело пустое, а  слушать противно и стыдно.  К счастью, она быстро выдохлась,
но радоваться было рано.
     -- Ты  был  там?  -- задышал вдруг мужчина мне прямо в ухо. На экране в
это время  наши  танки входили  в Вену.  --Ты  там был? Нет?  Ну  вот, а еще
кричишь. А я эту Вену брал! Понял? А ты кто такой? Где ты был? Где? Молчишь?
     -- Мой отец погиб в Вене, -- тихо сказал я, чувствуя, что больше уже ни
слова не смогу произнести -- разрыдаюсь.
     -- Если сын такой хам,  то и  отец, наверно, был свинья! --  сказал он,
будто подвел окончательный итог, и заскрипел креслом.
     Я размахнулся и наотмашь ударил его по лицу. Люди впереди обернулись и,
видимо,  ничего  не поняв,  продолжали смотреть на экран.  А  я уже не видел
экрана, не слышал голоса диктора, трясся, как на вибростенде.
     -- Ну  что ж,  -- услышал я  срывающийся  голос соседа. --  Ты, я вижу,
смелый. Но я тебя проучу. Ты меня запомнишь. Выйдем сейчас, поговорим.
     Экран погас, и я встал.
     -- Я покажу тебе,  как распускать руки! -- сказал он, но в голосе его я
почувствовал не  силу, а власть. -- Идем!  И  он  попытался схватить меня за
рукав.
     -- Не трогайте!
     -- Я отведу тебя, куда следует!
     -- Почему  "я" и почему "отведу"? Пойдем вместе. У выхода рядом  с нами
оказался  какой-то  хорошо  одетый  человек, он вполголоса заговорил с моими
соседями.
     -- Кто он такой? -- услышал я.
     -- В  милицию,  в милицию  его!  -- закричала  женщина.  В милиции  нас
встретили удивленно  --  было около  двенадцати  часов  ночи.  И  вежливо. У
вошедших за мной деликатно осведомились,  что  случилось. Странно, почему об
этом не спросили меня?
     -- Заберите хулигана! -- тоном приказа сказал мужчина. -- Пусть до утра
посидит.
     --  А что он сделал?  --  У лейтенанта изменилось выражение лица, и  он
засуетился, усаживая супругов.
     -- Ударил человека в кинотеатре.
     -- Вы спросите у него, за что я его ударил!
     -- Ваши документы! -- Дежурный нетерпеливо протянул РУКУ.
     Я  развернул и хотел показать удостоверение, но  лейтенант вдруг вырвал
корочки у меня из рук.
     -- Не надо, товарищ, -- устало сказал я и тоже сел на  скамью. -- Вы же
на работе.
     -- Сами распускаете руки, а нас пытаетесь воспитывать!
     -- Я не воспитываю вас, но все же сначала надо выяснить, кто виноват.
     --   Разберемся  завтра,   --   решил   лейтенант,   рассматривая   мое
удостоверение.  --  Гражданин  Крыленко!  К девяти  часам утра быть здесь  с
письменным  объяснением.  Удостоверение  останется,  завтра  на   работу  не
пойдете. Все.
     -- Зачем хулигана отпускаете? -- воскликнул мужчина.
     -- Никуда не денется,  --  сказал  лейтенант. --  Извините, а вы будете
писать заявление?
     -- Да, сейчас же.
     Я пошел в общежитие, думая  о  том, почему  у этого типа не потребовали
документы.  Что сей сон значит?  Ребята уже спали. Я выпил бутылку  кефира и
сел писать объяснение. Разволновался, накатал девять страниц и  лег. Утром я
коротко рассказал ребятам и дал почитать объяснение.
     -- Ну, ты даешь!.. --  сказал  Игорь Никифоров. -- Тебя бы замполитом в
армию...
     Когда  я  сдал  объяснение, меня  попросили  подождать  минутку,  но  я
просидел часа два. Потом провели в  кабинет начальника отдела. Пожилой майор
со шрамом через всю щеку глянул на меня равнодушно, как на вещь.
     -- Я внимательно  прочел и это заявление  и  ваше объяснение. Вы ничего
тут  не  придумали?  Что-то  не  верится.  Он  ведь тож'е  воевал.  Как  мог
фронтовик, солдат оскорбить память солдата?
     -- Об этом надо у него спросить, а не у меня!
     -- Скажите, а как вы докажете, что не были пьяны?
     -- Это уж слишком, товарищ майор! Я был трезв, как пучок редиски.
     Он улыбнулся одной стороной лица.
     -- Вы не встречалась с ним раньше?
     -- Нет.
     -- И не знаете, кто это?
     -- Знаю, -- сказал я. -- Негодяй.
     -- Это наш новый председатель  райисполкома. Вон оно что! Уж этого-то я
не  предполагал.  Это мне сов&ем не понравилось. Чувствовалось, что и майору
не  по  себе.  Он  начал  расспрашивать меня  как-то неформально,  вроде  бы
беседуя. Давно ли я  в этом городе? Три года. Нет, семьей пока не обзавелся.
Кто-нибудь из руководителей завода меня знает?
     Едва ли, сказал  я,  не желая  говорить, что меня знает Славкин. Членом
партии состоите? Да. В парткоме должны помнить.
     Майор  подвинул к себе  телефонный  аппарат. Я  следил  за его пальцем.
Три... два... один... четыре. Партком.
     -- Товарищ Дзюба! Самохин беспокоит...  Вы  знаете коммуниста Крыленко?
Да, конструктора. Нет, не как дружинника, а вообще...
     По его лицу я пытался угадать, чю ему говорит  секретарь. Самохин долго
слушал,  лицо его почему-то менялось, но я  не  мог понять,  в лучшую  или в
худшую сторону, только раза два он внимательно посмотрел на меня.
     -- Некрасиво получилось. -- Он положил трубку  и начал  говорить совсем
неожиданные слова, глядя  не на меня,  а на мое объяснение. -- Я понимаю, вы
поддались порыву и сразу в драку...
     --  Пощечина -- это не драка! -- вспыхнул я. -- Это чисто символический
удар. Пощечину получают подлецы!
     --   Вы  и  сейчас  напрасно  горячитесь,  а  тогда  вообще  все  вышло
по-хулигански. Надо было сдержаться и  объясниться после сеанса. Он воевал и
понял бы вас. А сейчас я даже не знаю, что делать. Суд? Смешно...
     В  заключение  майор  сказал,  что  посоветуется  "тут  кое с  кем",  и
возвратил удостоверение. Я ушел на завод, и с того дня началась в моей жизни
черная полоса. На работе все вроде делал -- чертил, считал, бегал, следил за
испытаниями  у:'.-ла, обмерял детали, но как-то механически, бездумно, а про
себя запальчиво спорил то с тем, то с другим, то вообще с неким бесплотным и
увертливым  оппонентом:  он скажет таи,  я ему этак, он так, я  этак. В  уме
складывалась  очень  важная бумага  о себе, о  заводе, о жизни, которую я не
могу понять и принять. Ребята заметили, что я не в себе,  спрашивали, отчего
это  у  меня  глаза будто с  перепоя, советовали плюнуть  на  все  и  беречь
здоровье.  Чтоб в общежитии мне  не  мешали, я оставался в  отделе  и писал,
писал,  писал... Потом обернул  ватманом тетрадь,  в  которую  волей-неволей
скалькировал свое состояние, и отправил ее почтой  первому секретарю горкома
партии Смирнову, сделав  на конверте пометку: "Лично".  О нем  говорили, что
это бывший директор нашего завода, человек дела и, кроме того, не дуб.
     А дня  через три  меня  срочно вызвали  в  партком.  Дзюба неузнающпми,
чужими  глазами следил, как я подхожу и сажусь. Вдруг он  с какой-то детской
непосредственностью спросил:
     -- Скажите, а вы не демагог?
     --  Нам не о чем  говорить.  --  Я поднялся, но  решил все н;е оставить
последнее слово за собой. -- Хорошо, я демагог! Но прошу вас, объясните мне,
в чем состоит моя демагогия?
     -- Вы же сами сейчас назвали себя демагогом!
     --  Вот с вашей стороны это действительно демагогия! -- закричал я, и у
меня появилось неудержимое желание  схватить со стола  письменный прибор  со
спутником и  стукнуть Дзюбу  по голове  -- будь что будет! Или  себя  --  по
воспаленным мозгам, чтобы затмить все.
     Усилием воли я взял себя в руки, подумал, не схожу ли я действительно с
ума?  Дзюба, вероятно,  заметил, что  со  мной  что-то необычное,  мгновенно
переменился, стал предупредителен и  вежлив. Он  подвинул сигареты и сказал,
что на  следующее заседание  парткома  придет сам Смирнов и со  мной, как  с
некоторыми другими инженерами, он хочет поговорить предварительно.
     -- Странно, откуда  он тебя знает? Я ничего не  докладывал... Ты уж там
смотри,  не  ерепенься, -- предупредил  он, почему-то  переходя на  "ты". --
Кстати, что у тебя там за история в милиции?
     --  Дал пощечину  одному мерзавцу, -- 'неохотно сказал  я, отметив  про
себя, что секретарь, оказывается, не знает подробностей.
     -- Что-о-о? Драка в общежитии?  -- приподнялся он. -- Этого  еще нам не
хватало!
     -- Да нет, в кино дело было.
     -- Тогда другой коленкор. С кем же ты поцапался, с хулиганами?
     -- Нет, с мэром нашего района.
     -- С кем это?
     -- С предрайисполкома.
     Дзюба испуганно отшатнулся,  а когда я коротко объяснил, что произошло,
сказал:
     --  Да   он  мужик   вроде  ничего.  Выдержанный,   спокойный.  Прежний
председатель вечно придирался к заводу по мелочам -- то за гудки, то за ямы,
а этот не беспокоит попусту.
     "Не беспокоит"! Лучше не скажешь. То-то весь поселок машиностроителей в
гря.'>и, в канавах,  всюду  завалы из  разбитых железобетонных балок и труб.
Сквер,  посаженный при  старом  директоре,  погублен, и  даже у бюста Ленина
клумба вытоптана.  А  мы все  это  безобразие  даже  перестали  замечать!  Я
поднялся.
     -- Да!  -- остановил меня  секретарь. -- К Владимиру Ивановичу  сегодня
вечером, в двадцать ноль-ноль. Чтоб точно был, без опозданий...
     И  вот  я  у высшего  начальства.  Человек  не  старый  и  не  молодой.
Обыкновенные  --  не  "волевые",  не  "вдумчивые",  самые  что  ни  на  есть
обыкновенные  глаза  в глубоких  глазницах.  Встретил он  меня нестандартно,
неказенно и не то чтобы "сразу расположил", а просто побудил меня посмотреть
на себя,  как на  человека вполне  нормального, не  взвинченного  до предела
"вопросами" и неприятностями.
     -- Ваш  трактат я  прочел с  интересом, -- приступил Смирнов к делу. --
Переживаний многовато, позитивная часть не продумана, а суть правильная...
     И он заговорил о том, чтобы я не понял его так, будто он осуждает  меня
за  переживания, от них в наше время  никуда не денешься, но посоветовал  --
точно,  как  Симагин!  --  переплавлять  их  в  нечто  полезное.  И  я  ему,
оказывается, даже нравлюсь, потому  что, мол, искренне  болею за дело,  а то
развелось равнодушных  -- пруд пруди, это хуже всего. Однако мое предложение
-- все поломать -- не  годится, и  так много наломано  дров.  Мне совершенно
необходимо,  как  он  сказал, "тонизироваться",  "войти в  спектр  серьезной
реальности". Никакой ломкой или командой сверху не изменишь психологии людей
и  "микропорядки", надо "тянуть лямку",  начав, наверно,  в данном случае  с
дисциплины и научной организации труда.
     -- У нас все об этом думают, -- поднял голову я.
     --  Есть предложения? -- оживился он. Никаких  конкретных предложений у
меня не было, и я почувствовал себя мальчишкой.
     --  Ну что?  -- Смирнов смотрел  на  меня и смеялся  глазами.  --  Ваше
предложение --  снять директора?  А  кого поставить? Вы знаете,  мы  вот тут
сидим, а Сидоров все еще толчется на заводе, потому что план горит...
     -- Толку-то что! -- не выдержал я.
     --  Вот  видите, мы и  поняли  друг друга! Знаете,  я вот думаю иногда:
сяду-ка снова на  завод, это мне ближе,  я  инженер. Но будет ли  толк, я не
уверен! -- Он устало посмотрел на  меня. -- Да что там я? Сядет какой-нибудь
новый Тевосян, и то не будет  толку! За эти годы  у многих из нас  почему-то
притупилось чувство ответственности, планирование запутали так, что сам черт
ногу сломает. Кое-что, я согласен, ломать все же надо...
     Я был  ему  благодарен  за  то, что  он так  говорит  со мной,  рядовым
инженером, но у меня-то, у меня не было предложений! Хорошо еще, что Смирнов
сказал, чтоб к заседанию парткома они были.
     -- Я вам  верю, хотя первый раз вижу, -- перешел он к инциденту в кино.
-- А его  знаю  давно, и для меня большая неожиданность, что он не соблюдает
элементарных  правил  поведения.  Избрали его  недавно,  опыта еще  нет,  но
работник он перспективный, это бесспорно.  И тут  такая  заковыка!  Конечно,
депутат   народа,   Советская   власть,  он  должен   пользоваться  всеобщим
уважением... Вы-то что думаете делать?
     -- Не знаю. Может, в газету напишу.
     -- Неужели придется отзывать? -- Секретарь был искренне огорчен. -- Как
его  накажешь? За что? За то, что  разговаривал в кинотеатре, оскорбил вас и
память вашего  отца?..  Получил  пощечину.  А может, он заберет  назад  свое
заявление?
     -- Это не имеет значения, -- сказал я.
     -- Вот еще  проблема!  -- Смирнов сжал  виски. -- Но подождите! Вы ведь
тоже тут выглядите, мягко выражаясь,  не очень: ударили  человека. Так прямо
по лицу и ударили?
     -- Да. Первый раз в жизни. До сих пор, как вспомню, рука потеет.
     Смирнов  неожиданно  захохотал,  и я  тоже засмеялся.  Потом  он  сразу
посерьезнел.
     -- Вот что. Не могу я сейчас ничего ни решать, ни советовать. Устал, не
думается. Да и вы, наверно, издергались. Что?  Три года не  отдыхали? Так не
годится, дорогой. После парткома немедленно в отпуск. А мы тут посоветуемся,
с ним поговорим. Поселок наш небольшой -- все все узнают. Тоже мне проблема!
Пощечина  председателю!--Он бьяпомощно развел  руками. --  Неужели  придется
отзывать?  Кстати,  вы  рыбалкой  не увлекаетесь?  Тогда  поезжайте  в  одно
место...
     Здесь  я ни разу не пожалел,  что  послушался доброго совета.  Огорчало
только одно: партком по каким-то причинам перенесли, у меня пропадал отпуск,
и я улетел...
     ...А  тут  все оказалось даже  лучше, чем описывал Смирнов.  Вот только
сегодняшний поход сбил мне весь отдых. Но почему это я снова все перевожу на
себя?  Главное сейчас -- спасти жизнь человека. Что  у них там,  внизу?  Чем
закончится эта  наша экспедиция? Надо поспать  хоть немного, завтра возможна
любая неожиданность при наших слабых силенках. Что будет завтра?..
     Не знаю отчего -- от этих ли скал, парящих надо мной,  или  от звездной
пыли в проеме ущелья, от костра, холодного ложа, оттого ли, что было сегодня
или будет завтра,  от людей ли, каких я тут  узнал  или узнаю, от  всей этой
необыкновенно обыкновенной реальности влилось в меня нежданное успокоение; я
полно  и  ясно  ощутил,  как  далек  отсюда  мой  завод, мои заботы, и  даже
последний случай вспомнился без волнений.
     Меня разбудил Жампн.  Утро.  Кусты и трава  на  "полке" были в  росе, и
камни вокруг сочились сыростью. Дрожа  от озноба, я пополз к  карнизу. Прямо
передо  мной  на  той  стороне ущелья вздымалась  зеленая стена, отсюда  она
казалась отвесной. Потом я увидел гремящую пенистую речку внизу, площадку на
той стороне, хороший костер, троих людей  вокруг него и пеструю собаку.  Как
там?
     Жамин  решился первым.  За ним  Котя  опустился с  козырька,  испуганно
взглянув на  меня. Что он трусит?  Парнишка почти невесомый,  воздушный, ему
хорошо. Я  тоже чувствовал  в теле  какую-то  неожиданную легкость -- может,
здешний воздух так бодрит?  Втянул наверх  веревку, отправил вниз рюкзаки  и
пошел  сам. Внизу я  долго  растирал  синие  полосы  на  руках --  их сильно
перехватило   веревкой,  когда  я  последний  раз  отдыхал  па  скале.  Нашу
спасительницу спасти  не удалось -- подергали втроем,  но  куст,  к которому
веревка была привязана вверху, держался цепко.  Жамин сказал: "Хрен с ней!",
но  я на всякий случай  отрубил конец метров в двадцать -- может, где-нибудь
выручит еще?
     Я  не  представлял  себе, что будет  дальше. Через  Тушкем  перебрались
быстро, благополучно. Друг Симагина  лежал у костра. Грязный, оброс какой-то
серой бородой, и глаза  блестят. Правая, распухшая нога обмотана тряпьем. От
ступни  под мышку шла ровная палка, примотанная к ноге и туловищу ремешками.
Я поразился,  как  он  смотрел на  меня. Изучающе и спокойно, слегка сощурив
светлые  глаза. Неужели он  не  поиимает, что мы, может быть,  окажемся не в
силах вытащить его на гольцы? И что у него с ногой?
     Совсем рассвело, но было еще прохладно. Жамин грелся у костра, о чем-то
тихо  говорил  с пожилым  сухоньким  алтайцем,  который щурился  от  дыма  и
помешивал  палочкой  в  кастрюле. Котя  неотрывно смотрел на  больного, и  в
глазах у него был застарелый испуг.  Симагин хлопотал  возле друга, разрезал
ножом ремешки и тряпки.
     -- Ничего, Витя, ничего! Мы еще  с тобой потопаем!  -- приговаривал он.
-- Мы  еще  иободаемся! А  прежде всего  пере-вязочку сообразим,  потерпишь?
Надо, Витек,  надо держаться  --  нас  с тобой мало осталось. Сейчас мы тебя
антибиотиками начнем пичкать. С ребятами знакомить не надо?
     --  Ты  же  рассказывал, -- отозвался  Виктор,  кинув на меня  узнающий
взгляд.
     -- Ну, вот  и прекрасно. Пожуем  -- и тронем. Тихо! Потерпишь маленько?
Помогите,  Андрей Петрович! Так. Да ты  лежи, лежи, Витек.  Ничего страшного
тут у тебя, пустяки...
     -- Только не надо трепаться, -- сказал больной. -- Я видел.
     Котя жался  к костру, сидел там, отвернувшись от нас, а мне нельзя было
шевельнуться -- я осторожно  придерживал эту  чудовищно распухшую и  тяжелую
ногу.  От  запаха и  вида грязной,  с синим отливом  кожи  у  меня  к  горлу
подступила  тошнота, но я заставил себя смотреть, как Спмагин густо посыпает
белым  порошком рваное вздутие, как начал бинтовать его  все туже и туже,  а
Виктор, закрыв глаза, катает голову по какой-то подстилке. У Симагнна со лба
стекали струйки пота и пропадали в бороде.
     Потом  мы поели, и  Виктор тоже. Алтаец  между  делом соорудил носилки.
Срубил над скалой две тонкие пихты, снял с них кору.  Палки обжег на костре,
они стали сухими, легкими и крепкими. А в моем рюкзаке,  оказывается, лежала
плот-пая  конская  попона. Алтаец приладил  се к палкам, тут  сгодился конец
"простой  советской  веревки". Мы поели и засо-бирались. Тобогоев остался  у
костра  мыть  посуду и  приводить  в  порядок  хозяйство  нашей чрезвычайной
экспедиции. Все теперь должно было уместиться в один мешок.
     За носилки мы  взялись  вдвоем с Симагиным, но, сделав несколько шагов,
опустили их  -- Виктор был все-таки  тяжелым, а  тут сразу загромоздили путь
валуны, и нельзя  было, выбираясь из этого  каменного  мешка,  их  миновать.
Подняли посилки вчетвером. Это было совсем другое дело. Полезли на камни.
     -- Больно, Витек? -- спросил Симагин.
     -- Потерплю...
     На  влажных  крупных  камнях мох  плохо держался  и оскли-зал.  Мы были
одного роста  с  Жаминым,  шли  впереди,  а Сима-гину  с  Котей  приходилось
поднимать носилки до  плеч, чтоб Виктор не сползал. Это не везде получалось,
и больной сам старался помочь нам -- хватался за палки повыше.
     Кое-как мы втащили его наверх, где начинался лес. Симагин не смотрел на
меня, отворачивался, поглядывал вверх. За вершинами деревьев голубело небо и
белели редкие облака.
     -- Там проход есть, Александр? Пролезем?
     Жамин  кивнул,  но  я начал сомневаться  в успехе  нашего  предприятия.
Одному  и то тяжело в расщелинах, а мы поднимаем на уступы неудобные носилки
с лежачим больным. Безнадежное дело! И не было  никаких признаков, что  этот
склон ущелья полегче, чем тот, с какого мы вчера спустились. О каком проходе
они говорят?
     Конструкция  носилок  имела  существенный  недостаток. В  них  не  было
поперечной жесткости, Виктор провисал, на бедро и ногу ему постоянно давило.
Кроме  того, несмотря  на  его усилия удержаться на носилках,  он все  время
сползал и зря только тратил силы. Надо было что-то придумывать. Я снял  свой
брючный ремень.
     --  Это  дело,  --  сразу  понял  Симагин.  Теперь  не  сползет  --  мы
перехватили грудь Виктора  ремнем, пропустили концы под руки  и закрепили на
палках.
     -- Мозг! -- высказался Котя по моему адресу. -- Кардинальное решение...
     -- Помолчи, -- одернул его Симагин.
     -- Бу-сделано, -- с готовностью отозвался тот.
     -- Ты только не обижайся, Константин, -- пояснил Симагин. -- Но я  тебе
еще вчера сказал, что иногда лучше обойтись без слов, понял?
     -- Да  бросьте  вы!  --  попросил  Виктор.  -- Не ругайтесь.  Двинулись
дальше.  Стало  поровней, но  эта  поросшая лесом и  высокой травой  терраса
тянулась  вдоль реки,  а нам надо было вверх, на  голый хребет. Камней и тут
было  много,  они таились  в траве и  корягах,  но мы двигались осторожно  и
медленно,  чтоб  не запнуться,  не перекосить ношу.  Едва  ли это  все МОГЛО
закончиться хорошо. Посоветоваться с Симагиным? Но о чем?  Предложений-то  у
меня нет!
     Сейчас  от меня требуется единственное -- "тянуть  лямку". И я потянул,
не обращая  внимания  на  боль в  пятке,  на  усталость. И  постепенно  даже
приспособился думать и вспоминать.
     ...К  концу  той  памятной встречи  секретарь горкома дал мне  пищу для
новых  размышлении.  Разговор с  ним закончился  посреди кабинета.  Смирнов,
провожая меня, вдруг дотронулся до моего рукава.
     --  Скажите, Андрей  Петрович,  вы в  каком настроении уходите?  Только
откровенно!
     -- Неважное у меня настроение, Владимир Иванович.
     -- Почему?
     -- Отдушины не вижу.
     --  Знаете,  я  тоже буду откровенным, -- сказал  Смирнов,  внимательно
всматриваясь в  меня. -- Я бы не стал тратить на вас столько времени, если б
сразу не поверил, что вы сами откроете эту отдушину...
     Он  заметил  мое недоумение, медленно  прошелся по  кабинету,  думая  о
чем-то своем, потом остановился напротив меня.
     -- Партия! Понимаете... В партии, конечно, как везде, есть разные люди,
даже очень, но в  ней вечно зреют свежие силы. И за партией всегда последнее
слово, а она его еще не сказала!
     -- Сколько можно ждать? -- вырвалось у меня.
     --  Партия не с такими проблемами  разбиралась и сейчас  разберется, --
продолжал  он  немного  нелогично, словно не слышал  меня. --  А  ваша беда,
Андрей Петрович, в том, что вы одиночка, самодеятельный бунтарь.
     -- Я уже не один.
     -- Кто еще? -- быстро спросил Смирнов.
     -- Вы.
     Он хитро засмеялся.  Я  чувствовал, что давно  пора  уходить,  а мы все
говорили  и  говорили  --  о  будущем заседании парткома,  о  нашем толковом
начальнике сектора,  об Игоре Никифорове  и других  конструкторах, вообще  о
кадрах и принципах  их  выдвижения, о брошюре Терещенко,  которую я пообещал
подбросить Смирнову (я так и сказал--"подброшу"), и то, что мы разговаривали
стоя, лишь подчеркивало этот уместный в данном случае стиль.
     --  И  все  же очень уж  сложна жизнь,  --  сделал  я еще  одну попытку
поплакаться.
     -- А что вы имеете в виду?
     -- Вообще...
     -- Уверен, что тут у вас позиции зыбкие.
     -- То  есть? -- встрепенулся я,  подумав:  "Не станет же он доказывать,
будто жизнь -- простая штука!" А Смирнов почти закричал:
     -- Встречаясь с бюрократизмом, криводушием  и беспринципностью, утешаем
себя:  "Сложная все-таки эта штука --  жизнь!" А это просто плохая жизнь! Вы
заметили, что у  нас повелось плохого человека называть "сложным"?  Такие же
комплименты мы жизни выдаем, фактически упрощая ее!..
     --  Это  для меня  очень  интересная  мысль,  Владимир Иванович, честно
скажу. Но это же действительность! И что делать?
     -- Прежде  всего не .стонать: "Ах, какая  сложная жизнь!" Неужели я зря
потратил время? -- недоуменно спросил он, и мне  стало не по се&е. А Смирнов
продолжал: -- Есть, конечно, усложнения жизни, основанные не на субъективных
моментах,  а на  объективных исторических процессах, происходящих и  в нашем
обществе и во всех обществах, существующих  сейчас на земле.  Понимаете?.. А
впрочем, все в нашем мире связано, и тут тоже могут играть роль субъективные
моменты, рождая самые неожиданные сложности, понимаете?..
     Я почувствовал себя школьником. Что он имеет в виду? Атомных  маньяков?
Китайские загибоны? Реорганизации нашего дорогого?..
     -- И  это  тоже действительность!  Да  еще  какая реальная! И  как она,
злодейка,  великолепно  не укладывается  в  нашу  готовальню!  Одним словом,
неизящная действительность. Но  паниковать не будем! Погодите-ка! -- Смирнов
прошел к шкафу и достал из него томик Ленина.
     "Как в плохом  кинофильме,  --  мелькнуло у  меня.  --  Сейчас  вытащит
какую-нибудь  общеизвестную  цитату,  которая относится к  другому  периоду,
другой хозяйственной и политической обстановке".
     Смирнов открыл книгу на закладке.
     -- Слушайте!.. "В тот  переходный  период, который мы переживаем, мы из
этой мозаичной действительности не выскочим. Эту составленную из разнородных
частей  действительность отбросить нельзя, как бы  она неизящна ни  была, ни
грана отсюда выбросить нельзя". А? Чувствуете? В этой  мысли заложен великий
оптимизм! Мужество, убежденность борца в исторической неизбежности победы! И
реалистический,   единственно  правильный   подход   к  сложностям   большой
действительности. А  вы заметили, он говорит: "мы". Мы -- значит, партия, мы
--   коммунисты!   И   мы   продолжаем   переживать  переходный   период,  и
действительность пока не  удается, так сказать, запрограммировать. Знаете, я
не  политик, я  инженер,  но над этим  местом  стоит подумать  и политику  и
инженеру...
     Он пожал  мне  руку,  а  я  засек  тогда  том  и страницу.  Назавтра  в
библиотеке  я выписал себе эту  просторную бойцовскую мысль  Ленина, которой
мне,  как я  понял, все время не хватало, и крепко-накрепко запомнил ее. Она
не только  помогала  лечить  суетливость  души.  Она  заставляла  думать  об
эффективности наших усилий в переделке этой "неизящной" действительности, об
оптимальных методах использования общественных сил...
     ...Мои размышления прервал  догнавший нас  алтаец. Мы  приостановились,
радуясь про  себя  лишней возможности отдохнуть.  Тобогоев тяжело дышал, его
собака бегала вокруг, и было слышно, как она шуршит в траве. Ага, значит, мы
все-таки поднялись немного -- шум Тушкема стих, здесь его смягчали  деревья,
кусты и эта высокая трава. Тяжелые широкие листы ее были холодными с лица, а
изнанка   подбита   мелким   белым   войлоком,   теплым  и  мягким.  Местная
мать-и-мачеха? Алтаец  рвал эти листы и прикладывал к лицу гладкой стороной.
Я тоже попробовал -- хорошо! С лица снимало жар, и не так хотелось пить.
     -- С километр прошли?
     Все молчали, и я почувствовал, что зря, пожалуй, спросил об этом.
     -- Поднялись,  однако,  мало, -- через  минуту  отозвался алтаец. -- До
тропы много.
     Тут  есть  тропа?  Тот  самый проход?  Это  же  прекрасно!  Я  встал, и
остальные тоже. Алтаец  пошел впереди, выбирая  места  поровней.  неприметно
направляя нас в  гору. Начался бурелом,  и  камней будто прибавилось, только
они были тут посуше. Сюда, на южный склон ущелья, солнце посылало свои самые
горячие, отвесные лучи, и в просветах меж де-
     ревьев было даже чересчур жарко, как у нас в литейке возле вагранок.
     Мы  делали почти  сто  метров в час, и это  было немало.  Начал сдавать
Котя. Он раньше всех садился, брезгливо рассматривал свои разорванные кеды.
     -- Ну, ощетинились? -- спрашивал у него Симагин.
     Поднимали  носилки  и  шли  метров десять-пятнадцать. Почти  на  каждом
привале я переобувался -- бинт стерся, его остатки сбивались, и пятку вое же
сильно  терло  задником  сапога.  И  еще  начали  болеть  руки.  Подушечки у
оснований  пальцев сначала  стали  белыми, потом  синими, а  когда мы вышли,
наконец, к тропе, они налились  кровью,  и было настолько мучительно браться
за  палку, что я теперь  всякий  раз  начинал считать в уме до трех, чтоб уж
последний отсчет был командным, стартовым.
     На тропе мы съели по  кусочку колбасы с хлебом, и  сразу же  нестерпимо
захотелось пить. Симагин из своей фляги ничего нам  не дал, время от времени
прикладывал ее к губам Виктора, а общественную воду, которую захватил  снизу
Тобогоев, мы сразу же выпили.
     Тропа  круто  ваяла  вверх.  Алтаец сказал,  что  это марал  нашел  тут
единственный  проход  в  стенах и пробил тропу. По  ней зверь  спускается  к
водопою  и переходит на водораздел, по которому  мы шли  к Тушкему. Это было
здорово -- тропа.  Можно сказать,  единственный шанс.  Но крутизна-то какая!
Симагин с Котей поднимали иногда носилки  на  вытянутых  руках,  однако  все
равно Виктор свисал на ремне. Нам, передним, было не легче, хотя алтаец стал
иногда  подменять  Жами-на.  Они  оба очень  быстро слабели,  а Тобогоев  на
привалах, морщась, потирал спину. Тогда Жамин отгонял его от носилок.
     -- Без привычки по горам как? -- бормотал Тобогоев,  не глядя  на него.
-- Алтайцы так не ходят. Лошадь зачем?
     Давно уже  потухло  над вершинами деревьев солнце --  ушло  за  тучу, и
стало  полегче.  Однако  настоящей прохлады не  пришло.  Меня жгло  изнутри.
Свободной  рукой я цепко хватал кусты. Прутики эти были тонкими, крепкими --
надежным продолжением наших жил. Мы с Жаминым все время менялись местами, но
моя  правая  кисть, видно,  переработала -- пальцы на  руке сводило,  и я  с
трудом их разгибал.
     Стало темнеть, и я равнодушно отметил, что с запада пришла темная туча.
А откуда столько сил у Жамина? Наверно,
     сказывается  привычка работяги? И кто только выдумал это мерзкое  слово
"работяга"? Что-то вроде "коняги"...
     Зато  Костя  ослабел  окончательно.  Уже  в  сумерках он  лег ничком  и
прижался лицом к большому камню. Даже курить не стал.
     -- Ощетинились? -- бодрым голосом спросил его Симагин. -- Ну?
     Я  начал считать про себя: "Раз... два... два  с половиной...  два  три
четверти..."
     -- А? Ощетинились?
     -- Где ты, моя маман? -- заныл Котя не то в шутку, не то всерьез.
     --  Это  тебе  не  на  студента  учиться,  --  сказал  Жамнн,  злорадно
засмеявшись.
     Странно было слышать этот смех тут, но все же хорошо, что кто-то из нас
еще мог смеяться.
     -- Нищие смеялись, -- сказал Котя.
     -- Это кто, гадский  род, нищие? --  взъелся Жамин. --  А?  Кто  нищие?
Теленок ты еще, парень, притом необлизанный!
     -- А ты деревня, -- простонал Котя. -- Притом нерадиофицированная!
     -- Ах ты, так-перетак! Поднимайся, доходяга, так твою разэтак!
     -- Перестаньте, пожалуйста, -- попросил Виктор. -- Давайте ночевать...
     Тобогоев начал разводить  костер, но я не понимал, зачем он это затеял:
воды-то все равно нет.  Я  лежал на мягких камнях, закрыв глаза, ждал, когда
успокоится сердце.
     Другие тоже  лежали,  даже Симагин.  Пить! Больше  ничего, только пить!
Тонкий звон в ушах незаметно сменился густым глубинным шумом, будто я открыл
дверь огромного цеха и остановился на пороге. Река шумит внизу,  или налетел
ветер?
     Нет,  не то.  Пошел дождь, и Тобогоев  поднял  нас. Мы  раскидали камни
между корнями кедра, настелили веток, переложили  на  них  Виктора и накрыли
его  пустыми рюкзаками.  Симагин нашел просвет  среди деревьев,  туда хорошо
падал дождь. Подставили носилки. Сейчас у нас будет вода!
     Медленный  этот дождь  вымотал  нам  все  нервы  --  то  усиливался, то
замирал,  но мы все же набрали  котелок и полчайника. Правда, Симагин не дал
никому ни глотка, только отлил
     немного для Виктора. Вообще-то правильно, а то дождь  совсем затих.  Мы
несколько раз процедили воду через мою рубаху.
     Симагин поставил котелок на  огонь,  натряс  лапши,  вывалил две  банки
консервов. Сцепив зубы, мы сидели вокруг костра, смотрели, как кипит варево.
Но вскоре  на нас обрушилось несчастье. Суп оказался несъедобным -- горьким,
кислым,  чудовищно  пересоленным,   противно   пахнущим.   Жамин  взорвался,
закричал,  что  сейчас  же  уйдет  к  такой   матери  от  нас,  дуроломов  и
необлизанных  телят, что попона и так вся пропитана конским потом,  и суп не
надо было  солить,  а  мы хуже баб. Насчет  соли это он зря. Просто с попоны
натек невообразимый  раствор,  в  котором конский  пот  был не  самым худшим
компонентом. К этому удару мы не были подготовлены.
     Зацепили по ложке консервов, съели с  хлебом,  колбасу всю  прикончили,
проткнули банку сгущенки и сосали ее по очереди. Еще больше захотелось пить.
Тобогоев  слазил  куда-то  в темноту,  надрал бересты  и  наладил  желоб над
котелком  на  тот  случай, если  опять пойдет  дождь, но  вверху, меж черных
деревьев, замерцали уже ясные звезды.
     Я быстро перенесся в какое-то полубытие, но все же слышал, что разводят
еще один костер --  под деревом,  и оттуда  доносится голос  Виктора. Просит
снять бинты, которые очень уж сильно давят, а Симагин уговаривает потерпеть,
потому  что,  мол, Вить, надо жить, нас с  тобой  мало  осталось,  а  Виктор
возражает: "Брось, так нельзя  думать,  и это неправда,  у  нас много, очень
много..."
     Эй вы, там, в больших городах, черт бы вас побрал!




     -- Явился? Гонял тебя леший! Люди делом занимаются, а мой?..
     Это  в  конторе  у  нас  думают,  что  лесник  живет себе  на  курорте,
прохлаждается. А  тут крутишься-крутишься целое  лето,  и, когда присядешь к
зиме, оно вспоминается  одним крученым днем. Да и присядешь-то как на точило
--  жинка  берется за свое, выговаривать-приговаривать.  Сидишь  и  думаешь:
"Скорей бы снега  легли, чтоб с глаз долой в тайгу, белковать". Так-то она у
меня баба отходчивая, и  надо сдюжить только поначалу. Наговорится, а завтра
уже  другая,  будто подмененная. Но первый день всегда хорошо  отсидеться  в
норе, перемолчать...
     -- Я  этой солью  сколько  бы  капусты переквасила!  Когда  теперь  еще
завезут, жди, да и поселковые всю разберут  про запас. И кабы  кто проверять
ходил твои проклятые солонцы! Положил ты горсть или десять -- все одно никто
не узнает...
     Горсть. Скажет  тоже! Марал должен утоптать место,  запомнить его, хоть
уйдет на  ту  сторону,  в  Туву  или в  Абакан. И первое дело -- прилизаться
важенкам,  чтоб  они  молодых  наводили на солонцовую тропу.  Это  я прошлой
осенью в засидке три ночи просидел, все быка ждал, и насмотрелся, как мара-
     лухи телят обучают у соли. Погуманней  час  выберет,  умница!  Подходит
неслышно,  крадучись,  замирает  через  каждый шаг, будто каменная делается,
только  уши  работают, да сопатка  без  звука нюхтит.  За  ней мараленок  на
цыпочках -- весь струна!  Тонконогий, подбористый, аккуратненький, придумать
такой красоты  невозможно. Тоже подходит за матерью.  Тебе дух перерывает, а
сердце мрет, мрет, вот-вот остановится...
     --  До этого  ты па три дня  с  лопатой уходил.  Зачем? Кто видит  твою
работу? Люди добрые на Бело уже по стогу сена поставили, а ты возьмешься  за
покос, когда трава состареет, не продернешь? Люди с литовками в тайгу, а мой
с лопатой. Молчишь? Сказать нечего?..
     Ну что она может  понимать? Галечники-то нужны глухарям,  да  еще  как!
Весна  сильно  задержалась  в  этом  году, копа-лухи поздно вывели, и птенцы
заранее должны к  гальке привыкнуть, а то перемрут зимой от  грубого  корма.
Это ж надо  приспособление такое!  Птица ест хвойные иголки,  а  камушками в
желудке мельницу устраивает. Но в  этом году я, правда что, зря занимался --
геологи бродят по тайге, расковыривают землю шурфами, и глухари, конечно, им
скажут большое спасибо.  А насчет сена это она  мне хорошо напомнила. Сейчас
другой сенокос идет вовсю. Пищухи траву  подгрызают и тащат повыше, на сухие
места,  большие  корни  обкладывают, но  вот  ведь  тоже  приспособление  --
съедает-то их запасы марал! И правильно. Марал тут  главное добро,  для него
ничего не  жалко. Зимой ему тяжело, корма нет, все  под снегом. И если б  не
пищухи,  едва  ли  он тут  ужил бы.  Места  эти  будто для марала придуманы.
Багульник тоже ему здорово помогает перезимовать.  И опять чудо -- багульник
не теряет лист на зиму...
     -- Ах! Горе-то какое! Опять чашку разбила. И это все ты, ты! Суешь свой
мотор  куда  попало! Нет чтобы положить  как люди в сторонку, а то прямо под
полку с посудой...
     ...багульник не  теряет лист  на зиму,  а сворачивает  его опять же для
марала.  Кормушек бы успеть  наделать  --  пищухи  сообразительные, сразу же
начнут таскать сено под карнизы, где дожди его не погноят...
     -- Отдыхающий взялся  было косить  на косогоре,  только почто это чужой
человек станет на нас горб гнуть?
     ...Какой  отдыхающий? Что это она мне сразу не сказала? Ты в тайге дело
делаешь, а тут какой-то отдыхающий присоседился?!  Это не его там балаган за
баней поставлен?  И  спиннинг в  сенях.  А  я  думаю,  откуда  взялся  у нас
фабричный хлестун? Туристов  этих я бы убивал. Наверно, они  люди  неплохие,
когда  сидят  по своим городам,  но сюда  приезжают -- это  уже  не люди.  В
прошлом году Алтын-Ту подожгли. И ее не затушить, потому что обрывы -- шапка
падает, на смерть туда не полезешь. Полмесяца горела, пока не пошли дожди. А
на  озере закидывают консервными банками  хариусные тони,  шкодничают.  Этой
весной в  Больших Чилях поставил столб и написал на доске, чтоб туристы вели
себя  по-людски,  однако они  этот столб  подрубили и сожгли в костре.  Нет,
оседлый турист, он лучше...
     -- Человек  хороший, смирный.  Не то  что  подплывал тут  один  отряд с
гитарой. Заграничные, говорят не по-нашему. Водки на "Алмазе" купили, гуляли
долго, на мохе заночевали да и спихнули всю твою заготовку в озеро.
     ...Нет,  я  бы  их  убивал! Зачем они  мох-то? Попросил  меня Туймишев,
бригадир  из  колхоза, моху ему надрать  для шпаклевки  избы. Туймишев мужик
работящий и справедливый, всем бы  нам такими быть, и я ему уважил.  Мох уже
высох было под берестой,  а они его  в озеро? Паразиты, больше ничего. А еще
иностранцы  называются.  Пожалуй, надо бы их поймать на озере, если  они еще
тут, да заставить денек полазить по  сырым бочажинам  -- они бы  поняли цену
этого мха...
     -- На Кыныш  с ними ушел. Я их из подойника парным молоком попоила, они
и побегли ходом. Там человек погибает  с экспедиции, они его на гольцы будут
тянуть  оттуда. Пока с ним Тобогоев там... Иван, а Иван! Пошел  бы ты помог,
а? Ведь человек, может, помирает, а? Ваня!..
     ...Как помирает? Заболел, что ли? Надо собираться, мало ли что там. Она
вря сразу про это не сказала. Вот вечно так-- ходит вокруг да ходит, говорит
да говорит. Пока все слова не скажет, дела от нее не жди.
     -- Ты же такой у меня, я тебя знаю -- чего  захочешь, то и  сделаешь! Я
уж тебе собрала тут кой-чего.  Прямиком пойдешь? А на  Беле вертолет сидит с
понедельника; может, им там надо чего сообщить?..
     Постой-ка, сегодня какое?  Пятнадцатое, что ли? Середа.  Может, они его
уже вытянули?  Видно, придется  в  Белю  сгонять.  Ничего, на  моторке мигом
обернусь. Правда что,  надо узнать, какое положение. И чего его это в Тушкем
занесло, экспедипионщика-то? Значит, Тобогоев там, с ним? Это хорошо.
     И  хорошо,  что  мотор у  меня  сразу  завелся.  Другой  раз  дергаешь,
дергаешь,  всю руку отмотаешь. А  тут, видно, отдохнул за неделю и схватил с
первой же прокрутки. Сейчас развернусь по  заливу -- и на Белю. Пошел!  Вода
впереди масляная, утренняя.
     Да, насчет мха-то! Надо будет все равно пред Туймпшевым слово сдержать.
Алтайцы  любят,  если кто своему  слову  хозяин,  уважают.  И сами  не сорят
словами зазря. Я  бы  их  за это превознес, будь моя воля, потому что словам
надо верить, иначе вся жизнь рассыпается.
     Только зря этих  алтайцев у нас  собрали  в колхоз. Ну, на Чулышмане --
другое  дело. Там козы,  овцы, лошади,  это алтайцы все умеют,  и колхоз так
разбогател на шерсти, что председатель  стал только два пальца подавать. А в
нашем  озерном колхозе  все  стадо  -- тридцать коров.  Не коровы, а собаки.
Мослы торчат  во все  стороны, по  тайге лазят, правда что,  как собаки.  Им
кормов  надо  на  зиму, однако алтайцы  сроду  сена  не ставили.  Земли  там
пахотной  десять гектаров,  на ячмень для толкана, только-то. И, сказать  по
чести, они землю не любят и никогда не полюбят.
     Или вон Тобогоева лесничий приставил за помидорами ходить -- это же для
алтайца смех и горе. Алтаец -- вечный таежник, он тут тыщу лет тайгой жил, и
его в  земледелие не повернуть. Да и  зачем,  разобраться,  поворачивать-то?
Наша тайга больше государству может дать. Белка уходит  в Туву да Монголию и
там отмирает  по  природе,  соболиные  места еще не все  знаемы. С наших гор
пушнины  еще брать да  брать.  И орех, когда  урожай, мы  не выбираем даже в
лучших урочищах.
     Эти алтайцы на  орехе --  молодцы! Не хуже белок лазят по таким кедрам,
что  наш брат только ахает. И  есть молодые  ребята, которые даже  прыгают с
кедры  на кедру. Алька-радист увидел  это  прошлой  осенью, сна  лишился. Он
парень спортивный, его заело, и, может, из-за этого  начал по озеру  плавать
на волне, а вовсе не из-за девахи. Нет, алтайцы, если их вернуть к извечному
своему промыслу, много из этой тайги могут добывать добра...
     На Беле пусто, одна ребятня. Значит, не нашли еще  человека. И  правда,
вертолет! Алька-радист бежит, а за ним  кто? Да  это  ж Савикентич трусится,
ясно. Где ж ему теперь быть, как не тут?
     -- Иван Иванович! -- Он нас всех по батюшки знает. -- Иван Иванович...
     Задохнулся, ничего сказать не может. Слабеет наш доктор, давно пора ему
на пенсию. Всех на озере пережил, почти никто  уж и не помнит, когда он сюда
приехал. Сейчас тут его крестников полным-полно.  Меня и  всех моих погибших
братьев принимал, моего друга Туймишева и детей Тобогоева. Коренной старик.
     --  Ты  из  дому?  --  догадался Алька-радист. -- Там  с Кыги  никто не
появлялся? Это хорошо. Наверно, Симагин их захватил с собой.  Эх,  если б не
связь, я бы!..
     -- Иван Иванович! -- перебил его Савикентпч. -- Вы знаете Тушкем?
     -- Как не знать.
     -- Надо бы туда, Иван Иванович! Там инженер погибает.
     -- Да я уж собрался, только заехал узнать дела.
     -- Погодите, -- сказал Алька, -- сейчас я вертолетчика позову.
     Пришел парень в кожанке, крепко пожал мне руку.
     --  Курочкин.  Ракеты возьмите,  а то Симагин  торопился и  забыл. Буду
крутиться над тем районом, а вам инструкция такая -- как на гольцы вылезете,
жгите костры, сигнальте ракетами.
     Ладно тогда, поплыл.  Какой  это Симагин?  Начальник партии, что ли?  С
бородой? Помню. Спрашивал  про кыгинские кедрачи, которые будто бы в  книгах
описаны. Я объяснил, и он сказал, что найдет сам.
     -- Зачем? -- спросил я. -- Не рубить ли?
     -- Штук двадцать Легостаев срубит. А что?
     -- Да жалко, -- сказал я. -- Какой Легостаев?
     -- Мой таксатор. Для науки не жалко. Вы знаете, сколько им лет?
     -- Поди, много?
     --  По Сибири больше нет таких. Пятьсот лет, -- сказал  Симагин. --  На
всей земле последние, понимаете?
     -- Пятьсот! -- не поверил я.
     Вся тут жизнь от кедра. Марал, скажем, не может обойтись  без маральего
корня.  Быки перед гоном едят  его, чтоб прибавить себе сил, а  корень  этот
растет в кедровых местах.  Егерь  говорил,  что  соболь в наших  краях самой
большой по Сибири плотности, и это опять же от кедры, потому что белка
     у нас кормится  досыта орехом и соболя кормит собой. А  старики лечатся
кедрой, ноги парят в  ветках,  пьют  настой  из  орешков,  и кости перестает
ломить. А как, почему -- никто не знает. И подумать только, пятьсот лет!
     Что  за  Легостаев?   Савикентич  тоже   назвал  Легостаева,  или   мне
показалось?  Не тот таксатор в очках, которого я водил на Колдор еще весной,
как  только  экспедиция прибыла? Вроде  он... Ну-ка дам еще оборотов, а то и
так  жпнка  вечно  меня  пилит  насчет  моей  медлительности.  Верховка?  По
чулышманской трубе разгоняет ветер, и он  рвет  озером, поднимает  встречную
волну,  а  она  колотит  в  днище,  того   и  гляди   развернет  бортом.  До
Альки-радиста у нас никто и не плавал  по  такой волне, это  все он. Выписал
"Москву" и начал выходить на  ней почти в любую погоду. Диви  бы нужда, а то
болтают, будто  это он  из-за любови к поселковой  радистке-латышке. Видал я
ее, девка видная, только с судьбой ни по какой дурости играть нельзя.
     Озеро-то наше холодное, пяти минут не продержишься:
     сведет  руки-ноги, остановит сердце. И  берега  у него  приглу-бые, без
отмелей, и скалы прямо в воду падают. А еще в этой воде есть какая-то тайна.
Что озеро глубокое и черно  в той  глубине -- мы знаем, но почему оно всякий
сор, деревья, опавший лист выкидывает на берега, а вот утонувшего не отдает?
В прошлом году  пьяный балыкчинский алтаец упал ночью в  воду с лодки, так и
не всплыл.  От одного этого  сознания было трудно  пускаться в  верховку  по
озеру.  Но  Алька  после  того случая и ночью взялся  плавать и  по весенним
пропаринам. Правда,  непьющий он, и лодка  у него  ходкая,  на  волне  вроде
поплавка. Ничего, Алька ни разу даже не перевернулся. До поры до времени. Мы
тут родились-выросли, знаем...
     За теми вон скалами -- наш залив. Там  потише. Лодку я втащил на гальку
один, как всегда. Мало кто на озере так может, а я пока на себя не обижаюсь.
И тут она, жинка.
     --  Неужто не мог побыстрей обернуться? Полдень скоро, до Кынташа когда
теперь доволокешься? Да ты не гляди на меня так-то,  не боюся! Иди-ка поешь,
все готово... Хочешь знать, Ваня, я тебя ругаю, потому что подумала, кабы ты
вер-ховки не испугался...
     От этого  ее  рассуждения у меня даже аппетит  пропал, и  скорей бы  за
стол, чтобы захотелось есть. Но прохлаждаться долго нельзя,  побегу, однако.
Я сейчас этой  стороной Кыги вскочу на хребтину, пройду по горбу и спущусь в
Тушкем,  к ручью. Тобогоев, значит, там, и начальник партии  Симагин, и этот
неизвестный отдыхающий. Кто еще-то? А экспедиция, значит, все дни бесполезно
лазила по Кыге? Нет, они, эти экспедиции, не приспособлены. Геологов тоже, к
примеру,  взять. Закупят лошадей, деньги  большие  отвалят, а  обращаться  с
конем не умеют. Копыта им поразобьют на камнях, спины посотрут до костей или
по бомам погонят с вьюком. Надо бы снять грузы  да перетаскать на себе, чтоб
коней сохранить, а прошлым летом вышло так. Передняя лошадь задела ящиком за
скалу, и нога у нее повисла над пропастью. Ничего, бедная, сказать не может,
только --  я уж это знаю, видал -- глядит на  человека  человечьими глазами.
Поддержать  бы ее  за повод  чуток,  не  понукать,  она бы  сама  как-нибудь
передрожала  этот  момент, приспособилась,  вылезла...  А  ее, рассказывают,
взялись  бить прутом. Она  рухнула и заднюю лошадь  стронула. А там  глубина
метров сто.  Нет,  даже  представить  себе это все невозможно  -- так тяжело
переживать всякий раз...
     В  этой экспедиции тоже не идет ладом дело. В таком положении  человека
оставить да  потом  еще  искать его неделю.  А  не к добру,  видать, столько
партий по горам  раскидано! Шныряют по тайге, топоры, знать, на нее вострят,
а такие леса не то что трогать  -- славить надо. Если  б  еще  тайгу  рубили
по-человечески, другое дело, в ней есть и старые дерева и больные --  убирай
все это за ради господа! От такого осветленья тайге  только польза. А то все
подряд  крушат,  больше ломают  и  портят, молодняк  пропадает, земля нутром
раскрывается, и после этого идет такая дурная травища, что под ней  помирает
любое  залетное  семя, если  его  сразу  же мыши не съедят. И если что чудом
прорастает,  дурнина свое  все  равно возьмет.  Сейчас новый  способ  пошел:
саженцами-двухлетками,  однако наш леспромхоз по-старому семена  раскидывает
да раскидывает по вырубкам.
     А самое  противное -- это  вранье насчет восстановления леса.  Посылали
как-то нас  на обследование  --  леспромхозовскую  работу учитывать. Вот где
химия! Нет ничего на делянке, кроме дурнины да кустов, шаром покати, кое-где
лишь  тычки  торчат,  а  мы  в  акте  пишем  "лесокультурная площадь".  И  я
подписывал тоже, как самый последний поллитровочник. Спрашиваю:
     -- Почему мы, мужики, эту липу подписываем?
     -- А мы-то что? Спроси у лесничего.
     Лесничий наш академию кончал, лес знает, все порядки знает, и  не знаю,
чего он только не знает. Лишь одно за ним числится -- пьет по-страшному.
     -- Леса  тут не будет, -- говорю. --  Что вылезло,  заглохнет все одно.
Зачем же мы врем?
     Лесничий печально поглядел на меня, как моя баба иногда глядит, сказал:
     --  Правильно,  Шевкунов, ставишь  вопрос. И  ты  бы, Шев-кунов, собрал
лесников да к директору леспромхоза. Так, мол, и так, почему врем?
     Я послушался,  хотя  и малограмотный;  у меня  отца и братьев  в  войну
поубивало,  одни документы остались,  учить  меня  было некому, и я работать
пошел парнишкой. Ладно. Приходим с лесниками к директору, приносим акты.
     -- Почему это мы врем?
     -- Насчет чего? -- спокойно спрашивает он, сам елозит на стуле.
     -- Леса-то не будет на ваших вырубках, а мы пишем:
     есть лес.
     -- За  это,  между прочим,  лесничий  отвечает,  а  не лесники.  Вы  же
исполнители!
     -- Да это-то мы согласны, только охота узнать, почему все мы врем?
     -- Кому?
     -- Друг дружке, государству.
     -- Насчет государства -- это вы поосторожней! А вот эта бумага разве не
государственная?   Смотрите:  "Инструкция   по  устройству  государственного
лесного фонда СССР". Государственного! Поняли? "Москва, шестьдесят четвертый
год". Москва! Поняли?
     -- Как не понять. Только где там сказано, чтобы врать?
     --  Я  сдаю  лесные  культуры  согласно  инструкции.  Привет!  Ушли  мы
разгребать траву да считать всходы, а сами все думали про наши подсчеты, это
уж куда тебе верней, нечестные. Снова приходим к директору, чтобы посмотреть
инструкцию еще раз. Опять сидит неспокойно, как на кривом пеньке. Говорим:
     -- Вот тут сказано: "При обследовании культур". Но все в том, что через
три года эти проценты, что принялись, зачахнут под травой и кустами.
     -- А какое ваше дело? Нет, какое тебе-то дело до этого? -- встал передо
мной директор. -- Тебе больше всех надо? Государственную инструкцию он будет
критиковать!
     И только потом,  когда закончили обследование,  я понял главный  обман.
Выходило, что и саженцы тут не помогут.  На гектар  можно  посадить сто  или
тысячу саженцев, и это, согласно  инструкции,  все равно!  Лишь бы прижились
эти проценты  к моменту  обследования, который назначит леспромхоз! Вот  где
обман,  вот это  обман!  Нет, государство  не  могло такого придумать,  чтоб
самого себя объегоривать. Лесничий сказал мне:
     -- Ты, Шевкунов, все  понял правильно. Это не  государство придумало, а
ведомственные  чинуши  легкую  жизнь себе  сооружают.  Я-то уже  весь  порох
истратил -- бесполезно...
     И до сего дня  я думаю,  что не один такой параграф  в  той инструкции,
потому что уже дорубились до наших мест и  теперь  послали экспедицию искать
леса в  самые  дальние урочища. А тут,  над  заливом,  совсем нечего  брать.
Покосы,  редкие лиственницы, порослевые березки по  две да  по  три на одном
кореню.  Алтайцы  вечно выжигали  этот  склон  для  выпасов,  вот  береза  и
взялась...
     Скоро  хребтина?  На ней  хорошо,  ветрит,  сейчас  обдует пот,  снимет
усталость,  а дальше прохладными кедрачами можно прибавить ходу.  Хороши там
леса! Сколько раз бывал, а всегда будто снова, -- хороши!
     Как это они думают отсюда брать древесину? Задешево не возьмешь, дороги
выйдут  золотыми. И техника  не  поможет.  Тот таксатор на Колдоре  говорил,
будто  был такой  лесной  министр Орлов, который попробовал с Кавказа тягать
дерева вертолетами  и  прогорел. А с  нашими  долинными  лесами  можно  было
обойтись совсем по-другому,  на  этот  счет у  меня  есть свое  рассуждение.
Молодняк не трогать -- пусть бы набирал. Из кубатуристого крупномера выбрать
старое и клеймить на  рубку. Только  по нашему клеймению рубить -- и никаких
тебе других инструкций не надо...
     Пока я  бежал по гольцам,  стемнело. Видно,  придется ночевать. Я чуток
спустился в Тушкем. Кынташ криво резал гору на другой стороне долины, чернел
едва приметно сквозь жидкий туман и совсем сгинул в темноте, когда я запалил
костер. Значит,  Симагин вел  людей  по Кыге,  забрал там экспедицион-ников,
потом влез на ту хребтину и спустился по Кынташу?
     Сейчас все они,  видно,  тоже  ночуют. С больным не полезешь потемну. А
сюда  подняться  можно только  маральим следом,  Тобогоев  его должен найти.
Где-то тут, посреди склона, есть полянка, Ямой называется,  тропа  это место
уж не  обойдет, потому что в ней стоит чистое болотце, а маралы таким добром
дорожат.
     Я почти не заснул -- все  ждал, когда  засветит над  абаканским хребтом
заря,  чтоб вниз поскорей да узнать дела. Очень  уж долго человек без врача,
вот что главное. Неужели это тот самый очкастый Легостаев? Сначала-то он мне
не  понравился, но, видно,  с  человеком  надо побыть в  тайге, чтоб судить.
Завел  я его тогда  на Колдор. Он шагал передом, меня не замечал, все  время
протирал очки рубахой,  смотрел  по сторонам  и вверх --  наверно, думал про
свою научность.
     А в том урочище тайга ровная, обновленная и только-только набрала силу.
Когда  вошли  в кондовый  древостой, он засуетился, начал  обнимать то  один
ствол, то другой, совсем забыл про меня, закричал:
     -- И эту тайгу рубить? Отсюда масло надо качать!
     -- Я, конечно, извиняюсь, -- сказал  я. -- Но наука видит,  что все эти
деревья неодинаковые?
     -- В каком смысле?
     -- В таком смысле, что одни полезные, другие вредные.
     -- Не понимаю, -- он смотрит, а  я по глазам вижу,  что голова  у  него
работает на другую тему.
     -- Вот это, -- показываю, -- вредная кедра стоит.
     -- Почему? -- спрашивает он и сам все не на меня, вверх смотрит.
     -- Она метелкой растет, бесплодная, шишки почти не дает,  только другим
застит свет.  А эта вот -- матка! И эта кедра тоже матка, семенистая. Шапкой
у нее вершина. Видите?
     Тут он меня заметил.
     -- Надо, -- говорю, --  аккуратно разредить тайгу,  она  получит  вволю
солнца и даст больше добра. Убрать эти метелки, а маткам дать свет...
     Инженер совсем меня заметил и закричал:
     -- Это же мысль! Мысль! Приеду --  сразу  займусь. Опубликую под  вашим
именем эту идею? И как просто, как просто!
     Он говорил  и другие слова -- про смешанные женские  и мужские деревья,
про выгоды в рублях и  горы в кедровых садах, но этого  всего я не запомнил,
только твердо понял, что
     наука мало  знает кедр -- и как отдельное дерево, и когда он поселяется
компанией.
     Дождь, что  ли? Дождь. Промочит  меня тут или нет? Дождь в тайге всегда
плохо. Спать?..
     Утром нашел их быстро. В тайге я никогда не кричу, так нашел. Навстречу
залаяла  собака Тобогоева,  узнала меня,  и  я скоро  услышал  голоса внизу.
Рассветный час там еще не кончился, из тумана выглядали острые вершины пихт,
и в этом молоке кричали люди.
     Тобогоев встретил  меня на крутой,  мало  не отвесной  тропе,  обнял  и
сказал:
     -- Хорошо, однако, Иван, -- ты пришел.
     -- А как тут?
     -- Плохо. Пойдем глядеть.
     У костра  было  трое. Я  узнал  покалеченного. Это был  он,  тот  самый
таксатор,  которого  я водил  по Колдору. Лежал  без  очков,  подслеповатый.
Спросил меня:
     -- Вы один?
     -- Один, -- виновато сказал я,  разглядывая плохое,  больное лицо, ногу
колодой, все его слабое тело. Губы у него пересмякли, были сухие и серые. --
Никого нет на озере, все ищут.
     -- Ясно. -- Он закрыл глаза.
     -- А вас всего-то народу? -- испугался я. -- Симагин разве не тут?
     --  Двое пошли  за водой, --  сказал Тобогоев. Все  равно  дело никуда.
Значит,  главные спасители  все еще на  Кыге блукают, и тут надо управляться
малой силой.  Еще двое  лежали на ветках.  Один свернулся калачиком, выпятил
круглую спину  к огню  и  не шевелился.  Другой  --  длинный  и  белый,  как
макаронина,  парнишка смотрел  на консервную банку,  которая стояла  рядом с
больным. Я заметил, что в ней было немного воды. Да, тут без воды пропадешь,
что  и  говорить.  Носилки Тобогоев, видно,  делал?  Рюкзаки.  Ворох грязных
бинтов. Этого-то добра я еще принес.
     Собака  вниз  кинулась и  завизжала. Там  зашевелились кусты.  Тобогоев
крикнул:
     -- Несете?
     -- Несем!
     --  Несут, однако,  -- сказал Тобогоев  больному,  и  тот сразу схватил
консервную  банку.  Он  даже  на  локте  не мог  приподняться  из-за  палки,
привязанной к телу. Вытянул шею и губы, перелил воду в рот. Ее и было-то два
глотка, не больше.
     -- Вчера целый день, --  услыхал я голос  Симагпна.  -- А теперь за час
туда-обратно.
     Он  узнал  меня и  сильно обрадовался, хотя виду не подал, только  руку
тиснул. Занялся тут же Легостаевым, поит его досыга. Ага, а вот этот--видно,
тот самый отдыхающий. Нахохлился в сторонке, часто дышит от подъема,  курит.
Значит, нас шестеро. Тобогоев не в счет, слаб. Пятеро. Это ничего еще. А они
совсем немного его подняли от реки! Да это-то понятно: слабосильная команда,
видать, подобралась.  Парнишка  в  городской  куртке пьет из  кастрюли,  как
Легостаев, едва голову  поднимает. Заболел или раскис?  И  другой проснулся.
Он,  конечно, покрепче  в плечах, но  страшный, оброс весь,  глаза мутные, и
кашляет со свистом, хватается за грудь. Может, простудился?
     Завтрак готовить не стали, вскипятили чайник. Это правильно, потому что
время-то  идет.  Я  вывалил из  своего  рюкзака  все,  что  было.  Она  мне,
оказывается, моя-то, насовала  туда между  делом добра, вчера вечером я и не
докопался.  Шаньги,  шматок  сала,  сыр,  яйца  вкрутую,  свежий лук,  кусок
маралятины  с  чесноком, копченые  чебаки,  масло  в банке и даже обжаренный
куренок. А я-то  перед ночью еще подумал,  почему  это рюкзак  прижимается к
спине.
     -- Цыпленка -- Виктору, -- сказал Симагин. Он отложил в сторону ракеты,
и  мы взялись.  Черного парня даже трясло, когда  он брал еду.  А  городской
таращил на него  круглые, будто пуговицы, глаза, и видно, ему было противно.
Никто не  говорил  за едой.  Эти двое бирючили, молчали  с  тех  пор,  как я
пришел.  И  отдыхающий  тоже  ни слова,  только  один  Симагин  спросил  про
вертолет, и  я  сказал, что никуда он не делся, дежурит на  Беле  и  сегодня
будет летать, если погода.
     Поначалу  я  спереди взялся сам,  пусть, думаю, двое  отдыхают пока, на
пересменку оно пойдет  лучше, но сразу же  от ночлега такой крутяк  вздыбил,
что надо  было лезть  боком,  хвататься  за  кусты,  и  одному тут никак  не
выходило. Подскочпч отдыхающий,  я  ему  уступил одну  ручку  носилок, сразу
стало легче. Крутяк  этот мы  с ходу одолели и  порядочно  запыхались. Я тут
понял, почему они поднялись за день всего на  пятьсот метров. Больной был не
так тяжелым, как неудобным.  Его нельзя трясти, резко  вскидывать, но  самое
страшное --  уронить таксатора на камни. И руки сильно оттягивало,  но не от
тяжести,  а оттого, что носилки мы все  время держали на жилах. На небольшом
уступчике затеял я связать наплечные лямки  из рюкзачных ремней и подпояски.
Кусок веревки  к  месту  подошел. Другие тоже наладили себе такую  сбрую,  и
Симагин даже ругнул меня -- где, мол, раньше-то ты был, золотая голова!
     Это у меня-то этакая голова? Скажет тоже! С детства я пень-пнем, ученье
от этого еще у меня не пошло, а книги читать так и  не привык. Возьму другой
раз зимой чисельник со стены, перелистну два раза и засыпаю.
     С лямками куда легче  пошло. Где  поровней, я лез передом один, а сзади
менялись все  время. Парнишка, которого  называли каким-то  кошачьим именем,
совсем почти не мог нести, только поддерживал.
     Что? -- спрашивал его Симагин на привале. -- Ощетинились, а?
     -- Не могу.
     -- Вверх всегда приходится через "не могу". Пошли?
     Я  медленно поднимался,  а  отдыхающий  не  давал  мне  первому встать,
вскакивал. Нарочно он  это,  что  ли? Или  силы у него больше, чем у меня? А
черный тот парень, видно, вконец ослабел. Вначале еще  хватался за  ручку, а
потом  отстал. Кому я удивлялся, это таксатору.  Он пока ни разу не  пикнул,
хотя мы его сдавливали носилками с боков, иногда потряхивали. На  остановках
я заглядывал ему в лицо:  живой или  нет?  Симагин  не давал много отдыхать,
поднимал,  мы  кое-как  продвигались по  тропе на  десяток  саженей и  снова
садились отдышаться.
     Тропа пошла кривулинами. Когда  спускался, я заметил это место. Неужели
мы так невысоко поднялись? Отсюда еще, наверно, с версту до поляны будет, не
меньше. Это по прямой, а повороты удлиняют  тропу вдвое, если не втрое. Одно
утешало, что ближе к Яме подъем станет, помнится, поотложе.
     День давно уже  разлился, па гольцах, должно быть, ясный и жаркий, а  у
нас  еще не сошла сырость, не высох на  траве  и  кустах вчерашний дождь.  И
тропа была сырая.  Чтобы не  оскользнуться  в глинистых местах,  приходилось
ставить сапог ребром,  вдавливать  каблуки, приседать с носилками  и просить
Симагина, чтоб они снизу, ради бога, не подталкивали их, пока нога не станет
потверже. Потом Тобогоев заметил,  как я  танцую, пошел с рюкзаком  передом,
начал бить  в глине ступеньки, и совсем стало идти не  тяжело. Еще и потому,
знать, что глина лепилась в отложинах, где  ливневую и полую воду замедляло,
закручивало, и она очищалась. Если  б  тут большой спад -- вымыло  бы все до
блеска и по крутяку не взять бы так быстро...
     Мы миновали  глинистое  место,  пошли  сухой  щебенкой,  и  тропа снова
полезла  на отвес, закрутилась в больших камнях. В прогалину ударило солнце,
сразу сделалось  жарко,  пить  захотелось. Я  знал, что воды у  нас  нет  --
кастрюлю выпили сразу, а чайник вскипятили. Была, правда, фляжка у Симагина,
однако про эту запретную воду и думать не стоило -- мы по глотку спаивали ее
таксатору,  а  он  просил  пить  все  чаще.  И просил  не жалобно, что в его
положении было бы понятно и простительно, он просто говорил своим голосом:
     -- Ребята, попить дайте.
     От  этого голоса у  меня становилось  покойнее  на  душе,  и у  других,
наверно, тоже -- ведь инженер верил в нас, хотя мы сами, кажется, не верили.
Таким макаром мы  протянем его до гольцов еще три  дня, не меньше, а  он уже
сколько дней без поддержки уколами или чем там еще,  уж  не знаю. Что у него
сейчас  под бинтами делается,  жутко подумать. Заражение  уже есть, наверно,
потому что  горит весь. Губы обметало, лицо  и шея в каком-то жирном поту. И
пахнет от него сильно...
     А шум Тушкема приметно слабел. Снизу уже почти ничего не доносило, лишь
камень на той стороне урочища давал слабый отбой. Мы все же продвигались!
     Вертолет?  Он!  Положить  носилки нельзя --  тропа тут была узкой, и мы
держали таксатора на  весу. Вертолет  зашел  с гольцов, прогремел над  нами,
потянул вниз по Тушкему, потом сделал еще один заход,  слил внизу свой рев с
отбойным шумом  реки  и  затих.  Увидеть  нас под  густым пологом  леса было
нельзя. Ладно хоть мы  его услышали. И еще я  заметил, как таксатор  потерял
себя в тот момент, когда вертолет  загрохотал вверху. Инженер широко раскрыл
глаза и ровно забыл, что мы тут: замптусил руками, пытаясь  оторвать ремень,
который  стягивал ему грудь. Потом сразу уронил  голову и обмяк. Я глаза его
запомнил. Они в тот момент были, как у соболя в капкане,  когда он понял все
и на тебя уже не смотрит, а последний раз обшаривает зрачками вершки дерев.
     -- Ничего,  Витек! --  сказал  сзади Симагин. -- Сейчас из  этих камней
вылезем и покурим. Взяли?
     У нас кончились папиросы и сигареты, остался  табак  у  Тобогоева, но и
его было мало.  Я  давно  вывернул  все карманн,  выкурил последнюю  цигарку
напополам  с  пиджаком. Теперь только  инженеру  курить  табак, а  мы  будем
пробавляться мхом. Хорошо, у меня сохранилась в кармане жинкина выкройка.
     Во время отдыха одолевала какая-то вязкость во всем теле, даже противно
за себя становилось. Мне надо было  поспать побольше,  вот что, тогда ничего
такого  на  привалах  я  бы  не  чувствовал.  Конечно,  я пересиливал  себя,
поднимался -- на свою  натуру мне никогда не приходилось жаловаться, но было
бы плохо, если б мужики заметили, что я себя пересиливаю. Воды бы сейчас  --
совсем другое дело!  А так она вся вышла потом, и я чувствовал, что усыхаю и
почему-то  тяжелею.  Эта  слабость мучила меня с час,  а  может, и побольше.
Потом без причины все тело охватила утренняя легкость, в руки и ноги пришла,
откуда ни возьмись, прежняя сила, и я потянул хорошо, даже Симагин со  своим
сменщиком не поспевали сзади и просили отдыха.
     А отдыхали мы все чаще, больной тут сам командовал, и я не знаю, нас ли
он  жалел  или  ему  тоже  было  тяжело,  когда  мы  его  ворочали. Он  стал
неспокойный  какой-то.   На  остановках  не  давал  нам  молчать,  заставлял
говорить, все время звал к себе Тобогоева.
     -- Еще немного надо  терпеть, -- говорил Тобогоев и усаживался у головы
инженера.  --  Вертолетом  тебя  с гольцов сразу  в больницу. И нога --  это
ничего! Если б медведь руки сжевал, а руки целы, хорошо!
     -- Да  вы не об этом, -- инженер  морщился. --  Вы о другом. Про тайгу,
что ли.
     -- Можно, -- соглашался Тобогоев.
     -- Вы так и не сказали, почему это ущелье -- заклятое место.
     -- Да брось ты, Витек, ерунду-то собирать! -- встрял Симагин.
     -- Почто ерунда? -- сказал Тобогоев. -- Шаманы не всетда ерунду делали.
Вот эту траву, однако, шаманы знали. Вся в волосках, видишь?
     -- Вижу, -- покосился в сторону таксатор. -- Кошачья лапка. Ну и что?
     -- Кровь останавливает. Шаманы знали.
     -- А почему они все же заклинали это урочище? -- гнул свое Легостаев.
     --  Ладно делали,  однако!  Сюда никто  не ходил,  и  зверек тут жил  и
плодился спокойно.
     -- Вроде заповедника, что ли?
     -- Считай так...
     На  обед не стали тратить светлого времени, решили идти, пока можем.  У
меня-то силенка еще была, но остальные сдохли,  кроме Симагина, пожалуй. Вот
удивительно.   Кнут  кнутом.  Хотя  этих  тощих  экспедиционщиков  я   знал.
Попадаются среди  них такие, что любого  ходока из  наших  уморят  на тропе.
Держался пока и  отдыхающий. Он, правда, менялся с  малым, которого называли
Сашкой,  но тянул и подталкивал  носилки  все  же лучше  его.  Тобогоев  шел
впереди,  разыскивая  коренную  тропу,  потому  что  в  иных  местах дорожки
разбегались вдоль камней, и можно было  пойти по самой работной. А городской
паренек  совсем  обессилел.  Он  первое  время  тянулся сзади,  потом  начал
отставать.  Мы уходили  с привала,  оставляли  его на  виду  отдыхать,  и он
кое-как догонял нас. Я заметил, он почти что  полз на локтях и коленках, а в
глазах у него все время стояли слезы. Но чем мы могли ему помочь?  Парнишка,
должно быть, так и остался бы лежать-отдыхать на каком-нибудь уступе, если б
не побоялся один. Что же делать? Страхи-то он переживет, это на пользу, лишь
бы не оступился, не покалечился в камнях, а то еще  одного придется  тащить.
Когда он отстал совсем, я затревожился:
     -- Надо бы сходить к нему. Мало ли что...
     -- Да, сдал наш герой, -- сказал Симагин.
     -- Это ему не на студента учиться! -- Сашка плюнул в кусты и заругался.
     -- Пойду, -- решил я.
     Спустился  метров  на сорок,  досадуя,  что  потерял высоту, которая  с
такими  муками была взята. Он лежал  белый,  как  береста, разбросал руки  и
плакал. Оказывается, резиновые фабричные чувяки  его вконец разорвались и он
до крови посбивал уже пальцы.
     -- Что же ты не крикнул, дурило!
     -- Вы меня только  не оставляйте, -- захныкал он наподобие ребенка.  --
Пожалуйста! Я отдохну и полезу...
     --  Ты соображаешь,  что всех  нас  можешь  подкосить?  Что  же  ты  не
сказался?
     -- Чтоб вас не задержать.
     -- Правда, что герой!
     Я распорол свой рюкзак. Когда лошадь в горах  потеряет подкову,  первое
дело  обмотать ей чем-нибудь копыто, а то потом не залечишь. А человеку  без
обуви в таких местах никак нельзя. Выпускают эти  тапочки  тоже, о  людях не
думают -- резина  да  брезент на  соплях,  какая  обувь? Я откинул  в  кусты
лохмотья  обутки,  обмотал  парнишке  ноги  рюкзачным  полотном и  прикрутил
шнурком. Ничего, как-нибудь поползет.
     -- Спасибо, -- сказал он. -- За рюкзак я вам деньги вышлю.
     -- Дурачок ты! -- сказал я. -- Пошли.
     Перед вечером еще раз пролетел вертолет.  Он долго урчал где-то вверху,
может, примерялся к площадке. Мы чутко слушали его, и не знаю, как другие, а
я представлял себе весь оставшийся путь, бурелом да  крутяки, что ждали  пас
впереди, и возможностей  не видел. Какие тут к  черту возможности, когда  мы
подвигаемся не быстрее мурашей, а таксатор становится все беспокойнее --  то
просит  прикрыть  ногу,  потому  что ему кажется,  будто ее едят  комары, то
порывается  разбинтовать себя,  то  требует  курить, то пить, а табак  почти
весь, и вода во фляге тоже кончилась.
     В вечернем  холодке мы затянули отдых  надолго и потом решили  ночевать
под  уступом, потому что никто не мог первым подняться. Я думал, что встанет
Симагин  и  чего-нибудь  скажет, а он,  оказывается, мертво заснул,  откинул
большую голову, и только нечесаная бородища торчала. У нас не было воды, вот
что крушило. И никак не выходило спускаться за ней к Тушкему. Я пошел бы  на
это, если  б можно было остаться там ночевать. Поутру я быстро  бы  поднялся
без груза, но как  остальные? Есть вода в  Яме, но до нее надо  подниматься,
наверно, еще саженей триста по прямой, если не больше,  а  тут темнота скоро
совсем  забьет лес и  скалы.  А  впереди  -- самый главный  проход в стенах,
изломистый и крутой. В темноте нс пройти к воде, и думать даже нечего.
     -- Есть вода! -- Тобогоев вылез из кустов. -- Однако будет сейчас вода.
     Мы  вскочили. У алтайцев нюх, что  ли? Тобогоев  повел меня и  Симагина
подошвой скалы и саженях  в  двадцати от лагеря раздвинул кусты жимолости. В
глубь горы косо уходила черная щель, оттуда несло холодом.
     -- Там снег, -- сказал Тобогоев.
     Симагин   поспешил  за   посудой  и  веревкой,  а  я  потихоньку  начал
спускаться. Вот это погреб! Я задержался, чтоб подождать Симагина. Надо было
посоветоваться  -- тут можно  загреметь черт те куда, косой этот срез  легко
спустит  меня  в пропасть, ни за что не зацепишься. Скользнешь  рыбкой  -- и
там. Ага, вот она, веревка!
     На  дне щели  вправду  лежал снег,  прикрытый хвоей,  семенами и другим
лесным сором. Хорошо, что он  заледенеть но  успел, а то  бы пришлось рубить
топором. Я разгреб сор и набил этим зернистым и тяжелым снегом рот. Заломило
зубы.
     -- Стоишь, Иван? -- услышал я Симагина. -- Что молчишь? Есть снег?
     -- Я его ем. -- Голос у меня сразу охрип. -- Спускайте кастрюлю...
     Мы заняли снегом посуду и рюкзак. У костра долго вливали в себя дорогую
воду и  никак не могли  насытиться, потому что талая эта вода была пресной и
шелковистой, как озерная. Для ужина процедили ее через чистые бинты, сварили
суп. Поел я без аппетита, хотелось поскорей лечь...
     Проснулся  от  холода, сырости  и негромких  голосов.  Костер  пыхал  в
тумане, одежда на  мне была  мокрой.  В свету  маячили черные  фигуры. Хотел
подняться, чтоб  развесить у  огня  свои  кислые  портянки,  но  меня  будто
магнитом  притянуло к земле.  Давно уже  я так не уставал.  Даже  на  зимней
охоте. Другой раз  до упаду загоняет  тебя соболишка по липким снегам, и  то
как-то легче сходит. Котелок крепкого чаю или, еще лучше, алтайского толкана
-- и снова тебя наполняет сила.
     -- Медведь -- шкура дешевый,  волк  -- дорогой, -- услышал я Тобогоева.
-- Однако волки тут от веку не жили.  У  нас глубокий  снег и  мягкий, вроде
русской перины. Волки его не любят. Да ты лежи, лежи, не шевелись...
     -- А ты говори, говори.
     --  Почему не  говорить? Мы говорим. Если не снег, мы говорим, волки бы
нашего марала давно ликвидировали...
     -- Постой, а почему волк летом не пройдет сюда?
     -- Вот прошел. Два  года,  как прошел из  степей. Марала  режет, плохой
зверь.
     -- Неужели нельзя вывести его окончательно?
     -- Есть по степям такой охотник, который волков разводит.
     -- Как разводит?
     -- Берет выводок, стариков не трогает. На другой год опять ему выводок,
потому что полсотни за слепого волчонка и полсотни за матерого платят.
     -- Что за идиотизм? Какой дурак эту расценку установил?
     -- Ты думаешь --  глупый,  а  я думаю  -- хуже,  потому  что заставляет
охотника жить обманом...
     Тень Тобогоева качнулась в темноту, потом от костра пошли искры и стало
посветлее.  Погреться, что ли? А  то можно  застудиться. Вон кто-то у костра
зашелся в затяжном кашле, не Сашка ли? Он и днем кашлял так же, с воем.
     --  Скажите, Тобогоев, а  вы  своей судьбой довольны?  --  обыкновенным
своим голосом  спросил  инженер,  но  алтаец молчал, и  я не  знал,  что  он
ответит. Может сказать про детей -- на  ребятишек он  не наглядится, и я был
бы доволен всем на свете, если б у меня были ребятишки, хоть один.
     -- А? Что же вы не отвечаете? Большой вопрос?
     -- Однако вопрос маленький, -- сказал Тобогоев. -- Ответ большой.
     -- Ну, а если коротко: вы довольны, что так прожили свою жизнь?
     Тобогоев пустил из костра искры и сказал:
     -- А я ее еще не прожил.
     Долго  я  собирался  встать,  но  незаметно  заснул  и  очнулся уже  на
рассвете.  Симагин  перематывал возле  таксатора  бинты,  отдыхающий кипятил
котелок.  Не знаю  уж, чего это оп  затеял. После вчерашнего  ужина остались
консервы,  вермишель  и хлеба на раз, и сахару на  одного только инженера. И
воды у нас полчайника оставалось, а снег в щели весь. Сегодня нам нипочем не
добраться до гольцов. Как ты  ни крути -- полгоры еще  впереди,  и  вертолет
снова будет зря палить над нами бензин. Да и вертолетная  ли сегодня погода?
Туман вроде  сгоняет быстро, и светлеет хорошо,  и звук  от реки далекий, но
ясный. Будет погода.
     С  утра зло начали  сосать комары,  будто  рядом  болото.  Покурить  бы
хорошо, но алтайца  с  собакой не было  в лагере. Вверху  заметил на молодых
пихтушках  свежие затески. Тобогоева работа.  Он  пошел к Яме. Туда сходятся
все тропы. Там вода.




     РАДИСТ
     МЕТЕОСТАНЦИИ
     Иногда  почти  физически  ощущаешь,  как радиоволны  текут, пульсируют,
ткутся вокруг тебя и держат, держат  в  невидимой липкой паутине. Раньше  на
рабочие  сеансы меня  мог  подменить начальник метеостанции,  а  недавно его
перевели на Аральское море, и я остался один и ничем не могу помочь тем, кто
ушел на Кынташ. Если Симагин захватил своих с Кыгп, все в  порядке, но вдруг
они не встретились?  Тогда у них сейчас  каждый человек на счету. Тобогоев с
Жаминым  никакие  не  спасатели,  выдохлись  уже,  наверно,  и  только  хлеб
переводят.
     Хорошо еще, что Шевкунов ушел туда, этот может. Прошлой осенью мы с ним
взяли  марала на  дудку и  за  день спустили  тушу к  воде.  Срубили  кривую
березину, перевалили быка на сучья, поволокли вниз. Иван тащил за кривулину,
как  трактор, а я мелким бесом прыгал сбоку. В отлогих местах брались оба, и
тогда я полной мерой чувствовал, как Шевкунов может тянуть.
     Мне  нравятся  эти места.  С нетерпением жду из Риги отца  --  он хочет
провести  тут отпуск,  посмотреть,  как  я  устроился. Уж  бате-то я  уважу!
Покатаю по  озеру, на рябков  сходим в горы, хариуса  в Чульче подергаем.  И
ждет  его  здесь  одно  главное знакомство,  которое  не могло  состояться в
Риге...
     Отец у меня человек. Он довольно известный ученый, но не в этом дело. Я
его ставлю выше всех  людей на земле за то, что он человек. Отец  никогда не
занимался  моим  воспитанием. Просто  всю  жизнь понимал меня,  и  это  было
великим  счастьем.  Помню,  накануне  распределения  состоялся у  нас  с ним
разговор:
     -- Уедешь? -- спросил он. -- Подальше, конечно?
     -- Так мы все решили. Куда пошлют.
     -- Молодцы! Но почему ты такой скучный?
     -- Папа, у меня тут девушка остается, -- сказал я.
     -- Оля! -- Отец весело  посмотрел па меня и пошел  на кухню. -- Оля,  у
нас сын вырос.
     Они пошептались там, и мама, войдя в комнату, спросила так ласково, как
только она одна это умеет:
     -- Ты не покажешь нам ее, Алик?
     -- Нет. Она еще ничего не знает.
     --  Альберт, --  сказал отец. --  Ты вырос,  и я не  буду тебе говорить
никаких слов, вроде "не спеши, подожди", которые никогда и ничего не меняют.
Ты сам все решишь.
     И я  был благодарен отцу, что он не стал расспрашивать и  соиеговать, а
незаметно  перевел разговор  на  радиотехнику,  о  которой мы  с  ним  можем
говорить  без  конца.  Свою специальность  я  полюбил с детства. Сейчас-то я
понимаю, что многие годы отец поддерживал  во мне интерес к радиотехнике, со
временем добившись, чтоб уже не надо было его поддерживать.
     А ее я встретил на вечере. Она все время танцевала  с ребятами из своей
группы, и я не смог ее пригласить. Скрывал свое чувство до самого конца, все
боялся, не  зная, как  к этому отнесется  она,  друзья и,  главное, Карлуша,
который   никогда  не  поощрял  разговоров  насчет  девчат.  Он  был  парнем
серьезным, даже сухим п черствым с виду, но я-то знал, какая у него нежная п
беззащитная душа.
     С отцом мы однажды говорили об отношениях  между парнями и девушками. Я
попросил его прочесть одну журнальную повесть, и он сказал, что не понимает,
зачем  это начали  так  много  печатать о  скотском  между  молодыми людьми,
объяснять и  даже оправдывать это  очень  общими причинами,  пытаясь уверить
нас, что иначе уже и не может  быть -- время, дескать, наступило такое. Отец
сделал длинную выжидательную паузу.
     -- Знаешь,  -- я посмотрел ему в глаза.  -- Если б все так  обстояло  в
жизни, было бы худо. Но я знаю, что это не так...
     На вокзале я попросил Карла передать Лайме подарок -- вмонтированный  в
дамскую сумочку транзистор, который я собирал больше года. Поток, на котором
учились Лайма  и  Карлуша,  выпускался  на полгода  позже,  и я  думал,  что
заберусь-ка подальше, а ее  Тем  временем ушлют куда-нибудь в другую сторону
-- она мечтала на Дальний Восток, -- и все забудется. Не вышло...
     В Ашхабадском управлении гидрометеослужбы я сказал, что  мне все равно,
откуда засорять эфир, но лучше бы залезть в  самую  глубину пустыни. Молодой
инженер, с которым я разговаривал, ухмыльнулся как-то скептически и сказал:
     -- Понял вас, коллега. Найдется такое местечко.
     Послали  меня на  станцию  Колодец  Шах-Сенем.  Метеоплощадка,  финский
домик, в двух километрах древняя  крепость и сыпучие пески во все стороны --
до горизонта и за горизонтом. На небе ничего, кроме солнца. Ближайшие соседи
жили  на сто километров южнее; я  побывал  у них, когда добирался сюда.  Там
стоял  точно  такой же домик, пересыпались такие  же  пески,  и палило то же
солнце. Только станция называлась Екедже.
     Когда я привел  в  порядок аппаратуру, перемонтировал кое-что и облазил
окрестности, оказалось, что делать  больше  нечего. И  я  за праздник считал
день, если после рабочего сеанса можно было посидеть у ключа, чтобы передать
приказ  на  отдаленную  станцию,  которая  не  смогла  принять Ашхабад,  или
сообщить еще какую-нибудь пустяковину.
     Течение времени будто замедлилось для меня, и я взвыл. Правда, какое-то
утешение  приносила  музыка. Как и все ребята,  дома я делал  вид,  что меня
увлекает модная,  "горячая" музыка, хотя,  честно  говоря, она  всегда  меня
раздражала тем, что ею были забиты все волны. Может, это шло от моей детской
неприязни к музыке  вообще,  от  тех  смутных  лет, когда  родители пытались
занять меня нотами и приходящей учительницей? А тут, в пустыне, я  почему-то
совсем  не  мог  слышать  истерических выкриков саксофонов и  бесился,  если
сквозь писк  и  треск  вдруг  прорывался  хриплый  женский бас, может  быть,
уместный где-нибудь, только не здесь, в ночной пустыне.
     Я  написал  в Ригу, чтобы мне прислали пластинки с  музыкой,  какую они
считают стоящей.  Так отец открыл мне Цезаря  Франка. Все  забыв, я слушал и
слушал "Джинов", знал
     из них  каждый такт  и, начав с любого места,  мог до  конца проследить
внутренним слухом эту ослепительную  поэму. Ночами я искал в темном и чутком
мире старую, благородную  музыку, вызывающую  не  искусственный  психоз,  не
ощущение никчемности всего, а драгоценное чувство полноты жизни. И все время
я думал о Лайме. Закрывал глаза, и она являлась в тонком белом платье, потом
исчезала и снова появлялась, только я не мог никак рассмотреть ее глаз...
     Мне писали ребята из Риги,  но  письма  эти  были  без  подробностей  и
какие-то  чужие. Наверно, из-за телефона мы не научились  писать писем.  Они
получаются  у  нас  короткими  и  сухими,  а чаще  всего  шутовскими. Я  был
недоволен и короткими записками Карлухи, почти официальными, хотя в жизни он
был  тонким  и чутким парнем. Я  просил его  рассказать подробно,  как Лайма
приняла  мой  подарок, и  он  сообщил, что с радостью. Все. А  мне надо было
знать,  как она обрадовалась. Еща написал ему. Он ответил,  что она сказала:
"Ах1"  Но меня  мало  интересовали  слова,  которые  Лайма  произнесла,  мне
хотелось  увидеть  все  остальное  --  ее  лицо,  руки,  глаза.  Может,  она
засмеялась, растерялась, покраснела или погрустнела? Только я не стал больше
писать, потому что понял: ни один человек на свете, кроме меня, не увидел бы
всех этих подробностей, и я напрасно изнуряю Карлуху, который, как я заметил
в  Риге,  кое о чем догадывался и даже будто бы тяготился моим отношением  к
Лайме, хотя из-за своей стеснительности и тактичности ничего не говорил.
     А тут мне с каждым  днем становилось тошнее. Тянуло домой,  к  соснам и
пескам на берегу моря, к яхте, которую отец  решил поставить на консервацию,
к  сказочной  летней  Риге,  к  ее  осенним  дождям,  к  Лайме,  шлепающей в
босоножках по лужам. Я ждал любых перемен.
     С первых дней  работы  меня  раздражала Екедже.  Я не знал, кто  на ней
живет, но передатчик там невыносимо  барахлил, и  я, скрипя зубами, вынужден
был слушать время от времени его противное кваканье. Написал  туда письмо  и
отправил  с  первой же  оказией. От скуки  и  безделья  подробнейшим образом
перечислил  возможные дефекты и  даже вычертил  схему  передатчика  с  моими
улучшениями.  Вскоре  Екедже  зазвучала  почище, по крайней мере  можно было
слушать ее  без  злости. Еще послал  туда одно письмо-инструкцию,  и станция
заработала хорошо, без единого хрипа или хлопка, и я иногда стал даже
     путать  ее с главной нашей радиостанцией. И вот однажды я принял приказ
из  Ашхабада:   "Опись   неисправностей  и  схему  радиста  Альберга  Сбоева
размножить и разослать по всем станциям управления".
     А  через месяц меня  послали открывать  новую  точку. На Кошобе  я  все
сделал  чисто,  даже  захотелось  остаться  н поработать немного,  но  меня,
оказывается, ожидало еще одно поручение.
     -- Вы в двигателях разбираетесь?  --  спросил  в управлении  тот  самый
инженер.
     -- А что? -- сказал я.
     -- Новый движок на Леккере два месяца не работает. Дули ветра -- ничего
еще, а эту неделю тихо, и ветряк стоит. Не сделаете?
     На Леккере я с удовольствием разобрал и собрал двигатель, хотя в том не
было  нужды   --   неисправность  была  пустяковой.   Потом  долго  проверял
аппаратуру,  научил тамошнюю радистку-туркменку делать из маленьких  анодных
аккумуляторов  накальные,  объяснил   их  соединение   --  короче,  всячески
оттягивал  свой отъезд, и  все  время  ловил себя на том, что думаю о Лайме.
Будто стоит она рядом и смотрит на мои руки.
     --  Вы довольны,  значит,  что  мы вас  гоняли?  --  спросил в Ашхабаде
инженер.
     -- Да!
     -- Я  знал,  коллега, что  так будет, --  понимающе улыбнулся  он.-- Но
придется полюбить пустыню, другого выхода нет.
     Он  полагал,  что  видит  меня  насквозь,  но дело-то было  совсем не в
пустыне. И когда я снова оказался в Колодце Шах-Сенем, то попытался пусть не
полюбить  пустыню,  а  хотя  бы привыкнуть к  ней. Ночами  по-прежнему ловил
музыку. Через пики  н  хребты чистые,  без единой  соринки, радиоволны несли
индийские  песни  на  два  голоса.  Их  бездонная  грусть   н  целомудренная
интимность  покоряли  и  обезоруживали  меня.  Уходили  часы,  только  я  не
чувствовал их -- время не то чтобы уплотнялось, а попросту исчезало, и с ним
исчезало все остальное в мире, кроме меня, Лаймы, наших голосов, звучащих на
этой прозрачной волне...
     Полгода как я в Туркмении. Письма от ребят стали приходить реже, и я не
особенно от этого страдал. Мне стало казаться, что я был уже взрослее их, во
мне появилось то, что их  еще ожидало.  И  я чутко прислушивался к  себе,  к
безмолвной
     пустыне,  ждал ответных сигналов. Иногда мне казалось,  что я улавливаю
их,  зримо  представляя, как Лайма  сидит где-нибудь в  парке,  включает мой
приемник и тоже слушает Дели. Лайма-- по-русски счастье...
     И вот однажды произошло чрезвычайное событие, изменившее все. В урочный
час  и день появился  над  крепостью наш  арендованный  вертолет,  пошел  на
посадку.  Я  побежал  к  нему,  и  сердце  бешено заколотилось от  какого-то
неясного  предчувствия. Летчик  выкатил бочку с  горючим и,  заложив руки за
спину, стоял у машины, снисходительно смотрел, как я подбегаю. Не дожидаясь,
когда  он скажет  обычное свое: "Пляши!", я  начал притопывать  по черной, в
мелких трещинах такырной земле.
     -- В присядку! -- приказал летчик, и я сделал, как он хотел.
     -- Маши платочком! -- смеялся  он,  наблюдая за мной. Наконец, он выдал
мне   конверт.   Ничего   не   понимая,   рассматривал   я  обратный  адрес:
"Горно-Алтайская автономная область... Виндзола Лайма".
     ...Очнулся  я в  тени  вертолета.  Летчик обматывал  мне голову  мокрой
тряпкой и поучал:
     -- Наше солнце шутить не любит. Чуть чего, кувалдой тебе по голове бац!
Что же мне с тобой делать?
     -- А что? -- открыл я глаза.
     -- Ты в порядке? -- обрадовался летчик. --  А  то у меня маршрут только
начался.
     Он напоил меня теплой водой  и улетел, а я пошел на станцию.  Сейчас  я
вспоминаю, что думал тогда не о письме,  а почему-то о  летчике.  Мне он  не
нравился. Вечно вел себя  так, будто он главный человек на земле. И напарник
его был такой же. Между прочим,  я заметил, что все они похожи. Вот и сейчас
стоит на моей  Беле  спасательный вертолет,  и  Виталий Курочкин, пилот этой
машины, хотя  сроду  не  видал своего  туркменского коллегу, а  держит  себя
по-индюшиному. С  вечера  сеет мелкий дождь, и я переживаю за спасателей, за
инженера, который погибает в тайге, подступаю к пилоту:
     -- Неужели даже для такой тихой погоды ваша машина не годится?
     -- Это вам не пылесос, -- отвечает он и смотрит свысока.
     -- А что может произойти, если полететь?
     -- Вы обломки когда-нибудь видали? Нет? А я  видал, --  произносит он с
видом  все пережившего  человека и даже отворачивается --  так ему  противно
смотреть  на меня. -- Погода тут -- все! Высота, разряжение, понимаете! Винт
не держит...
     Но я вернусь к письму Лаимы. Оно было неожиданным, как землетрясение, и
я шел к  себе, не веря очевидному факту.  Только уже в  доме  вполне осознал
простые истины:  да, у меня  в руках ее письмо, она разыскала меня, написала
сама.
     "Esi sveiciens, Albert! Добрый день, Альберт! Извини, что пишу тебе как
бывшему  нашему  комсоргу.  Ты  уже давно работаешь и все  знаешь, как  надо
поступать в  жизни, а я  только неделю тут и  вот  решила  посоветоваться  с
тобой. Ты терпеливый человек? Можешь дочитать мое письмо до конца?"
     В письме было  много страниц, и я решил, что буду его читать весь день,
постепенно. Но почему она пишет "как бывшему комсоргу"?
     "Я живу сейчас в самой-самой тайге,  но вокруг поселка лес вырублен. На
улицах остались огромные  пни и гнилые зеленые  лужи.  Тут большое  озеро  и
горы.  До  железной  дороги  триста  километров,  до  Барнаула  --  пятьсот.
Областной центр поближе, но он за горами,  дороги к  нему  не проведены, и я
летела сюда сорок минут вертолетом, а не самолетом, потому что аэродрома тут
нет  из-за  гор.  И  все время  идет  дождь;  можно неделю  просидеть,  пока
вертолету дадут погоду".
     Дождь  --  это  замечательно!  Прохладно.  Совсем  все другое, хорошее.
Озеро, леса. Рыбалка, наверно, есть? А главное -- там Лайма.
     "Сейчас вечер, почти ночь. На улице ревут в  грязи последние лесовозы и
трактора. Но  я  не об  этом.  Хочу,  чтоб ты все понял,  и  подробно  опишу
обстановку, в какой я оказалась.
     В  моем ведении радиоузел. Штат  --  двое: я,  так  сказать,  техник, и
линейный  надсмотрщик. Двухквартирный сборный дом, чуть покосившийся,--  мое
жилье и место работы. Внутри  все  грязно. В сильный дождь течет, штукатурка
отваливается. На столе  среди всякого  барахла  стоит  серый от  пыли  и без
футляра  приемник.  Когда-то он  был  "Родиной". У стены усилительная стойка
ТУБ-100. Она состояла  раньше из  двух блоков, по 50 ватт, а  теперь бог его
знает как держится один блочок. Все сожжено. Коммуникация и панель измерений
работать давно отказались. Удивляюсь еще, как прибор показывает на
     пряжение  накала.  Остальное  все мертвое. Аккумуляторы  бывший  техник
давно перепортил.  Его никто и  никогда не  видел трезвым,  он тут спивается
вместе с  лесничим. Я не  расплакалась только потому, что был тут  начальник
конторы  связи.   Он  сказал,   что   узел   хорошо   работал   и  выход   в
радиотрансляционную сеть был нормальный, потом толкнул речь,  что  мне,  как
молодому  специалисту, надо все наладить и, пообещав сто  поддержек, уехал в
район.
     Я  еще раз  огляделась.  Рядом со стойкой  два  ящика  пустых  бутылок,
заплесневевший   хлеб,    какие-то   раздавленные   конфеты.   Динамо-машина
неисправная,  стоит вверх ногами  и вся покрылась ржавчиной. Зарядка идет от
сети,  через   выпрямитель,   но   надсмотрщик   сказал,   что   выпрямитель
леспромхозовский и его скоро заберут.
     Проработала  до   вечера.   Выметала,  чистила,   терла,   перепаяла  с
надсмотрщиком все предохранители.  А утром пришел бывший техник-совместитель
забирать  свои, как  он сказал,  шмутки.  Они долго спорили  с надсмотрщиком
из-за   бутылок,  и  мне  стало  противно.  Он  забрал  "Родину",  паяльник,
контрольный динамик, один накальный аккумулятор и весь инструмент. Остался у
нас молоток и громадные  тиски. Поставила приемник ПТБ, который уже два года
не работает -- нет ламп. Надсмотрщик отдал технику все совместные бутылки, и
тот  пожертвовал  мне  какие-то старые лампы. По поселку несется  хрип, шум,
треск  и  все такое,  а  выход очень  слабый. Я  бегала на  конец  линии  --
громкоговоритель  там  чуть  шепчет.  Надсмотрщик  сказал,  что  контора  не
посылала ни запчастей,  ни приборов, ни инструмента, а если посылала, то все
ломалось  и списывалось. Начальство  считало, что все есть, а тут  ничего не
было, и все доставалось в райцентре через поллитры".
     Нет,  это  уж слишком!  Я  вскочил и  забегал  по  комнате в бессильной
ярости.
     "Прошло  два  дня,  и  этот  техник затеял  еще  одну  диверсию. Утащил
антенную мачту. Когда я прибежала к нему, он был  пьяный и сказал, что мачта
его.  Ты  понимаешь мое  состояние? Я  кинулась звонить  начальнику  конторы
связи.  Здесь все телефоны на первой линии, я  полдня звонила, начальника не
было, а больше мои дела никого там не касаются.
     Передача  стала  совсем невозможной. Пришлось  ночью лезть на  крышу  и
ставить  изоляторы,  а  на  сарай  надсмотрщик  вырубил  в  лесу  маленькую,
пятиметровую, мачту. Немножко стало
     лучше, когда изолировали от земли, но остаток ночп я проплакала.
     Утром  пошла   к  начальнику   леспромхоза.  Там  долго  было  какое-то
совещание, а потом он меня  не  стал  слушать  -- у него  план  по древесине
горит, и радио ему  не надо. Секретарь  парторганизации оказался получше. Он
тут же позвонил в район, и мне  через день  привезли другой  приемник, но он
точно такой. Его  в районе выбросили, поставили новую сетевую  аппаратуру, а
мне, значит, негодность".
     Надо  ехать туда! Я должен быть там! В частности, для того чтобы набить
морду  этому  забулдыге-технику  и  сказать  пару  ласковых  слов  директору
леспромхоза. Ему, видите ли, радио не  надо! А у населения там наверняка это
единственный источник оперативной информации...
     "Альберт, тебя звали у нас "королем эфира" за победу в соревнованиях, и
ты здорово знаешь радиотехнику. Карл мне говорил, что буквы у тебя ноют. Как
мне  совсем  устранить шумы? Посоветоваться  тут не с кем. А люди уже  целую
неделю ругают меня за  хрипы, говорят между собой, что во всем виновата "эта
девчонка", а при старом технике  было все  хорошо и пусть бы он пил, лишь бы
знал дело.
     Письмо пишу всю ночь, иногда перерываюсь и плачу. Тебе я могу сознаться
в  этом.  Вспоминаю нашу  Ригу, улицу Мертеля, где  мы всегда гуляли, родной
поток и думаю о том,  что  нас мало чему  научили. Например, я не знала, как
правильно эксплуатировать  аккумуляторы, и хорошо, что взяла с собой  книги.
Надо  учить  по-новому и динамо-машину, и двигатели, и линию знать. Помнишь,
чем только производственным нам ни  забивали голову,  и  мы  думали, что это
нужно! А нужно совсем другое.
     Карл меня провожал, он мне и адрес твои дал.  Его оставили на  заводе в
Риге. Я  тут часто вас  всех вспоминаю. Привезли  сюда приемник, который мне
Карл  подарил когда-то,-- чудесный транзистор, запрятанный в сумочку, только
здесь нет  батареек. Карлуша -- большой чудак. По  своей  скромности сказал,
будто приемник не он делал, а ты. Узнаешь Карлушу? Как будто было тебе время
с твоими  общественными нагрузками заниматься  такой работой. Ар лабу накти,
Альберт! Спокойной ночи!"
     Я  решил ехать на Алтай. Инженер, с которым я был уже запросто,  сказал
мне в Ашхабаде:
     -- Это нереально, коллега.
     -- Уеду! Пешком  уйду! Расчет,  документы  -- все это пустяки. Я должен
быть там. Я без нее жить не могу.
     -- А она без тебя? -- засмеялся он.
     -- Она пока не в курсе.
     Инженер  свистнул,  назвал меня  вахлаком и  сказал, что  почти  решено
перевести меня на главную станцию и дать инженерскую ставку.
     -- Нет, не могу, -- решительно отказался я.
     --  Ладно, коллега, --  неожиданно сдался  он.  -- Я сделаю все, что от
меня зависит. И знаешь почему? Дело наше ты  любишь больше, чем я. И девушку
свою тоже. А у меня так не выходит, понял?
     У него был какой-то грустный  вид. Инженер помог мне оформить перевод в
Западно-Сибирское управление, а там уже было проще. Так я оказался на Алтае.
     Лайма сильно испугалась, увидев меня, и я тоже совершенно потерялся.
     На Беле  я прожил остаток осени, зиму,  весну, и вот уже середина лета.
Радиоузел в поселке работает нормально, и вообще  все идет нормально. Только
вот это несчастье в тайге. Мне даже страшно,  если Лайма узнает, что все эти
дни я  был рядом, но ничего  не  сделал,  чтобы  помочь в спасении человека.
Приходится   все   время  дежурить  на   станции,  принимая   бестолковые  и
противоречивые распоряжения  этого  Сонца, который, очевидно,  совершенно не
знает местных условий.
     А  с   Легостаевым  я   познакомился  ранней   весной.   Лесоустроители
организовали в Беле  перекидной пункт на пути в  тайгу -- у нас есть причал,
огороды, рация. Людей тут побывало много, и я запомнил не всех. С инженером,
который сейчас попал  в переплет на Тушкеме, мы встретились у каменной бабы.
Изваяние бесстрастно пялило слепые глаза на юг,  в глубь Азии, и  Легостасв,
стоя рядом, смотрел туда же.
     -- Сильная штука, -- сказал он, поправляя очки.
     -- То есть? -- не понял я.
     -- Точка  зрения, -- пояснил он. --  Выбор места захоронения. Смотрите!
Середина террасы,  и тут  же  естественный холм. И вокруг трава,  потому что
сюда просачивается влага от  ручья. А вы  заметили, что  над озером заселены
только те  полки, по которым сбегает вода? Улавливаете мысль: где  вода, там
люди, где люди -- там память. Но главное -- направление взгляда! Смотрите --
дорога к небу! Нет, в древности люди были не глупее нас...
     Словно  впервые я взглянул на панораму, открывающуюся с холма. Горы  на
юге,  перекрывая друг друга, воздвигались все выше  и выше;  вот на вершинах
появились ермолки  ослепительной  белизны, а на  горизонте,  в самой короне,
снега светили каким-то особенным сиянием.
     Инженер  вынес  из  того,  к  чему   я   успел  присмотреться,   свежее
впечатление,  мысль,  и  для меня  это было  очень ново  и  важно. Я  просил
Легостаева выкроить время, чтоб вместе поплавать  по озеру, надеялся, что он
по-своему увидит здешнюю красоту, которую я пока принимал безотчетно. Однако
не дождался -- Легостаев все время шутил, что со мной плавать не рекомендуют
и он  будто  бы даже  записал  это  положение специальным пунктом  в правила
безопасности для таксаторов симагинской партии.
     Кто ему наболтал --  не знаю. Тут вообще насчет меня и моей лодки много
преувеличений. А я  не нарочно рискую --  мне надо хоть иногда видеть Лайму,
вот и все. Осенью я сразу же сообщил в Ригу о переезде, и отец это воспринял
хорошо.  Написал  ему, что до  поселка шестьдесят километров и, чтобы почаще
бывать там,  нужна лодка. Он срочной скоростью  занарядил из Риги  дюралевую
посудину  с  мотором "Москва". Не яхта,  конечно, но все же  можно и на  ней
гонять, если без перегруза.
     Когда  я освоился  на  здешней волне,  то начал выходить почти  в любую
погоду.  С ветром-то и водой я познакомился еще в  детстве, на Балтике, и за
это всю жизнь  буду благодарен отцу. Тут одно только плохо -- везде отвесные
берега, и в случае чего пристать совершенно  некуда. А озерные ветры  не так
уж страшны, нужно  только  узнать их и  для  начала  переломить  себя. Когда
построю яхту, эти ветры мне помогут:
     верховкой -- к Лайме, низовкой -- домой...
     И  тогда уж мы походим  под парусом,  хотя  Лайма  невозможная трусиха.
Помню,  как  этой  весной впервые после  долгой  зимы  я подплыл  к поселку,
нетерпеливо просигналив: "Идут радисты!" Для  этого я специально поставил на
лодку  аккумулятор и клаксон. Она выбежала на берег в легком платье. А у них
там есть одно любопытное место, в истоке  Бии.  Из  леспромхоза  в  колхоз и
турбазу  переброшен деревянный мост,  и метров за двести до  него недвижимая
озерная  гладь обрывается, вода начинает шуметь, вертеться, под  мостом  она
проносится на хорошей скорости, а за ним уже в полный голос ревет на камнях.
Из  этого рева, брызг,  воронок и бурунов рождается  Бия,  отсюда  она берет
изначальную силу.
     Лайма прыгнула в лодку; и пока она усаживалась, я смотрел на горы. День
стоял ясный, а на душе у меня была какая-то неопределенность. Мы не виделись
четыре месяца. Зимой северная половина озера замерзает,  а по  южной  гоняет
ветрами большие  льдины.  Чтоб ни  о чем  не  думать, начал строить яхту;  и
Тобогоев, вернувшись с промысла, мне помогал. Но я все равно думал...
     -- С  тобой что-то происходит?  --  спросила  Лайма, когда я взялся  за
стартовый шнур. -- Что?..
     Я дернул стартер,  и  лодка, оставив у берега синее облако, рванулась к
мосту, проскочила между понтонами. Лайма вцепилась в борта, смотрела на меня
расширенными,  светлыми своими  латышскими  глазами.  На бурунах я  прибавил
оборотов,  пошел  кругами  и  восьмерками. Брызги  бросало  в лицо,  сеялась
водяная пыль.
     Потом  на мосту забегали  какие-то люди. Они махали руками, кричали, но
за шумом воды и мотора их не было слышно. Когда я пристал к берегу, подбежал
интеллигентный старичок, местный врач.
     -- Этого я не позволю, молодые люди! -- закричал он слабеньким голосом.
--  Категорически  запрещаю!  А  вы,  молодой  человек,  приплыли  сюда моих
пациентов топить?
     -- Я его сама попросила, Савикентич. -- Лайма отжала мокрые волосы.
     -- Утонете, -- сказал старик. -- Как  я вас тогда вылечу? Он смотрел на
нас, чуть заметно улыбался в  седые  усы, и  казалось, видел  меня насквозь.
Когда Лайма поднялась на берег, доктор сказал:
     -- Если вы пообещаете  больше так не шалить,  я организую вам несколько
свиданий.
     -- Каким образом?
     -- Противоэнцефалитные прививки делали?
     -- Нет.
     -- Три свидания  есть! Потом на зобное исследование приедете. А там еще
что-нибудь придумаем...
     Савикентича,  этого  расчудесного  старика,  все тут знают. Один раз  я
подвез его  на  радоновый источник,  и он мне при-знался в своих увлечениях,
порассказал таких штук, что я только ахал. Савикентич уже в очень преклонных
годах,  слабый,  и  в  дождь  иди  туман  ему давит  сердце.  А  вообще  это
замечательный дед! Старые алтайки считают его чуть ли не святым, а на могилу
его жены, тоже врача, даже носят цветные тряпочки.
     Эти дни доктор дежурит на нашей Беле.  Как прилетел  вертолетом, так  и
остался. Чувствовал себя все  дни  неплохо, только его беспокойство  заметно
нарастало.  Действительно,  с  ума  сойдешь оттого,  что совсем рядом, а  не
помочь. И если б  еще этот начальник-дубина не увел  всех людей  на Кыгу!  Я
сообщил в леспромхоз, что инженер Легостаев находится в тяжелейшем состоянии
на Тушкеме,  попросил еще прислать людей, но с директором  леспромхоза любое
дело трудно проходит -- он рассудил,  наверное, что  здесь  больше  двадцати
человек из экспедиции, местные алтайцы, врач, вертолет, и не стал обременять
себя лишними заботами.
     Если  Сонц  еще  на Кыге, то  надежда на тех,  кто  с Спмагиным, да  на
Шевкунова. И, как назло, безлюдно сейчас на озере, иногда, правда, забредают
случайные туристы.  Этот  московский парень, что сейчас на Тушкеме, без слов
бросил фотоаппарат,  рюкзак  и  -- наверх.  А приятель его --  дрянь.  Перед
приходом "Алмаза" он поднял ко мне барахлишко товарища.
     -- Хорошо, передам, --  сказал  я, едва сдерживаясь. -- Но почему вы не
пошли с ним?
     -- Это мое дело.
     -- За такое дело по физиономии бьют!
     -- Попробуй!.. -- с угрозой сказал он.
     -- Да я-то не буду руки марать. Сообщить бы куда следует.
     -- Сексоты, -- он оглянулся. -- Плевать.
     -- Но почему вы отказались помочь? Просто психологически интересно.
     -- Катитесь вы со своей психологией, знаете, куда!..
     Он уплыл.
     К вечеру  того  дня я принял очередную радиограмму из Горно-Алтайска. У
меня  их уже  накопилось порядочно: "организовать", "принять все меры",  "не
допустить", "доложить".  А что тут  можно сделать? С тех пор,  как спасатели
ушли  на  Тушкем,  погода  стояла неустойчивая.  Из-за  Алтын-Ту  без  конца
тянулись тучи. Они проливались  в озеро, громыхали  над нами, иногда уходили
на Кыгу и дальше, за хребет. Вертолет без пользы стоял тут,  и пилот  целыми
днями слонялся по террасе. Ночевал он у меня.
     В  первый  же  вечер  он  рассказал о  себе: с тридцать  седьмого года,
отслужил,  в  армии летал и тут летает. Вот и все. По-моему, Курочкин просто
воображал -- на вертолетчика в этих местах  смотрят почти как на бога, и  он
привык.  Утрами  он уходил  изучать небо. Возвращался  злой и не  смотрел на
меня, будто я был виноват в этих дождях.
     --  Какая-то  чепуха! --  шептал он себе под нос.  -- Человек рядом,  а
вытащить не могут. И еще эти синоптики, чтоб им...
     -- Если тучи с разрывами, скоро погода сменится, -- говорил я.
     -- Третий  день меняется! Не  погода,  а как ее... А  сегодня  еще один
человек появился у нас на Беле. Катер "Лесоруб" притащил баржу с трактором и
трактористом.  Я  помог  срубить  помести,  чтоб спустить  машину  на берег.
Тракторист  --  чумазый  спокойный малый,  родом  из  Белоруссии  и  говорит
по-своему: "трапка", "бруха", "дерабнуть".  Зовут  его  Геннадий Ясюченя. Он
сюда с целины приехал и гор никогда не видал. Будет на тракторе возить сено,
а потом  разрабатывать нашу террасу под сад -- это  затея  лесничего.  Мы  с
вертолетчиком помогли парню скатить на берег здоровое "бервяно",  и Геннадий
его мигом  раздвоил  топором  и  клиньями.  Потом  подкатили  вдвоем чураки,
настлали толстых плах, что были на барже, и скоро трактор фыркал на берегу.
     Всласть  поработали, вымокли немного  под мелким дождиком, и я заслужил
от   Геннадия  "щырае   дякуй".   Славный   он   какой-то!  Хотел  по-своему
отблагодарить нас,  достал из мешка  бутылку водки и предложил "дерабнуть за
сустрэчу". Но я водку не  пью,  а  Курочкину нельзя. Теперь  будет повеселее
здесь, и я обязательно освою  трактор: не такая уж, думаю, это хитрая штука.
А  Геннадий все же  очень забавный парень!  Наверху он  робко приблизился  к
вертолету,  поковырял  ногтем  зеленую  краску  на брюхо  машины,  отошел  в
сторонку с раскрытым ртом и восхищенно сказал:
     -- Жалеза лятае! А? Каб тебя черти у балоте ажанили! Жалеза лятае!
     Мы засмеялись, но Геннадий был невозмутимо серьезен, хотя по его глазам
я  понял, что  он  придуривается, чтобы наспотешить, на самом  же  деле  это
дошлый мужик. Когда, например,  тучи развело и Курочкин собрался на  Тушкем,
Геннадий даже  не  оглянулся на  рев двигателя, продолжал ковыряться в своем
тракторишке.
     Вертолет  скоро вернулся,  и Савикентич,  который с  самого утра бродил
вокруг каменной  бабы, кинулся  к  площадке.  Я тоже прибежал туда.  Виталий
вылез из машины, безнадежно махнул рукой.
     -- Ни прогалинки, ни дымка...
     -- Они там уже давно. Пора бы вытащить, -- сказал я.
     Мы  разбрелись  в  разные стороны.  Нет, это уже  никуда  не  годилось!
Пожалуй, я после рабочего сеанса махну туда, иначе потом душу  себе выгрызу.
Если взять попрямее, тут километров пятнадцать, не больше. За лето, пока был
начальник станции, я облазил все верха. Самое тяжелое -- вскочить на хребет,
а по гольцам уж как-нибудь. Захвачу с собой тракториста, он парень здоровый.
     Но что могло произойти? Неужели  так долго  не могут  поднять? Конечно,
там крутизна.  Одно неверное движение спасателей может стать для  Легостаева
роковым. Савикентич говорит,  что больному  сейчас  грозят  две опасности --
заражение  крови и  шок, из которого он не выйдет. И надо  смотреть правде в
глаза -- обе  эти штуки  не  только возможны, но  просто  неизбежны. Сегодня
какое? Шестнадцатое? Он ведь уже больше недели без врача, и чудес не бывает.
Но идти  все равно  надо. Пойдем вдвоем  с Геннадием, он сам  это предложил,
когда узнал, в чем дело.
     Наступал вечер, солнце повисло над щербинами Алтын-Ту, а облака, словно
отрезанные этой пилой, ушли на восток, очистив небо. Сырость с террасы сдуло
чулышманским феном, и воздух  стал полегче.  Теперь погода постоит не меньше
суток, это уж я точно знал. Сказал вертолетчику, что собрался с трактористом
на Тушкем. Пусть выговор схвачу, но мне больше нельзя тут сидеть ни минуты.
     --  Не суетитесь, -- сказал Курочкин  и  долго  сморкался в  платок  --
наверно, просудился. -- Когда вы туда притопаете?
     -- Неизвестно. Сейчас полезем по тропе с фонарем. Вы же не летите.
     -- Погода сопливая, братуха...
     -- Погоду я гарантирую по крайней мере на сутки.
     -- Тогда я буду там раньше вас, -- встрепенулся он. -- Утречком.
     Уговорил. Я завел будильник на четыре утра, но спал вполглаза и вскочил
за минуту  до  звонка. Курочкин уже  облегчал  свой  нос,  скрипел кожанкой,
смотрел  на  меня независимо  и  незнакомо. Мы  быстро  попили  чаю, пошли к
вертолету.  Совсем  рассвело, и небо приняло  в себя невидимое пока  солнце,
заголубело.
     Над  головой загрохотало,  затрясло легкую  нашу  кабину, и  когда  рев
двигателей достиг такой силы, что,  казалось, должен был вот-вот  оборваться
от перенапряжения, мы мягко поднялись, качнулись, скосились вместе с машиной
над  огородами, скользнули  к озеру и  потянули вверх, к гребню  приозерного
хребта.
     Я  еще  не  видел  гор   с  такой  высоты.  Прошлой  осенью  вертолетом
пользоваться не  пришлось -- из Бийска добирался в поселок попутной машиной.
А  горы отсюда любопытны. Конца им нет,  это верно, и однообразны они только
на  первый  взгляд.  Склоны  их заметно  отложе  и  зеленей на  западе.  Там
выделяется хребет Иолго своими неправильными  вершинами и  выточками цирков.
На восток, к Туве и Хакасии, -- сплошные гольцы, и в распадках больше камня,
чем леса и трав.
     Озеро уменьшалось, яснее очерчивались  его берега. Вот Кыгинский  залив
раздвинул горы, и  от  него уродливой рогатиной нацелились  в водораздельный
хребет  ущелья  Кыги и Тушкема. Над хребтом выкатило большое, ясное  солнце,
хотя в  теснинах  было сумрачно -- там еще  стояли туманы. Тушкем прятался в
тени отвесных стен,  под густыми лесами, река лишь  иногда проблескивала  из
глубины светлым зеркальцем.
     Курочкин  поправил  наушники левой рукой,  осторожно перетолкнул правой
какую-то рукоятку вперед,  и мы пошли на снижение. Сплошная тайга по склону.
Изредка  промелькивают  желтые  камни,  узкие  серые  осыпи,  но  их  тут же
перекрывает кронами кедров и пихт.
     Никого! Где же  они? Скоро вершина реки.  Туман или дым?  Дым. Он синее
тумана, легче, и его заметней заволакивает по  склону вверх. А вот и костер,
прямо  под  нами. Даже несколько.  Они! Неужели добрались только до середины
горы? Гольцы начинаются за километр от костров, не меньше.
     Внизу  вспыхнула красная искра.  Я думал, она достигнет нашего  уровня,
однако ракета рассыпалась над вершинами.
     Мы  пролетели  на  солнце немного,  развернулись  и  снова  прошли  над
кострами. Стрельнули одна за другой  еще  две ракеты. Курочкин дал Шевкунову
три. Если они сразу использовали весь запас -- значит, у них крайний случай.
     Опять повернули на костры. Курочкин начал гонять вертолет кругами, то и
дело заглядывая  вниз. Что он хочет  понять? Ветерок от реки вычесал из лесу
дым,  развеял его  на пути  к  гольцам,  и вдруг  я прямо  под собой  увидел
крохотную проплешину, глубокий колодец меж деревьев, черные фигурки людей на
зеленом пятачке. Это они! Я закричал, но не  услышал своего голоса. Курочкин
повернул голову ко мне, и я уловил презренье в его взгляде.
     Что он делает? Улетает? Да, мы лишь порхнули над этой ямой, повернули к
гольцам,  набирая высоту,  и вот уже редколесье  внизу, вот  скальный камень
пошел и черные россыпи.  Неужели этот  "братуха" не  соображает, что он  для
людей внизу,  может быть,  последняя  надежда? Тут все ясней  ясного: они по
какой-то причине не могут поднять Легостаева на гольцы. Возможно, что он уже
сгорает в гангрене. Люди, как могут,  сигналят нам, а мы улетаем? Неужели на
эту площадку  нельзя сесть? Я тронул рукой пилота, и он дернул плечом. Тогда
я снова закричал.




     Спокойно!  Все обдумать  сейчас, над  гольцами.  Эти  штатские  считают
вертолет чем-то  вроде пылесоса,  даже неинтересно с  ними.  А  моей  нежной
машинке нужен добрый воздух, только в этих высоких неровных местах он всегда
разный  по температуре и плотности, переменчивый  по направлению и скорости,
любит подкрадываться  и обманывать -- короче, с ним тут надо на "вы". И МИ-1
мой не примус и тем более не ковер-самолет...
     Когда  подлетал  сюда,  мечтал,  чтоб человека они  вынесли повыше.  На
гольцах  воздух жиже,  но  прохладен  ы  хорошо держит.  И еще  надеялся  на
площадку, а  то  в  начале  сезона чуть  не гробанулся  с  топографами.  Они
упросили  сбросить их у  геодезической  вышки  --  в таком месте, где  иначе
нельзя как одним колесом на камне, другим на весу,  поскидали свои приборы и
мешки,  сами попрыгали, а  меня при взлете поддуло  справа, и  хвост едва не
завело на скалу.
     Крутизна-то здесь слава богу! Упадешь -- неделю будешь катиться. А эти,
с  больным-то,  лишь  до половины  горы поднялись,  вылезли  на  уступчик  и
надеются, что я к ним сяду. Какой наив!  На  уступе яма  провальная,  в  ней
должна быть вода,  и  для них  это  счастливая случайность. А мне тут скорее
всего могила. По  технике  безопасности я даже не имею права  туда соваться.
Разобьешь  себя  и машину,  а  делу не  поможешь.  Высота  чуть  ли  не  два
километра,  и воздух,  конечно, сильно  разрежен. Свалиться-то  я как-нибудь
свалюсь в эту дырищу; и даже если  не покалечусь при  посадке,  то ни за что
оттуда не выскочу.
     Надо еще  разок  посмотреть. Это у них  там, конечно, последний шанс --
недаром все ракеты выпустили сразу и раздувают костры. А у меня  есть только
одно -- редкая для этих  мест погода,  как на заказ. Ни облачка, ни ветерка.
Вообще-то тут осадков больше тысячи миллиметров, тучи гоняет табунами, а для
нашего брата самое паршивое дело  по-заячьи удирать  от грозы или  в  спешке
подбирать площадку.
     Опять  закричал  этот кучерявенький братуха, радист с метеостанции. Вот
уж не думал, что он такой слабонервный! Я наблюдал за ним на Беле, ночевал у
него, и он мне показался.  Сдержанный парень. А тут  суетится.  Тоже, видно,
понимает -- у них там крайний предел.
     Надо покрутиться. Это мое  право, и тут все решаю я, один. Здорово, что
мы  так рано вылетели: пока воздух не успело  нагреть, он подложит мне тугую
подушечку  при  посадке  и взлете. И еще одно  есть! Дым сносит к гольцам --
значит,  из  ущелья  немного  тянет. Мне  и  не  надо  много,  чуть-чуть  бы
поддержало, мизинчиком.  Кроме  того,  машина с профилактики недавно -- тоже
дай  сюда! Прибытков я  все  же насчитал  немало, но  все  это, конечно, для
собственного утешения. И еще для  того, чтобы оправдать незаконную  посадку.
Но по  существу если, трезво  -- это чистой воды авантюра. Нет,  решать надо
быстро,  а  то  скоро потеплеет. Неужели нет ни  у  них, ни  у меня  другого
выхода?
     Радист  мешается,  торопит, что-то  хочет  сказать.  Что  он мне  может
сказать? Сейчас еще  сделаю  круг,  попробую связаться  с  аэродромом. Так и
знал:  "Закваска" не  отвечает. Горы обступают ущелье,  и  сигналы  УКВ  тут
бесполезны. Может, это и лучше? По радио все  равно ничего не объяснишь, а я
сяду, если даже аэродром запретит.
     Сбросил бесполезные наушники, потянул  на гольцы,  чтоб  зайти  оттуда,
сверху.  Да,  самая  настоящая  дыра! Люди  машут  руками.  Но  куда  именно
садиться?  Грунт  там  наверняка вязкий, в мочажинах.  И  трава сырая. Это в
принципе  неплохо, уж не будешь озираться,  как  ранними  веснами:  огнем из
патрубков  эту травищу не подпалишь. Надо, пожалуй, еще попримериться. Самое
бы лучшее -  сесть с низким подходом, но  это  исключено. Площадка  мала,  а
деревья вокруг слишком высоки.  Пихты  немного, больше кедра -- это я  точно
вижу, потому что полетал  в пожарном  патруле  и хорошо научился различать с
воздуха  любые породы. И еще одно знаю - в таких ямах вечный застой воздуха,
на зависе я могу не удержаться, посыплюсь. И будет, как скажет наш командир,
"в руках ручка и дерьма кучка"...
     Еще раз  подползу сверху и  пройду над  ямой с  минимальной  безопасной
скоростью. Потом попробую до нулевки довести, зависнуть над  уступом и, если
начну  падать,  скользну в простор урочища,  а  там уж  наберу  скоростенки,
вылезу.
     Но что это с  головой? Заболела внезапно. Мозги тяжелило и туманило еще
вчера, чих  тоже некстати одолел перед ночью. Пустяки, конечно, элементарный
грипп,  однако в рейсе эта штука нежелательна. Да что там нежелательна! Если
по  строгости, я вообще  не  мог идти на  такой  риск.  Однако  что мне было
делать? В  принципе-то на здоровьишко пока не  жалуюсь. Попробуй, пожалуйся!
Перед квартальным осмотром иногда почувствуешь, что желудок немного жмет, но
молчишь,  потому что  мигом  отстранят.  Врачи  на  этог счет к нашему брату
придираются будь здоров! Иначе, наверно, нельзя -- такая уж у нас профессия.
Но  эта простуда мне  сейчас  совсем  ни к  чему.  Вот  сяду,  и надо  будет
поглотать таблеток.
     А  хорошо,  что  у  меня  с  бензином  в  порядке! Сколько.  Почти  сто
восемьдесят литров?  Правильно, что  я на Беле перелил горючее из подвесного
бака,  можно  еще  поприцеливаться.  Оглянулся  на радиста.  Он понял все  и
засмеялся мне. Ничего парень, мне с ним как-то  даже  спокойнее.  Но зависит
здесь все от  меня, одного меня. На самолетах уже ничего такого не осталось.
Взлетел,  взял курс и пошел  под  контролем  земли как лошадь  в оглоблях. И
сажают  с  вожжами  --  градус  вправо,  слышь,  градус  влево!  Нет, если в
гражданской авиации что-нибудь и осталось, то лишь у нас, у вертолетчиков...
     Внизу сообразили --  треугольником костры зажгли,  поняли что я ищу где
посуше. Еще я заметил, как  блеснула вода, но болотце это стояло поодаль  от
огней,  ближе  к высоким кедрам, что густо  одели край обрыва  и  поодиночке
шагнули в мочажины. Видно, костры отметили  лучшее место для посадки. И пора
их гасить, братухи, а то хвост подпалю. Решено, сажусь. Сейчас зайду сверху,
присяду, пощупаю  колесами землю  и сразу же  сюда. Для  - полной  гарантии.
Поняли они меня или нет?
     Поняли. Погасили. Вот вершины кедров  приблизились, их мотает воздушная
струя от винтов,  даже обламывает некоторые ветки. Ну! Я снял поступательную
скорость, сунул  в яму вертолетное брюхо,  еще  приспустился, норовя угодить
меж черных  кострищ, и рухнул вниз.  Земля. Удар!  Так и  знал. Слаб воздух.
Удар не  очень  сильный,  но я  почувствовал, что стою криво и  крен  машины
увеличивается.  Колеса!   Лишь  бы  они  сейчас  не  погрузились  в  мягкую,
пропитанную водой землю. Надо  подержать  на моторе вес  вертолета.  Главный
винт дико выл надо мной, я видел людей под деревьями,  они  таращили на меня
глаза. Газ  нельзя сбрасывать ни в коем  случае -- засосет. И как я  взлечу?
Попробую все же обеспечить тылы. Газ!  Руками,  спиной,  ногами я чувствовал
машину и  все ее бессилие подняться  хотя  бы на сантиметр -- винт  вращался
будто в пустоте и не  тянул ни грамма, только чуть придерживал меня у земли.
Я  взглянул  на высотомер-барометр  и ясно понял, что  попал.  Больше тысячи
шестисот метров, и непродуваемая ветром яма. Влип...
     -- Вылезай! -- закричал я  в ухо  радисту. --  Ползком! Сразу палок под
колеса, палок! И гони всех от хвоста, порублю! Подальше от хвоста, понял?
     Он вывалился наружу. Я был весь горячий, однако соображал хорошо, ясно.
По траве подползли двое с большими сучьями и тут же назад.
     Наступившая тишина совсем отрезвила меня. Когда  винт  остановился  и я
открыл дверцу, крики людей показались не громче комариного  писка. Начальник
партии Симагин,  которого я четыре дня  назад привез на Белю  из лесу, обнял
меня,  перехватил  дыхание,  неприятно  тиранул  по  лицу  своей  бородищей,
спросил:
     -- Грузить начнем, орел?
     -- Как больной?
     -- Очень плохо.
     -- Грузить не будем, -- сказал я.
     -- Как это так? -- остолбенел он.
     Я ничего не  стал объяснять.  Мне надо  было  покурить,  успокоиться  и
взглянуть на человека,  который тут пропадает. Десятый день в его состоянии!
Кроме железного здоровья и характера, надо иметь еще что-то. Мы поднялись на
сырой,  мшистый,  заросший  кустарником  пригорок.  Симагин  шел  рядом,  со
свирепым видом ждал объяснений, но я еще сам должен был подумать.
     Он лежал под  ворохом одежды у  небольшого костра,  переводил взгляд из
стороны в сторону и будто бы не видел ничего.;
     Потом глянул на меня, и  в  глазах его  я  заметил  какой-то  нехороший
блеск.
     --  Прилетели?  --  спросил  он  таким   обыкновенным  голосом,  что  я
вздрогнул. -- Курить есть?
     Моя пачка "Памира" пошла по кругу, и тут я увидал остальных. Руки у них
дрожали, когда они  тянулись с сигаретами к моей зажигалке. Самих спасателей
надо было  спасать. Смотрели на меня  с  надеждой, а  что я мог им сообщить?
Симагин отвел меня  в сторонку. Выдержал паузу, необходимую перед  серьезным
разговором.
     -- Моя фамилия Симагин.
     ---- Знаю. Я же вас из партии вывозил на днях.
     -- Разве? Извините, не узнал. С кем, извините еще раз, имею честь?
     -- Курочкин.
     ---- Как вас понять, товарищ Курочкин?
     -- Дела наши паршивые. Просто хуже некуда.
     -- Вертолет не в порядке?
     -- В порядке, а что толку-то?
     -- Говорите сразу, -- попросил Симагин.
     Мы сидели на корне большого  кедра. Я курил и оглядывал площадку сквозь
низкие косматые ветви. Ну, влип! Вытаскивал из  Ирбутинских цирков  охотника
без сознания,  снимал  вконец оголодавших  диких туристов  со скал, один раз
даже заставил двух геологов выпрыгнуть у  берега  в озеро,  чтоб  не утопить
перегруженную машину, однако в такую бяку не приходилось еще попадать. Камни
на краю  обрыва  и довольно крутой склон, падающий сразу от моего вертолета,
образовали  тут  что-то вроде огромной  продолговатой чаши.  Половину  этого
гнилого корыта занимало болото, поросшее кедром. В яме было сыро, выемка эта
собирала воду из предгольцовой зоны, а может, и родники  где-нибудь тут били
из-под камней. Комары жалили шею, руки, прожигали брюки на коленях...
     --  Я сел сюда  незаконно,  и мне нагорит  за  нарушение руководства по
летной эксплуатации.  Главное  -- я могу  не  вылезти из этой  ямы.  Высоко,
воздух разрежен--  Слушайте! -- Симагин даже  стукнул  кулаком  по корню. --
Зачем же вы садились?
     -- Ну, знаете... -- сказал я.
     --  Ладно,  извините...  Не  хватало  еще нам  поссориться.  Понимаете,
больной на пределе. Мы пошли убирать траву, чтоб вам  можно было сесть, а он
распорол ножом бинты и даже ногу задел в одном месте...
     -- Да я-то его понимаю.
     --  И  мы сдали  порядочно.  А  до  гольцов еще  километра  полтора  по
чертолому. Не донесем.
     -- Идемте-ка на площадку, -- поднялся я.
     Мне  надо было отчетливо  все тут понять.  Самому, никто не посоветует.
Значит, так: площадка минимальная -- двадцать  на сорок. Единственное  более
или менее сухое место  -- здесь, и я счастливо  угодил  на этот  пятачок.  А
прямо из-под  колес идет склон в густую  траву  и  бочаги.  Значит, так. Над
кронами струйка тянула, тот самый мизинчик, о котором я догадывался. У самой
земли я хватал винтами воздух сверху, подминал его под себя, и этой подушкой
жил, пока совали под колеса полешки. Однако  поднять нас с радистом вертолет
не смог. Но  это было не самое  страшное. Я не  удержался в  горле ямы,  где
вершины  деревьев   обрубали  струйку  и  резко  снижали  тягу.  Как  теперь
поднимусь?
     Если у самолетчиков посадка главное,  то у нас взлет. От  вертолета  до
ближайшего дерева  на болоте метров сорок, и  мне этот  кусочек пространства
дороже золота. Попытаться еще раз одному?  Вертикально все равно не вырвать,
это ясно.  А  я уголок  покруче возьму, дотяну  до вершины кедра,  а  там уж
подхватит ветерок снизу, я свободно  перейду в  горизонтальный полет, наберу
скоростенки,  какой  мне  надо будет.  Я бы, конечно, слил немного  бензина,
однако нам категорически  запрещают это делать.  Неизвестно, что  еще  может
произойти, а при любой посадке мы должны иметь столько горючего в баке, чтоб
хватило  до   родного  аэродрома.  Нет,   нельзя.  Единственная  надежда  --
минимальный разгончик...
     -- Еще раз  попробую, -- сказал я обступившим меня  людям.  -- Один. Вы
только не высовывайтесь и от хвоста подальше!
     Когда я сел в кабину, меня охватило  смутное предчувствие беды. И лучше
бы они не смотрели так из-под веток! Настороженные и какие-то подозрительные
глаза этих людей не при-давали уверенности, скорее наоборот: на экзамене все
делаешь хуже, чем  на тренировках. Симагин стоял ближе всех, и его цыганские
глаза будто  говорили: "Ты же улетишь сейчас, орел, и все  будет законно, но
инструкции... Ладно, лети, орел, только запомни!.."
     Как тут  ревет мотор! Звукам  некуда деваться,  они все остаются в яме,
смешиваются, сливаются  в  сплошной гром.  Может,  надеть наушники,  чтоб не
бомбило  барабанные перепонки?  Нет, не стоит, а  то  подумают,  что  я хочу
действительно вильнуть хвостом. Мысленно я наметил в пространстве траекторию
своего  подъема.  Вот она,  вроде плавной кривой лыжного трамплина, только я
пойду обратным ходом, взмою  вверх от этой точки  отрыва  --  и к  стартовой
площадке над вершиной кедра. Лишь бы добиться туда, а там-то уж...
     Для  разгона  у  меня  было всего  несколько  метров.  Ну!  Не успел  я
качнуться,  как надо было  брать под  острым  углом  на  подъем. Последующие
секунды   ясно   отпечатались  в  памяти.  Отрываюсь.  Беру  на  себя  ручку
циклического  шага,  даю  шаг-газ,  хвостовым  винтом  удерживаю  машину  от
разворота,   взмываю  --   и  вдруг  чувствую,  что   главный   винт   начал
перезатяжеляться. Газ был предельным. Стоп! Через секунду я рубану винтом по
кроне и  рухну.  Мгновенно  сбросил все, попятился назад,  вниз, на  прежнее
место.
     Я был весь в пару. Держал  на весу машину, наблюдал, как радист  ползет
по траве па четвереньках, тянет за собой жерди. Подложил? Да, все в порядке.
     Тишина. Только  чуть  повизгивает винт,  гася с каждым  витком инерцию.
Голова сильней заболела. Нет, с меня хватит цирковых номеров! И так не знаю,
что буду говорить инспектору ГВФ, который непременно прицепится ко мне -- от
этих проныр ничего не скроешь, сами попадали в переплеты, знают.
     -- Будем грузить? -- спросил радист, открыв дверцу кабины.
     -- А вы разве не видели? -- Я хотел добавить еще  что-нибудь, но только
посмотрел на него.
     -- В  чем  дело?  -- спросил,  подбегая, Симагин.  Другие тоже подошли.
Смотрят. Они ведь ни  черта не понимают!  И  как им это  все объяснишь?  Еще
подумают, что я тру-щу или плохо летаю. Сказал:
     -- Братухи, я ведь чуть не шлепнулся.
     --  А "чуть" не считается! -- крикнул кто-то. -- Дела  наши ни к черту,
--  честно признался я и сел  на сырую землю. Курить хотелось смертельно,  и
ноги что-то меня не держали. -- Ни к черту!
     -- Видно, так,  -- пожилой алтаец участливо смотрел  на меня. -- Однако
что делать будем?
     Солью бензин, другого  выхода нет. Лишь бы  дотянуть  до  врача.  И еще
одно,  непременное  и  главное  --  надо  валить  лес.  Тогда  обойдусь  без
вертикального подъема. Вылезу.
     -- Топоры у вас есть?
     -- Один.
     Я сказал, что надо  срочно  рубить деревья  на болоте. Радист убежал, и
скоро послышался стук топора. Этот радист, видно, и вправду ничего, моторный
парнишка, только уж больно зелен. Остальные тоже потянулись на болото,  чтоб
рубить по  очереди,  а  мы с  Симагиным прошли  к  тому  же корню.  Он жевал
какую-то травинку.
     -- У меня есть хлеб и яйца, -- сказал я.
     --  Ладно, потом  разделим.  -- Он  не  смотрел  на меня.  --  Вы лучше
скажите, есть ли шансы?
     -- Я уже сказал. Надо валить эти кедры.
     -- Их много.
     -- Единственный выход -- все убрать.
     -- А вы, значит, даже один не можете взлететь?
     -- Если б мог, я бы уже был там, -- ткнул я пальцем в небо.
     -- И что? С приветом?
     --  Нет, товарищ,  вы меня  не  знаете. Через полчаса я  прилетел бы  с
бензопилой.
     -- Спасибо.
     --  Да не за  что... Знаете,  я  даже зря пытался.  Когда но чувствуешь
уверенности  --  лучше  не  браться. --  Мне  хотелось  с кем-то  поделиться
пережитым,  чтобы  окончательно прийти в себя.  --  Я  чудом уцелел. А  ведь
чувствовал!..
     -- Как это можно чувствовать? -- рассеянно спросил он.
     -- Загремел  на посадке -- раз, с  радистом  не  мог оторваться -- два.
Знаете, шофер тоже чует, в какой колдобине засядет. Так и тут. Или вот когда
берешь мешок, то его надо поднять  до пояса, и тогда уже знаешь, быть ему на
плечах  или  нет.  И тут,  пока я  держался  на  подушке,  все понял, но  не
поверил...
     --  Ладно,  не  переживайте, -- сказал Симагин.  -- И  у  меня что-то с
прибором.
     -- С каким прибором? -- встревожился он.
     -- Указатель шага перепоказывает. В общем это долго объяснять...
     На  болоте   упало  первое   дерево.  Начало  есть.  Только  вот  жарко
становилось. Солнце уже повисло над кронами, било сюда,  в яму, грело парной
воздух. Да, какая-то доля секунды, и было бы тут в самом  лучшем  случае два
инвалида. Прибор подвел, и воздух  уже стал потеплей, совсем не держал. Но в
принципе  наш  воздух еще ничего. Вот зимой  армейский  друг из Средней Азии
прилетал,  рассказывал, как там братве достается. Масло перегревается,  винт
плавает,  как в  вакууме, а  десять  минут  постоишь на земле, хоть рукавицы
надевай --  ни до чего не дотронешься  в  кабине,  обжигает.  Друг рвется  в
Арктику: прохладно, мол, гладкие места, и работенки там много, и  "северные"
платят.
     Но дело, конечно, не в деньгах и  не в летных условиях. В Арктике  тоже
слава богу! Просто у друга еще остался бзык чистопородного истребителя. И не
женится  он  никак, по-прежнему большой винт у него работает на  девчонок, а
маленький -- на все остальное. Всем  нам трудно первое время  в гражданке, я
тоже не сразу успокоился. Долго стартером ошивался, знаки выкладывал, и меня
не  брали  в дело, отговаривались, что раньше летал на других  самолетах. На
самом же деле  тут  требуют новых качеств, и  наша  резкость  не котируется.
Принимали в партию, спросили: "Почему стартерничаете?"  -- "Хочу летать", --
сказал   я,  и   вопросов  больше  не  было,  лишь  командир  рубанул,   как
рекомендатель:   "Бросьте,  товарищи!  Есть  куры,  и  есть   летчики.  Этот
летчик..."
     Симагин  ушел  рубить,  а  я  решил еще  раз  посмотреть  больного.  На
пригорке,  в тени пихтарника, было дымно. Чадили старые гнилушки в костре, и
комаров тут вроде  зудело поменьше.  Инженер  был закрыт  с головой -- тоже,
наверно, от комаров. Подле сидел  алтаец  и что-то  ему рассказывал.  Увидев
меня, замолчал.
     -- Говорите, говорите, -- попросил больной из-под тряпок.
     -- Сейчас будем говорить, -- сказал алтаец. -- Пилот пришел.
     -- Слушай, приятель, -- наклонился я  к больному, - Ты держись, скоро я
тебя выдерну отсюда.
     -- Ладно, -- отозвался он. -- Пол-литра за мной.
     -- Я тебе сам поставлю, -- возразил я.
     -- Ладно.
     На  болоте затрещало.  Кто-то хорошо  там  рассчитал  -- огромный  кедр
рухнул на  соседнее дерево, вывернул его с  корнем и поднял. Хорошо,  меньше
рубить.
     -- Много там еще? -- спросил больной.
     -- Да не сказал бы. Пойду помогу...
     Рубил парнишка в  двухцветной куртке с капюшоном. Замахивался он робко,
топор отскакивал,  и  щепа  почти  не  сыпалась.  Это  не  работа -- перевод
времени. Парень охотно отдал мне  топор  и сел рядом с другими на поваленную
лесину. Они все так же недоверчиво смотрели на меня.
     -- Перевод времени, -- сказал я. -- Этак ночевать, братухи, придется.
     Начал рубить, чувствуя в руках какую-то непривычную  слабость. Топорище
было длинным, давало хороший  замах. По весу топор тоже  был вполне  годным,
однако в целом он  не понравился мне. Слишком большим оказался угол насадки,
и замах  пропадал,  потому что сила удара  уходила  из-под центра тяжести. Я
скинул кожанку. И надо бы поточить  жало, а то, видно, весь  сезон никто  за
это дело  не брался. Как мы умеем всякое пустячное дело  испортить!  На семь
человек один топор, и тот с изъянами. Не годится. В тайге без топора,  что в
море без весла.
     Этот кедр я все же добил.  Скосил ему па  зарубе  направление и положил
дерево на жиденькую, но высокую пихту. Она слабо хрустнула и покорно легла в
болото. А работа тут только начиналась. Крупных деревьев стояло десятка два,
да мелочи не меньше.
     -- Не топор, -- сказал я, -- а этот, как его...
     --  Кухаркино добро, --  подтвердил Симагин,  сменив меня. -- Она им  с
весны дровишки колет, но больше, видно, по камням норовит...
     -- Паршивые наши дела.
     -- Да... уж... куда... хуже, -- между взмахами сказал Симагин.
     Вокруг него вились  пауты. Он  засек  пониже,  у пояса. Это  правильно.
Толщина немного  прибавит работы,  зато  лезвие будет вонзаться  как надо  и
компенсирует неверную насадку. Рубил он здорово, с подергом.
     Я подошел к бревну, чтоб немного посидеть. Парнишка в
     куртке  и  с замотанной  в  брезент ногой лениво  разгребал перед собой
гнус.
     -- Как оно, "ничего"?
     -- Просто какой-то ужас! -- жалостливо сказал он.
     -- Именно?
     -- Кусаются.
     -- Это еще  не пауты, --  утешил я его. --  А то есть  такие,  что  уши
начисто обкусывают. Это да.
     Сидящий рядом  человек не то  чтобы  улыбнулся, а  просто показал белые
зубы и спросил:
     -- У вас что-то с каким-то прибором?
     -- Перепоказывает.
     --  Можно взглянуть на вашу  погремушку? Я  ведь,  знаете,  тоже  рублю
по-городскому...
     Мы  пошли  к  вертолету. Я по косогору, а он, чуть прихрамывая,  прямо,
болотом, потому что был в сапогах.
     -- Какой прибор? -- спросил он, когда мы приблизились к машине.
     -- А вы что-нибудь соображаете?
     -- Да нет, -- он опять по-своему засмеялся. -- Хотя и конструктор. Вы в
общих чертах...
     Мне  это понравилось, и я охотно стал  ему  объяснять.  Ручкой шаг-газа
регулируется угол  атаки.  Когда я  круто и  почти без  разгончика взял, вся
надежда была на то, что лопасти  захватят вволю  воздуха и  вытащат меня, но
вдруг я  почувствовал перегруз -- мощности  двигателя не  хватало для  этого
угла атаки. Полного перезатяжеления  не  произошло  -- я успел среагировать.
Если б  через секунду  вес вертолета превысил  подъемную силу, я  загулял бы
вниз.
     Конструктор все это  понял,  и  я ему пожаловался на  прибор,  который,
видно, после профилактики начал врать градуса на полтора-два. Ошибка прибора
создает опасность  неожиданного  перезатяжеления винта. Конструктор,  слушая
меня,  с интересом рассматривал кабину, приборную доску,  что-то  соображал.
Потом он  предложил очень  простую  вещь -- сверить  прибор  с  механическим
указателем  шага, учесть ошибку  и не добирать  пару градусов  ни  при каких
обстоятельствах. Шарики  работали у этого конструктора, только я решил,  что
обязательно  для   пробы   еще   раз   взлечу   один,  чтоб  с   больным  не
перезатяжелиться. Вот только прорубим просеку.
     Там еще одно дерево  упало. Я достал из ведра  с инструментом новенький
личной  напильник.  Надо  немного  пошаркать  топор,  а  то  он больше  руки
оббивает,  чем  рубит.  И выгоню-ка я паутов  из кабины,  мы с конструктором
напустили  сюда их  порядочно -- эта  серая тварь  почему-то  обожает  запах
бензина.  Другой  раз  в воздухе прилипнет к ноге  и сосет,  а руки  у  тебя
заняты. Или еще  полосатые  такие оводы есть,  мы их "матросиками" зовем. Не
насекомые -- пули. На взлете спикирует в глаз--запоешь... Гнус, наверно, так
и  держится  в болоте,  потому что на  водопой  сюда все зверье сбегается  с
гольцов,  недаром  вокруг  трава  подчистую  выбита и  земля утоптана. Давно
здешние комарики такой  вкуснятины не пробовали! Может, вообще первый раз за
все века человечина  попалась. Ладно, жрите, черт с  вами, лишь  бы вытащить
отсюда больного! Да, не забыть еще таблетку проглотить, голова тяжелая...
     А  радист  совсем неплохо рубит! Он  не опускает топор,  вертит им  над
головой,  и  удары  частые, точные,  осыпающие мелкую  древесную крошку. Ему
перестойный  кедр  попался,  с  дуплом. Старик пожил  свое.  Сердцевина  его
сопрела, уничтожилась,  и  радист  довольно быстро перегрызает  остальное --
толстую деревянную трубу. Ухватка есть у парня, ничего не скажешь, только он
сильно торопится и скоро, наверно, выдохнется при  таком темпе. Нет, ничего.
Машет  себе и машет,  и даже не оглядывается на нас, хотя чувствует, что  мы
смотрим. Живой  малый,  а с виду  тонкокостый интеллигент,  вроде  этого,  в
куртке.
     Вот  кедр  утробно  заскрипел, шевельнул  кроной, вертанулся  на пне  и
пошел; он  ничего не подломил  собой, рухнул наперекрест с другим деревом  и
распался  надвое;  из  слома брызнула  желтая  труха  -- сердцевина  выгнила
высоко.  Радист  повернулся к нам, засмеялся  совсем по-детски и  вытер лицо
рукавами рубахи. Ничего малый!
     Я поточил топор и хотел приступить к очередному дереву,  однако большой
дядька-лесник, которому я давал в  Беле ракеты, уже похаживал вокруг мощного
корневища, обминая сапогами траву и кусты, приглядывался к стволу, охлопывал
его широкими ладонями, сморкался в стороны.
     У этого  с топором  были  совсем  другие  отношения. Сначала я даже  не
понял, как  можно  рубить  в  такой  неудобной стойке, но  потом увидел; что
лесник левша.  Однако  это нисколько  не мешало ему,  а,  может  быть,  даже
помогало. У него был замечательный круговой мах! Руки свободно держали конец
топорища,  ноги  были  широко  расставлены,  а корпус ритмично раскачивался,
примеряясь к маху и  усиливая  удар. Лесник  сделал большой кривой  заруб. С
умом. Щепа летела крупная, и ее легко было снимать немного наискось, избегая
упругого сопротивления поперечных  волокон. Кедр стоял здоровый, молодой. Он
разросся на мочажинах --  этой  породе воды только подавай,  все высосет. Но
недолго ему оставалось жить. Удары топора следовали через равные промежутки,
глухим эхом звук отбивало от леса и камней, заруб с каждой минутой все  шире
раскрывал зев. Я мог оценить эту работу, потому что до  армии  приходилось с
топором иметь дело. Знатно рубил лесник!
     Мы ушли на сухое место, развели костерок,  сунули в него старый  гнилой
пень -- от комарья. Симагин сходил к больному и вернулся.
     -- Как он там? -- спросил я.
     -- Тяжело ему. Боюсь, не выдержит.
     -- Знаете, когда есть надежда...
     -- А она есть?
     -- Есть. Вы как ему сказали?
     -- Говорю, еще десяток надо свалить.
     -- Врать не надо, он же считает.
     -- Ничего. Там прибавим... Смотри-ка, Иван уже добил!
     Кедр  отсюда  был  виден  весь,  от комля  до  макушки, и лесник  будто
уменьшился под ним. Не  дерево  -- песня! Было  в этом кедре какое-то особое
соответствие  размера,  формы  и  цвета:  ствол греческой колонной  и плавно
закругленная  вершина,  грузные  корневища  и разлапистые  сучья, фиолетовые
шишки  в густой  хвое, а  темно-зеленая плотная хвоя  на  голубом  небе даже
отдавала в  своей глубине синим цветом; короче, я  не могу передать словами,
чем был  так  хорош  этот  кедр.  Люблю  я все же  родной Алтай,  какая  там
Арктика!..
     Лесник перестал махать топором, осторожно подсекал края заруба. И вдруг
неподвижное дерево  дрогнуло все  до вершины, чуть развернулось,  словно  бы
желая перед смертью показать себя солнцу, и начало падать; сначала медленно,
едва заметно, потом  ускоряясь,  крона загудела  на  лету,  и  земля охнула,
присела, как от далекого  взрыва, твердые,  недозревшие шишки раскатились по
камням, забулькали в воде...
     Голову  мне заволакивало и давило. Грипп, это ясно. Посижу, а то  будет
хуже. Под частый перестук  топора я немного вздремнул у костерка, пожалуй, с
полчасика.  Айн  момент,  кто  это так лихо  рубит?  Вон  оно  в  чем  дело?
Оказывается, они  решили  втроем. Иван,  Симагин  и радист  не давали топору
отдыхать ни секунды и  на пересменку перегрызли  уже до  половины  еще  один
здоровенный кедр.  Этот, однако, тут  король -- не меньше  метра в диаметре.
Надо еще посидеть. Или уж, наоборот, не распускаться? Пожалуй, сейчас встану
и пойду рубить. Пусть только они свалят эту толстую кедрину, которая на свою
беду захапала здесь слишком много места и запечатала мне выход из ямы.
     Затрещало, ухнуло и далеко в горах отозвалось. Хорошо. Сейчас пойду. Но
кто это так  паршиво рубит? Это не работа, а  как  ее... Ясно, Сашка  Жамин.
Радист  говорил,  в  какой  переплет  попал этот  мужик, и  я  узнал  его по
диковатому  виду  и разным сапогам. Я вообще стал различать этих спасателей,
хотя  вначале  они показались  одинаковыми. В принципе случайная эта бригада
сделала великое дело, тут ничего  не  скажешь.  Вымотались они  до предела и
держались сейчас в зависимости от  того,  у  кого какая  была закваска.  Вот
Сашка  бросил свой  кедр,  затюкал  по синему стволу  дрянненькой  пихтушки.
Древесина у нее  совсем мягкая, и Сашка начал рубить споро,  с какой-то даже
злостью посылая топор в заруб, но быстро сдал.
     Когда я брал у него топор, он не  смотрел на  меня,  отворачивался, и я
его понимал, потому что парень, видать, собрал все, что у него было, и отдал
этой  пихтушке. И  все  же  у  нас  дело  подвигалось!  Надо  бы  сюда  того
тракториста. Он,  кажется,  немножко с придурью, но  топор  у  него в  руках
играет...
     --  Постой,  друг!  --  окликнул я  Сашку, когда он пошел к костру.  --
Получай награду!
     У меня  оставалась еще пачка сигарет, и  я выдавал  по одной за  каждую
поваленную  лесину.  Сашка  долго не мог ухватить сигарету --  пальцы у него
дрожали, и он смотрел на меня виноватыми глазами.
     -- Теперь так, -- сказал я. -- Некурящий свалит дерево -- буду выдавать
сигарету тебе.
     -- Давай  ее на всю  курящую  гоп-компанию,  --  возразил Сашка. -- Оно
верней будет.
     -- Это не мое дело, я тебе  буду выдавать. Потом уж я увидел, как Жамин
делит  общую сигарету, как все примешивают к щепотке табаку мох, а бумагу на
закрутку берут у лесника. Меня тоже угощали этой вонючей дрянью. Я кашлял, и
алтаец  говорил,  что  это  ничего, с непривычки,  а ему  похожий  табак  по
названию "самсун" приходилось курить на  фронте.  Мне почему-то  запомнилась
бумага. Белая, мягкая, вся в пунктирных линиях -- выкройка, что ли?
     А просека  получалась!  Я собрался с силой, еще свалил небольшой кедр и
пихту, но работа  была не в  удовольствие. Дело не в усталости. Подушечки на
ладонях  за вертолетную службу стали  нежными, и я  сбил их топорищем. Кроме
того, грипп, видно,  брал меня в оборот -- лоб горел, выжимало слезу, рубить
я больше  не мог.  Это  было  не  страшно в  принципе.  Главное  --  просека
продвигалась к обрыву! Немного узковата, и я  не имею права лететь  в  такой
коридор,  но  по  редким  этим  обстоятельствам  полезу,  ничего другого  не
остается.  Надо  теперь  хорошо   промерить  площадку,  вышагать   яму,  все
рассчитать наверняка: полетный вес, длину разгона, угол подъема. Если уберем
еще десятка  полтора деревьев, угол взлета получится хороший,  пологий. Меня
тревожило другое, о чем даже думать было страшновато.
     Подошел, сутулясь, алтаец.
     -- Давай, однако, сюда топор.
     -- Еще охота.
     -- Нет, давай. Иди, там я  сварил. Сигареты еще есть? Попыхивая дымком,
он  потихоньку  начал  рубить  толстую  пихту, а я  направился  к вертолету.
Желудок привычно  потянуло к  сердцу,  будто сократилась какая-то внутренняя
мышца. Все-таки  я  наголодался тут  --  почти  полсуток без  крошки во рту.
Принес  к  костру  свой чемоданчик  с хлебом,  яйцами  и куском  окаменевшей
колбасы. На счастье,  Клара ее не заметила, когда я был  последний раз дома,
не выкинула, и сейчас я был этому бесконечно рад.
     Яйца отдал больному. Он взял одно, а остальные мы покрошили в суп. Туда
же пошла колбаса. Мне зачерпнули этой бурды из черной кастрюли, я быстро все
схлебал. Потом налили в ту же  крышку  от солдатского котелка чаю на бадане,
подвинули кулек с сахаром.
     --  Сыпь,  сыпь еще,  пилот! -- сказал больной. -- Это же тростниковый.
Сыпь!
     Он  лежал  прямо  передо  мной,  щурил  глаза   и  был  страшен  своими
ввалившимися щеками  и висками. И  губы у него какие-то серые, вроде  белых.
Надо торопиться. Тем более что...
     --  Пилот! --  снова окликнул  меня больной напряженным голосом.  -- Вы
почему такой?
     -- Нормальный, -- соврал я. -- Вполне.
     С болота доносились удары топора. Они были вязкие и быстро глохли. Явно
к перемене погоды. Вот почему я не был вполне нормальным. Взлететь и угодить
в грозовой фронт --  этого  еще  не хватало!  И  что  за лето?  Двух дней не
проходит  без  гроз.  Ладно, пойду на  площадку. Туда убежал Симагип, и  уже
другие удары слышались, покрепче, только и они глохли.
     -- Сколько еще рубить? -- спросил больной.
     -- А вам разве не говорили?
     -- Они меня охмуряют.
     -- Штук семь-восемь надо убрать.
     -- Ну тогда ладно. Пожалуйста, позовите Тобогоева... После обеда работа
пошла хуже, хотя время нас уже поджимало. Солнце ушло за гору, яму задернуло
тенью. В принципе это было неплохо -- сейчас тут должен остыть и уплотниться
воздух. Но еще  четыре дерева  стояли в  конце коридора!  Не  знаю,  где  мы
возьмем пороху их свалить. Я уже не смотрел,  кто и как рубит. Плохо рубили,
едва  отковыривали мелкую  щепу. Никуда  наше дело. Мужики подтощали, у  них
второй  день  хлеба нет.  Однако  что  толку рассусоливать?  Надо рубить.  Я
поборол в себе слабину, пристроился в конец цепочки, и мы сообща свалили еще
один  комлястый  кедр. Последний был тут  такой.  Больше я  не  мог --  меня
знобило,  и  руки крючило. Чтоб не ослабнуть  у костра,  снова  пошел мерять
площадку шагами. Ладони болели, голову ломило. И совсем осатанел гнус. Шея и
лицо горели от  укусов,  я  никак не мог выкашлять  из гортани мошку --  она
попала  туда,  когда  я  рубил.  Еще эти три дерева у  самых  камней  свалят
братухи, можно будет пробовать. Только братухи сдали, теперь лишь двое рубят
-- лесник да радист. Остальные у костра дым глотают, некоторые даже легли на
сырой  мох,  окончательно  расписались.  Сашка,  лежа спиной к огню,  сильно
кашлял,  и спина  у  него вздувалась.  Но  когда я сказал, что у  меня  есть
таблетки, он почему-то заковыристо обругал их и на том оборвал разговор.
     А Симагин ушел  к  больному, занялся его  ногой. Нет,  я не пойду туда,
боюсь.  Не забуду прошлогоднего санзадания, когда вывозил с высокогорья тело
чабана.  Оно сильно  распухло и  не  помещалось в  кабину. У  меня кружилась
голова от  этой близости, от запаха, и я тогда первый раз  в жизни  пожалел,
что связался с вертолетами. Но прав, наверно, командир, который говорит, что
настоящий летчик по собственному желанию не уходит...
     Сколько времени? Восемнадцать ноль-ноль.  Меня уже давно должны искать.
Затрещало еще одно дерево. У нас  уже было больше ста метров, и угол выходил
сносный. Должен взлететь! С больным получалось тютелька в тютельку... Только
надо хорошо пройти трясучий  режим, набрать  сороковку, а уж эта-то скорость
не подведет, вылезу. Кроме того, просекой потянет сейчас ветерок из ущелья и
сразу улучшит обдув винта. Кончать надо эту каторгу. Ребята совсем  отмотали
руки.
     -- Хватит!  -- крикнул  я.  --  Этот не  убирайте.  Последний кедр  был
толщенным  коротышкой  и жался к лесу. Он мне,  пожалуй, не  помешает.  Меня
охватило такое волнение, будто я поднимался первый раз в жизни.
     -- Все под деревья! И не вздумайте сюда с огнем -- я бензин сливаю...
     -- Грузить? -- выскочил на поляну Симагин.
     -- Нет. Один попробую.
     Запах бензина заполнил яму, а  в кабине было свежо. Ни одного  паутишки
--  тоже  большая радость. Сейчас  я  разом  прорублю винтами  это комариное
царство, завихрю кровопийц и раздую по лесу.
     Так,  спокойно! Яма  загремела, ветки деревьев  заходили  но  сторонам.
Чуток прогрею двигатель, а то он, бедняга, застыл тут. Ну, братуха. выручай!
Отрываемся? Хорошо держит! Из-под деревьев  на  меня смотрели, только теперь
эти взгляды будто бы помогали мне и машине. Пошел!
     Белые торцы пней промелькнули внизу, я удачно угодил  в просеку. Руки и
ноги  сами все  сделали, а глаза  увидели  округлые вершины  кедров,  склон,
уходящий круто вниз.  Тушкем  прятался в глубине ущелья, лишь  иногда тускло
поблескивал.  Стены желтыми языками обрывали  тайгу,  становились все выше и
отвеснее. Выскочил на солнце, только оно было задернуто мутной занавеской --
должно быть, подошли с запада высокие туманы, первые предвестники дождей. До
смерти захотелось повернуть туда, к аэродрому...
     Горючее.  У меня же совсем  мало горючего! Я  вошел в  полукруг, и гора
подо  мной  тяжело  повернулась.  Надо  опять  сверху  подкрадываться к этой
чертовой  яме, только  сверху. Вот  она. Дымок  тянет к  гольцам --  значит,
мизинчик мало-мальский  опять  есть. Есть! Я неторопливо и аккуратно сел,  а
братухи  уже навострились -- быстро  подползли  под винт с  палками, и через
минуту я твердо стал над склоном.
     -- Давай! -- крикнул я из кабины, когда стих гулкий шорох винтов.
     Больного  уже  несли  на  куске брезента. Он стонал,  скрипел  зубами и
выкрикивал: "Давай, давай, давай"!
     -- Погодите!
     Я выбросил на траву ведро с  инструментом и  чехлы, пошарил глазами  по
кабине, но больше  выкидывать  было нечего. Решил  слить еще  десяток литров
бензина --  все  равно мне дальше Беле не  дотянуть. Айн момент!  Я  же могу
снять подвесной бачок! Снял, пихнул ногой в болото.
     -- Давай! -- сказал больной, когда его стали засовывать за мое сиденье.
     -- Не больно, Вить? А, Виктор? -- спрашивал Симагин. -- Витек, больно?
     -- Давай, -- простонал больной.
     -- От вертолета! -- скомандовал я, и они побежали под деревья.
     Только спокойно!  Я в последний  раз  приоткрыл дверцу кабины, кинул на
траву  мятую пачку "Памира"  с остатками сигарет,  включил двигатель, завис.
Плохо.  Один  я  легко  держался  на  шаге  десять, а  тут  было  уже  почти
одиннадцать, предел. Коррекция! Сейчас беру максимальный  шаг-газ. Хвостовой
винт!  Удержать машину  от  разворота,  не  врубиться в  лес.  Пошел. Больше
одиннадцати не возьму, а то  перезатяжелюсь. По-пиже, чтоб скорость набрать,
пониже! Что же  это мы  сучья  не подрубили?.. Я  почувствовал,  как у  меня
вспотели  глаза.  Сорок километров?  Трясучий  режим прошли над  пнями, и  я
понял, что братуха-двигатель меня не подвел.
     Выскочили!  Обрывное место ущелья, стены. Я скользнул вниз, к  Тушкему.
Надо набрать скорости и напрямую,  через хребет -- с высоты о себе дам знать
по  радио,  и  бензин  сэкономлю на снижении.  Выше,  выше! Командир  хорошо
говорит:
     "Кто к земле жмется, тот раньше  срока ею рот набьет". Черт возьми, как
ломит голову!..
     А  уже  вечер.  Сейчас  перевалю  гольцы  и  увижу  озеро. Надо  срочно
объявиться. "Закваска", наш аэродром, за горами и, конечно, не услышит меня,
хотя они уже давно там посходили
     с ума. Руководитель полетов каждые полчаса просит вызвать мой  борт, да
только  без толку.  Нагорит мне сразу за все. С командиров звена снимут, это
уж наверняка,  но главное  -- инспектор  привяжется. Буду  говорить все, как
было, его не проведешь. И хорошо еще, что Клара моя не знает подробностей, а
то бы извелась совсем. Хорошая она у меня, проверенная на всех режимах...
     Услышит ли меня родная "Закваска"? В прошлом году  ее звали "Забиякой",
а еще раньше "Занозой" и "Залеткой",  но все знают об этих изменениях -- и в
Кемерове, и  в Новокузнецке, и Томске. Может, какой-нибудь далекий братуха с
воздуха меня случайно засечет? Начал  передавать для всех и  "Закваски":  "Я
борт 17807, вылетел с площадки на реке Тушкем,  направляюсь в Беле. На борту
тяжелобольной. Посадка в Беле". А  зря я, пожалуй, слил столько бензина. Мог
бы вернуться и сбросить братухам хлебушка...
     Озеро? Оно. Над Алтын-Ту темнеет, и клубится уже там. Гроза. "Закваска,
я борт 17807. На борту в тяжелом состоянии больной. Посадка в  Беле. Посадка
в Беле".



     ЯСЮЧЕНЯ,
     ТРАКТОРИСТ
     На  целине  мы  бедовали из-за воды, нам конями ее  возили, а это место
совсем  рядом,  но  льет  серед  лета,  как  в  осень  на  Полесье.  Огороды
заболотило, бульба вымокнет, и помидоров николи не дождешься.
     Первый день без великого дождя, это когда я прибыл с трактором на Белю.
Тут  сразу были знакомства. Одно хорошее, а другое так, не сказал бы. Ладно,
ты по ветру летаешь,  я по земле ползаю, но зачем фанабериться, гонор вперед
себя  пускать?  Вертолетный пилот  хоть  и  помог  по-простому нам  бервя-по
скатить, но за километр видно, что воздушный  механизатор не может знаться с
земляным. Ну, я его купил. Сделал так, чтобы он  принял меня, за кого хотел.
Он и  не  заметил, что я его купляю,  но радист ситуацию сразу раскусил, все
смотрел на меня да моргал.
     С этим радистом я на добром  сустрелся. "Лесоруб" причалил, и тут он. Я
и сам бы трактор спустил, только радист не позволил. Скатили с горы бервяно,
мосток  смастерили, и я был рад, что  в  первый час  сустрелся с  человеком,
который сам  допомог  мне  да  поговорил  по-хорошему  со мною,  хоть  он  и
мо-лодейши. Думал  я на  такое  приятельство  ответить,  толькп не  вышло. В
поселке взял поллитру, но летчику  нельзя, а радист пьет одно какое-то сухое
вино, и если ею нема, то ничего
     пить не может. Такого  алкоголика, каб таблеточное  вино пил, я еще  не
бачил.
     А мне треба с кем-нибудь тут познакомиться, а то я сильно переживаю все
свое и этот переезд. И  если  кто скажет, что я дал деру с целины, то брехня
это будет.  Я кинул там беду и сюда ее привез. Та беда, что я в зерносовхозе
сам себя малым дптем перед людьми показал, -- половина беды, а вся беда, что
людям перестал верить., Почалося  это от моего  характера  и  от норову моей
бывшей жонки Валентины Ясючени, в  девках  Коваленковой. Но и люди, я думаю,
за такие ситуации должны  отвечать, иметь на  тяжелые эти случаи один  общий
характер и одинаковые действа.
     Много известно,  когда молодые  сходятся и  расходятся,  а потом каждый
доказывает свое. Он  себя оправдывает, а ее  ви-новатит, или, наоборот,  она
его. Клянут  тот час,  когда  встретились, хотят  сделать больше шкоды  один
другому, и что не делают  пли не говорят, все на плохое, и каждый у  каждого
как  костка в горле. Он потом  топит свое горе в водцы, а она -- в слезах, и
все  еще оттого, что  есть  люди, которые другим  ради  своего  удовольствия
семейную  жизнь разбивают, рады  посмеяться  и  навести  смуток,  по  все им
сходит, как бы так и потребно. А горш всего, что осирочиваются дети, у каких
нема еще понятия и какие ни в чем пакуль не виноватые.
     Оженился я  на своей Вале, когда приехал в  отпуск. Село паше полесское
стоит на меже с Украиной, в нем все перемешалися, потому что наши хлопцы век
брали  ихних  дивчин, а ихние наших. И вот  меня  и  моих братов с  жонкампи
запросила до себя Валина  тетка сустречать Новый год. Тут нас и сосватали. Я
подумал, мне пора, и девка хорошая на вид, как все Коваленки. Мы расписалися
в сельсовете, и пять суток  шла свадьба, притом без случаев, какие бывают на
свадьбах.
     И  я  мечтал, заживем  с  Валей без  сварки,  как  люди,  а  она  будет
гонориться моим  авторитетом  на целине, потому что  меня  уважали ребята  и
администрация  за мою работу и опыт. Валя  сказала, что согласна, если будут
па  Алтае трудности, и я ехал веселый, но все мои  мечты вышли наоборот, и я
понял, что теща дочку хвалила, пакуль с рук не сбыла.
     Мы  приехали  как  раз перед  весной. Жить нас позвал  к себе мой  друг
Сергей  Лапшин. В зерносовхоз  мы с ним приехали разом. До  службы он  рубал
уголь и получал больше, чем поверхностный инженер,  но поехал за компанию со
мной на це-лину и сел на трактор. Я его учил, и жили мы с ним, как с братом.
Где там! С другим братом  так  не живешь. Пришлют ему с Донбасса посылку, он
без  меня  не съест,  и я таксама без него. Работали мы  -- даже гимнастерки
хрустели от поту, и  часто  рассуждали, когда  оженимся, и  наши жонки будут
свариться  из-за  чего-нибудь, на нас с  ним это  не  должно сказываться. Он
справился  раней  меня, взял Марту  Крейсместер  с нашего  зерносовхоза, дом
поставил. Жили они вельми дружно, хотя из-за дома ничего еще не нажили.
     Наша бригада работала за двадцать километров от центральной усадьбы. Мы
с Сергеем ездили туда очищать жилевые помещения да выкапывать технику из-под
снега.  Работа не тяжкая, но все  равно уморишься за день. А  вернемся,  моя
Валя ходит  губы надувши.  Посварилась с Мартой за какую-нибудь кружку, а на
мне  зло  спогоняет. Голос  у нее  был  звонкий,  аж уши  режет,  и невольно
выходишь,  каб она  тем  часом замолчала, только  Валя,  наоборот,  с  новой
злостью давала мне прикурить, зачем вышел.
     А  на посевную мы переехали в бригаду и жили в вагончике тремя семьями.
Опять моя Валя не ладит ни с кем, и это сказывается на мне -- я злую. Хлопцы
меня пытают: "Гена,  где ты выкопал такую темную невежу?" А  я молчу как  за
язык повешенный. Раз в субботу приезжает директор Андрей Семенович Богушко и
подходит к моему сеялочному агрегату: "Ясюченя, я дочувся,  як ты тут сиешь.
Теперь награду проси.  Квартиру я тебе  даю,  это  положено, а ты за  работу
награду требуй". "Ниякой, -- отвечаю, -- мне награды не треба". -- "Тогда  я
тебя снимаю  с агрегата, -- говорит директор, -- поедешь на усадьбу, сходишь
в баню".
     О бане мы все давно размовляли. Но тут была моя Валя, и как кинется она
на него, что он у меня рабочий день отнимает, а я стою вкопанный и молчу, по
опыту  ведаю, как  она может на мое одно слово тысячу и  с такой громкостью,
вроде перед ней сто глухих. Малатарня, а не баба.
     Радовался   я,  когда  мы   получили  казенную  квартиру,  думал,  Валя
переменится, но она не забыла свое. И я все чаще задумывался, из-за чего это
все?  Почему я  теперь  стал другим? Не  туда  сел,  не так  ступил,  не там
чего-нибудь  поклал,  не то сказал. У нас в зерносовхозе  всегда на праздник
ребята приглашали один другого в гости, а теперь перестали меня запра-шать в
компании. Раз на Майскую, когда Вали  не было дома,  позвал  я к себе Сергея
Лапшина, с каким холостяками жили мы как браты.  Налил  стаканы, и не успели
мы к  губам поднести, ворвалася  моя  Валя и  без каких-нибудь претензий или
доводов наши стаканы в помойное ведро  шусь! Серега покраснел от сорому, как
бы  виноватый, а мне таксама хоть сквозь землю провалиться.  Так мой хороший
друг  и пошел без угощения. Стал я ее сороматить. "Хоть бы ты, -- говорю, --
в крайнем случае  мой стакан кинула,  а  потом грызла  б меня,  сколько тебе
хочется". Но что ей! Она только и хотела, каб я  что сказал. Это ей было как
курцу табак. Пойду к  кому  радио послухать -- в новом доме  еще не было  ни
свету,  ни  радио, она мне  приложит  какую-нибудь  бабу, об  какой  грех  и
подумать. Возьму билеты в кино -- не такие, сяду газету почитать  -- из  рук
вырве. А сколько она меня лаяла за те  газеты, что я еще холостяком выписал,
двадцатку отдал!
     Одним словом,  все нутро она мне выняла,  и почалося  такое  житье, что
хата страшной стала. Шутки  у меня  пропали, а раней веселил я  всю бригаду,
других смешил, и самому было смешно.
     Теперь почал проклинать тот Новый год, и братов своих, и тетку, и  маму
ее.  Думал:  может, теща тут виновата? Она  перед  дочкой увивалася, с шкуры
лезла вон, только б выдать се за меня. А может, она ведала Валю и надеялася,
что дочка  переменится замужем? Но когда  она приехала на целину  проверить,
как  мы  живем, и убачила,  кто  с  нас прав, то  сказала мне:  "Горбата!  а
выпрастае могила, а упертага -- дубина. Лупи ее, Гена, лупи моей рукой!"
     И другие  люди, даже начальство, советовали  применить физическую силу,
но  зачем мне соромиться? Валя и без сварки поднимет такой гвалт, как  бы ее
режут, и наполохае всех соседей. А может, главная причина поведения Вали та,
что у  нас  не было  дружбы до свадьбы, сустреч, от каких  млело бы  сердце,
провожании, хороших обещаний, п что никто с нас за другим не упадал? Или то,
что у нее два класса, и она никогда не  читала  ни газет, ни  книжек? Тольки
одно я поздно понял: ожениться -- не упасти, не поднимешься, не отряхнешься.
Ладно,  я случайно оженился, на скорую руку, допустил ошибку в жизни, а если
б Валя досталася другому?..
     Самое тяжкое в моей семейной жизни было после, но от этих переживаний у
меня часто такая великая нуда,  что я рад все забыть и поговорить с людями о
другом, как  в день приезда с радистом. Он сказал: "Тут хорошее место: зимой
тепло, а летом  рыбалка  и природа".  Я  согласился,  что  горы,  лес и вода
создают здесь такую красоту, о какой нельзя не говорить, но говорить таксама
нельзя,  потому что  нема  таких слов. Он  закричал "здорово!" и поглядел на
меня,  как  гусь  на  блискави-ЦУ;  будто  не  я  эти  слова  сказал.  Потом
договорилися мы, чти я буду позволять ему ездить на тракторе и  учить его, а
радист рассказал,  какой несчастный случай в  этих горах. Близко уже  десять
дней  человека  с поломанными ногами не могут вытягнуть на  чистое место.  Я
говорю: "Пойдем с тобой, вытягнем", --  а он сказал, что  сам об этом думал,
только  скоро прилетел вертолет, потому что распогоднлося. Вертолет слетал в
горы, но  никого  не убачил,  а я до  темноты  ремонтировал  старый  причеп,
который тут соржавел под дождями.  Лег в сарай на сено и заснул, как  солому
продавши...
     Назавтра вертолет поднялся рано,  до солнца, и побудил Белю. Я вскочил,
как  ужаленный, бачу,  вертолет  куда-то  полетел, и там радист.  Думал, они
быстро привезут  покалеченного, потому что здесь его чекал доктор, и, может,
какая моя допомога потребна будет, а вертолета не было и не было, хотя я вес
очи проглядел.
     Часов  в десять  подошел к  моему причепу доктор. Он  давно тут ходил и
смотрел  на  горы,  откуда  вылетит вертолет. Доктор  назвал меня  "юношь" и
спросил: "Как вы думаете, почему они не летят?" -- "Прилетят". -- "Тут всего
километров двадцать, а по прямой еще ближе". -- "Добра", -- сказал я и снова
берусь  за  работу,  но  через  минуту  доктор снова  до  меня  прича-пился:
"Добре-то добре, но где они, где? Как вы думаете, юношь?" -- "Сам очи деру".
--  "Может,  они  прямо в  область? Только над нами бы пролетели,  тут негде
больше".
     Доктор переживал, не утаивал от меня своего переживания, и я ему за это
в  душе говорил  спасибо. "Может,  они сели на  гольцах  и  ждут,  когда его
вынесут?" А  я николи  по горам  не лазил и не  ведал ситуации. Думал  себе,
почему не вытягнуть человека? Если он туда залез, то и вылезти можно.
     Они не прилетели до обеда.  Меня накормила алтайка в  крайней хате. Она
была хворая, ее мужик ушел ратовать этого человека, а детей в хате было, как
бобу.  Я выскочил, когда заграмытало,  но то  был не вертолет, то под  горой
причалил  катер с людьми. Вернулася экспедиция, какая шукала покалеченного в
другом месте. Люди были всльми сердитые, потому что думали, инженер загинул,
его  река забила  в  каменнях.  Доктор  сказал, что хворый помирает на горах
недалеко от Бели, а ихний начальник выкатил очи, как сова, обдернул  френч и
давай своих греть, а за что, не ведаю. Его послали куда следует и еще больше
раздразнили. "Кто говорил, что надо разделиться? -- кричал он. -- Я говорил!
Сколько дней пропало! А средств? Один вертолет возьмет три тысячи, это самое
меньшее! Вы поняли мою, мысль?"
     Он побег  до дома  радиста, но тут же  вернулся и снова стал кричать. А
люди с экспедиции перекусили у  палаток и  попле-лися  в гору, за березы. На
месте  остался  только этот ихний  начальник. Он  долго брился, обчищался  у
палаток,  мазал  сапоги хромалином  и  все  поглядывал  на  небо, как  мы  с
доктором.
     А я снова занялся  причепом. Треба было надрастить бор-ты, чтобы возить
сено с прилесков к озеру. Без бортов много не наложишь, да и растрясешь.  За
работой  всегда мало думаешь, но теперь  работа  не клеилася,  думка лезла в
голову,  да  все  та же.  Вот  тут  гине  человек,  этому есть причина, есть
виноватые, а у меня прямо на очах тоже  человек загинул, моя Валя. И разом с
ней и я половиной человека стал.
     Опечатку думал,  что Валя без работы  бесится,  а  оказалося,  что  она
работать не хотела и не умела. Раз пошла на ток, но и там ей спокою не было.
Сустрелся  со мною заведующий тока Рутковский я говорит: "Гена, если  б Валя
не твоя жонка, я бы прогнал ее с тока и николи не пустил". Но потом почалося
горшае. Валя  стала  меня  допекать,  захотела  в  бригаду  помпо-вара. Я не
соглашался, ведал ее язык и хозяйские способности. Ведь люди в поле работают
полный  световой  день, пыли  наглотаются, а нервы у каждого  свои. Особливо
злятся,  когда жирные чашки моются  холодной водой или к последним агрегатам
суп  будет  уже разболтанный  да редкий.  И всегда  есть  еще  такие, что от
усталости придираются напрасно,  а Валя  с  ее  языком еще  больше  будет их
раздражать.  С другого боку,  думал, повару  треба  встать в четыре  утра, а
легчи  поздней всех, и воды наносить, и дров наколоть, и бульбы почистить, и
много  чего еще сделать. Я мечтал, что Валя сильно будет уставать от работы,
поймет, как тяжко людям зарабатывать хлеб, и прикусит свой долгий язык.
     И вот  я  остался на центральной усадьбе ремонтировать свой трактор,  а
Валя поехала  в бригаду.  С того дня мы  уже  с  ней  не  живем  разом.  Все
получилось  недобра.   Повариха  там   Ольга  Селиванова,   известная  всему
зерносовхозу  своим  поведением, ее у нас  прозвали "безразличная". Ушла  от
мужа и сошлася с Игнатом Зябовым, который покинул четырех детей. Этот Зя-бов
вызвал демобилизованного с флота двоюродного брата Гошку Котова. Жонка Гошки
приехала уже потом, а до нее он мою Валю зазвал в комнату, где жил Игнатий с
Ольгой, и скоро  она там стала жить вместе  с ними  тремя.  Часто у них была
пьянка  с  гитарой; понятно,  как  они  жили. Мне  про Гошку рассказывали  в
зерносовхозе, что он Вале и другим показывал заграничные  парнографические и
однографические  открытки. Я  рассуждал,  что  это  меня разыгрывают,  а сам
сходил с ума. Еще и потому больше всего, что Валя-то была уже с ребенком,  в
положении.
     Когда я приехал в бригаду на своем отремонтированном тракторе, то зашел
в кухню убачиться с Валей, но эта Ольга не дала мне поговорить, выгнала меня
под видом приготовления обеда  и сказала Вале: "Не живи с ним, Гошка не горш
его". Это  слыхали  Мишка  Трут, Женька  Воротов.  Герка  Фабрициус,  другие
механизаторы. А Гошка в  мой приезд расхвалился, что он, куда скажет, туда и
ведет  мою  Валю, а если  Генка  хочет,  то при  нем  ее  можно  послать  за
чем-нибудь, и она принесет. Я переживал все это, а Валя там и осталася жить.
Гошка  ночами  играл  на  гитаре, Валя с  Ольгой  ему подпевали, а  мне б  в
петлю...
     Люди  меня жалели, но  были и такие, что говорили,  когда проходил этот
гитарист:  "Гляди,  Генка, твой земляк по  одной пошел". Как  вспомню, так и
сейчас сердце колотится. Как я мог пережить такую ситуацию? Тут я еще больше
понял, что у нас в простой  жизни много паскудного  и не такая она  простая,
жизнь. Вот когда  человека бьют, то  за это покараны будут по законам, а как
быть, если катуют словами? Как покарать такого ката?
     И был один случай, когда Гошку побили. У нас было тяжко с водой. Первые
разы ее возили в магазинных бочках, из которых два дня  как продали селедку.
А  если лошадь поведут  на  уколы,  воды  обратно  нет. Автоцистерна таксама
ходила, и  мы из-за воды завсегда  мучилися.  Раз Гошка вернулся в бригаду с
поля  ранен всех и умылся  водой, какая была  для  питья. До пояса облился и
ноги  помыл, а воды в цистерне было тольки на дне.  Хлопцы узнали это,  дали
ему добра, а он кричал, что ему хочут отомстить за меня.
     А  когда приехала Гошкина жонка и разбила его гитару, он стал чапляться
ко мне  за то, что люди  нас зовут свояками.  Поговорил я с Валей  еще.  Она
сказала,  это я  до всего ее  довел, а она хоть голая, да веселая,  и  будет
жить, как захочет. И раз Гошка, выпивший да злой,  как шалена собака, пришел
за койкой в  нашу землянку,  схапил меня за горло, повалил на пол и  стукнул
два раза  в бок.  Я  тут  все забыл  от злости, и мне попался в руку  топор.
Плачевно  бы  все  скончалося,  если б  Мишка Трут  с Геркой  Фабрициусом не
разбаранили нас.
     От греха я уехал на  центральную  усадьбу в свою пустую комнату,  почал
пить, хотел  на себя  наложить руки,  но  не  достало  характера.  А  хлопцы
прислали  до меня Женьку Ворото-ва с гармоникой. Вечером он зовет  на улицу,
грая на своей гармонике, а у меня сердце на  куски рвется.  Сергей Лапшин, с
каким  мы  холостяками были, как  браты,  таксама приезжал и говорил: "Кинь,
Гена! Пошли ты ее  к лешему!" А  я  сел  да и  написал  прокурору района всю
правду.  И  еще ходил в администрацию,  тольки никто и ничего не  сказал мне
разумного.  Добрые люди, от  каких мне николи отказу  не было,  если  я  что
просил,  разделяли  мою беду  и  осуждали тех,  кто ради своего удовольствия
подтрунивали надо мною. И эти,  что были ко мне хорошие, говорили: "Гена, не
треба  заглядывать  в  бутылку, к добру это  не приведет, уедь  куда-нибудь,
легчей будет".
     И я послухал их. Я  не утек с  целины, как утекали другие, забоялися ее
оттого, что землю выдуло ветром. Нет.  На это я думал: "Что  ж, Гена, целина
всех нас проверяв великой бедой". Моя причина в том, что с меня самого сняло
живой слой.  Тяжко  было покидать целину, я ж  там три года  прожил, на моих
очах будавался  зерносовхоз,  только мне уж  там не жить.  Все, что  со мной
было, огнем запеклося в сердце, и я думаю:
     "Неужели ж у моей бывшей Вали, у Ольги Селивановой, у Гошки Котова  так
николи  и не  заговорит совесть? И хиба ж правильно,  что никто  не  захотел
допомогчи, хотя  мы живем  не  в капитализме, где никому  ни до кого никакой
справы нема? И как мне пережить  тоску  по Вале и моему осироченному дитяти,
какое у нее буде?"
     А тут тягне к людям, поговорить, подумать разом. Доктору этому я бы все
рассказал, он  вежливый,  понимающий  и заботливый. Спытал, откуль я прибыл,
чем  хворал и почему теперь гляжу, как хворый. Сказал: треба взять у радиста
медицинской соли для добавки в еду, потому что тут вода такая чистая, что ее
доливают в аккумуляторы, в ней  мало веществ, и у человека  дрянно  работают
внутренние секреты, починае  опухать под горлом. Доктор подходил озабоченный
и такой же уходил, шукаючи  в небе то, чего там не было и о чем говорить уже
было напрасно.
     Вечерело, и тут я  заметил за  доктором другое.  Он глядел и на небо, и
все частей в  тот бок озера, где под самым солнцем были страшенные  камення.
Спочатку  я не бачил  там  такого,  на что  треба часто  глядеть,  но  потом
догадался: с тех гор шел туман и все густейши.
     За день я  сморился, потому что борты для причепа делал из сырого леса,
пришлося срубить много березовых жердей и обчесать их с двух боков. Думал до
темна  закончить, каб завтра с раницы взяться  за сено. Было уже часов  семь
вечера, когда до  берега приплыла  лодка с туристами. Они разложили костер и
заиграли на гитаре, а я тую  гитару слухать не могу, сердцу тяжко. Потом они
гурьбою  поднялися наверх, к  каменной бабе, что стоит на горцы, почали петь
не  по-нашему,  играть и  танцевать, трясучи  задницами, а я был на причепе.
Треба  было  б их побить за  это, но  я только крикнул: "Не можно  на могиле
скакать!"  Тут  начальник  экспедиции  подошел и  сказал, что  с  ними треба
обходительней, это иностранцы,  притом капиталистические. Я от  ихней гитары
хотел в березы, но  они  сами сбегли  вниз, а  начальник  закричал:  "Летит,
летит!"
     И на самой справе  показался из-за горы вертолет. Он тихо махал винтом.
Доктор с  чемоданчиком уже бег к огородам, и его  ноги подламывалися.  Я тож
кинулся на ровное  место, где вчера стоял вертолет, потому что сейчас он шел
на посадку.
     Открылася  дверца, начальник  с  доктором хотели  залезть туда, но  тут
выскочил вертолетчик. "Живой?" -- спытал доктор и полез в кабину. "Живой, но
у меня горючего нет". -- "Что же вы не рассчитали?"  -- начальник на него, а
я убачил покалеченного. Он лежал сзади, был худой, как рак, мурзатый, черный
весь, и ноги обмотаны бинтами. Из кабины шло тепло и нехороший запах. Доктор
что-то пытал у хворого,  и  тот отвечал.  Начальник  приказал  на  катер, по
доктор  крикнул,  что  до  ночи не поспеют, тогда хворый  сказал:  "Давайте,
давайте, только скорей".
     Мы вытянули покалеченного  и  поклали  на  землю. Доктор послухал  его,
спытал,  где больше  болит, потом разрезал штаны и  сделал укол.  Я побег  к
трактору, завел его, подъехал с при-
     чепом к вертолету.  С  краю помял  помидоры,  но пропадай они пропадом,
тольки б успеть. Бачу, покалеченный кинул градус-пик, рве руками траву и все
кричит: "Давай, давай!"
     Почали мы поднимать его на прпчеп. Он скрипел зубами, ворочал закрытыми
очами, говорил:  "Выпить бы, выпить", -- и дрожал,  как от холоду. Я сказал:
"Выпить у меня есть". -- "Глоток водки был бы кстати, -- согласился  доктор.
-- И  еще теплую одежду". Я сбегал к своему мешку в сарай,  принес бутылку и
засмальцованную  куфайку.  Кружка у  меня таксама  была.  Налил  полную.  Он
половину выпил, а доктор накрыл его куфайкой и дал  таблетку. Потом залез на
причеп. "Едем!"
     Спуск до  берега тягнется полкилометра. Я тронулся потиху, крутил руль,
каб  не трясти  прпчеп  на каменнях, но бачил, что  он  виляет с боку в бок.
Летчик  бег  по обочине,  чапляючпся за кусты,  кричал мне, где  треба тишеп
ехать, тольки я его не слухал. По  берегу озера  пошло легчей, а там и катер
показался. На нем начальник размахивал  руками,  он сбежал по крутой  стежцы
напрямик. А  дале,  за  каменнями и  кустами,  стлался,  как куделя, дым  от
костра, и туристы-капиталисты ставили палатку, потому  что  черная хмара  на
заходе закрыла полнеба и на озере стало темно, как перед великим дождем.
     Мы несем покалеченного па катер,  а он кричал: "Ничего, ничего,  только
скорей! Я  пока живой, потерплю!" Занесли. Доктор кивнул нам, и катер пошел,
но тут вышло такое, чего никто не чекал. На том берегу озера, где над горами
еще  оста-валося чистое небо, появилася, как  муха, черпая кропка. Потом она
сделалася размером  с  ворону,  и я сказал:  "Летит!"  Летчик  с начальником
поглядели в  тот  бок. Это  было  чудо, еще  вертолет!  От  вершины  горы он
шмыганул вниз, к озеру. К Беле подлетел низко, и были видать  цифры. "Качни,
-- сказал летчик. -- Умница!" Я с радостью убачил, что катер повернул назад,
а  новый  вертолет  спускается  на  помидорное поле.  "Скорей!"  -- закричал
летчик, когда катер остановился.
     А  на заходе совсем почернело,  и оттуль  тягнуло, как  со  склепа.  Мы
понесли хворого назад к причепу. Он стонал. Дыхать стало тяжко от хмары. Это
б  ничего,  но  дале вышло  так,  что беда  везла  беду, а  третья догоняла.
Начальник с летчиком и катеристом полезли прямо  в гору, а мы поехали старой
дорогой. Берегом  ехать  добра, тольки  галька шуршит  под  колесами.  А  на
подъеме  я переключил скорость, поехал тишей,  но тут стряслася беда,  какая
догоняла. Мотор зачихал и  почалглохнуть. Я остановился. Даю  полный газ  --
все нормально,  хочу  ехать -- не  тягне, глохне. Черт его ведае, что  с ним
сде-лалося, в такой спешцы и разобраться тяжко. Сгоряча дернул с места, и он
совсем заглох. Может, воздух  попал в насос  или трубку какую порвало,  одно
другого  не легше, как  говорится,  что  пнем по  сове, что совой об пень. Я
сказал:  "Треба  на  руках".  -- "Опасно, -- доктора сдуло с  причепа. -- Он
очень плох. Но другого выхода нет. Может, туристов попросите помочь?"
     Я побег по берегу назад. Туристы уже сидели  в палатке, тольки двое еще
закрепляли ее, прикладывали  камення, потому что почался  ветер и у  палатки
задирало боки. Я сказал этим двоим: "Допоможите человека занести  наверх". А
они  лопочут об своем, глядят  на меня, как мыла проглонувши. "Кали вы люди,
так повинны  зразуметь -- человек гине!" Схапил одного за рукав, потягнул за
собой, а он вырвался и  почал оглядывать, не запачкал ли я  его. "Собаки вы!
-- сказал  я и, чуть  не плачучи, побег  до трактора.  --  Паразиты!" А  там
доктор делал еще один укол хворому. "Паразиты и капиталисты, -- сказал я. --
Может, я  на  спине  понесу?"  --  "Нет, мы сильно  его  потревожим",  -- не
согласился доктор. "Давай!  -- покалеченный глядел на меня. -- Потерплю". --
"Нет, -- сказал доктор. -- Возможен шок".
     Что  делать?  Пакуль  наверху догадаются,  что мы  тут  засели,  пакуль
прибегут, долой дорогие минуты. Тогда я почал свистать и кричать, каб почули
наверху, но ветер с озера  шумел в  кустах. И тут  выскочили из-за  поворота
летчики  в   кожанках,   начальник  и  катерист   с   раскладушкой.  Я  взял
покалеченного  за  рваный  пиджак,  с другого боку  встал катерист,  летчики
взялись  за плечи  и голову, а начальник -- за ноги. Хворый сильно закричал:
"Тащите, тащите, выдержу!" Положили  мы его на раскладушку и потягли. Доктор
отстал, и когда мы  дошли  до верху, я сбежал вниз, забрал у  него чемодан и
куфайку, потягнул  за  руку. Доктор был легкий, как дитя, но у  него ноги не
поспевали, чаплялися за землю.
     Занести покалеченного в вертолет было тяжко. Там тесно, и  его пришлося
согнуть,  каб поместился доктор. Старик  одной  рукой  считал  покалеченному
пульс, а другой держался за свое сердце, и я думал, что он сейчас упадет без
памяти. "Буду рисковать, Виталий,  -- почул  я  голос нового летчика. -- Тот
край свободный.  Проскочу".  -- "Давай зарабатывай выговор".  -- "Да и ты  с
командиров звена загремишь". -- "Утешил!"
     Мы отбегли от вертолета, он  завертел  винтами, оторвался от земли, как
бы упал сверху к  озеру,  и взял вправо  от хмары. А я пошел к себе в сарай,
лег и долго думал  про  ситуацию  с покалеченным,  вспоминал радиста, и  эти
туристы-капиталисты  путалися  в  голове,  паразиты. Потом  подошла хмара  с
блискавицами, и град забарабанил по крыше. У меня было сухо, тепло, и  пахло
свежим сеном, а если этот град дойдет до зерносовхоза, то побьет  весь хлеб.
Потом я  вспомнил, что  забыл в траве  бутылку, тольки по дождю  за  ней  не
пошел.




     Лежу в  своей больничной пристройке.  Старый тес  на  крыше  разбух  от
дождя,  который все  не  кончается, шумит  в  заросшем огороде, булькает под
окнами.  Иногда  сквозь  шорох  и  плеск  воды,  сквозь  неприятное  зудение
электрической лампочки  доносятся крики больного.  Пусть покричит, теперь не
страшен ни  крик  его,  ни  молчание. Я вспоминаю подробности моей последней
операции,  удивляюсь   ему,  удивляюсь  себе,   не  утратившему  способности
удивляться.
     Когда-то  в ранней молодости меня  удивила и  навек покорила  алтайская
природа  --  бурные  очистительные весны,  разноцветная осенняя тайга, синие
горы летом и белые, благородно-нагие зимой, светлый бийский исток, в котором
вечно   бодрствует  дух  Жизни.   Позднее  мы  с  Дашенькой  попригляделись,
попривыкли  здесь и  стали  замечать, что наше удивленье переходит на людей,
которых  мы узнавали. Сквозь слезу смотрю  на те  далекие годы  и  благодарю
судьбу за то, что она оказалась ко мне благосклонной: я узнал и понял народ,
который узнал и  понял  меня. Трудно объяснить  словами это состояние, когда
после всего, что ты увидел и сделал за свою жизнь, не страшен конец нити...
     Казалось, мой многотрудный край уже ничего неожиданного не сулит  врачу
общего профиля. Случилось. Конечно, он был
     практически  нетранспортабельным, но  другого  выхода никто  не  видел.
Подступала  гроза,  и  пилот  заявил,  что  если  мы  через  пять  минут  не
поднимемся,  то застрянем в Беле.  И я  даже не  имел  возможности осмотреть
больного  подробно.  В спешке мы  таскали  его туда-сюда и  несколько  раз я
вводил ему наркотики, чтоб предупредить  шок, понимая, что  в таких условиях
мне больного из шокового состояния не вывести.
     Одно меня  радовало --  его удивительное сердце.  Оно  билось ритмично,
ровно и чисто. Когда  нас  засунули в  кабину,  я  прежде всего схватил  его
запястье.  Это непонятное  сердце  давало  восемьдесят ударов, и  пульс  был
удовлетворительного   наполнения   и   напряжения.  Но  самое  поразительное
произошло перед тем, как загремел мотор. Больной открыл глаза и сказал:
     -- Вы не волнуйтесь, доктор. Теперь-то уже ничего. Теперь я вылез.
     Он  говорил  что-то  еще, шевелил  губами -- наверно,  начал хмелеть от
водки, но пилот  запустил  винты, и я больше ничего не услышал, только вдруг
почувствовал свое  сердце  --  маленькое,  разболтанное,  еле  живое.  Грудь
теснило и прихолаживало. Тяжелый предгрозовой воздух, неудобная поза и запах
бензина ухудшили мое  состояние. Я  давно уже знаю диагноз  --  стенокардия,
грудная  жаба, которая, наверно, меня и  доконает. Достал таблетку валидола,
положил  под язык,  не  рискуя прибегнуть в  такой  обстановке и таком своем
состоянии к нитроглицерину -- после него надо лежать...
     Мы летели над озером, забирая все  выше и  выше, а слева, от  Алтын-Ту,
валила на нас черная стена. Ее чрево раздирали сполохи, и смотреть туда было
страшно, хотя глаз почему-то  тянуло в этот содом. Справа, над хребтом Корбу
и дальше  на север  зиял просвет. Туда вертолетчик и гнал машину. Мы уходили
от  грозы,  только  впереди тоже опасно мутнело. Потом я  понял,  что это  с
Абаканского хребта надвигается ночь. Стройный Купоросный мыс, под которым  я
когда-то  заблесиил  первого  своего   тайменя,  в  погоду   чисто  зеленый,
окруженный  такой  же изумрудной  водой,  сейчас был темным  и бесформенным.
Ночные полеты вообще-то категорически запрещены вертолетчикам, и не знаю уж,
как будет оправдываться пилот перед своим начальством.
     К поселку мы подлетели  в  полной  темноте.  Можно  было  сесть  на той
стороне озера. Ровную поляну у турбазы пилот,
     конечно, знал  хорошо,  но я  тронул его за плечо и  показал глазами на
поселок. Нам  нельзя  было терять ни  одной минуты. Ведь от площадки до  нас
километра четыре берегом и потом через исток Бии по мосту. Нет, надо поближе
к больнице!
     Мы  сделали  несколько залетов над крышами, чтоб  люди  поняли, и скоро
внизу появились огоньки.  Потом  там  совсем посветлело --  кто-то сообразил
подогнать  к  огородам  лесовозы,  которые  хорошо обозначили  место  своими
фарами. И стало  почти как днем, когда мы  зависли и включили прожекторы, --
оказывается, у вертолета такие случаи предусмотрены.
     Сели прямо на  картошку, мягко,  хорошо.  Наступила  тишина, и я увидел
людей.   Шоферы,   второй  наш  врач   Нина  Сергеевна,   сестра  Ириспе   и
студент-практикант с носилками, знакомые поселковые женщины и ребятня. Самое
опасное миновало -- больной был почти на операционном столе. Его выгрузили и
молча понесли, только сзади я услышал женский голос:
     --  Да  будя табе  за ту картошку,  будя! Заплотют!  Купишь на всю зиму
этого добра -- ни табе тяпать, ни копать...
     В  больнице я почувствовал  себя  хуже, но выхода  не было  -- приказал
кипятить инструменты, готовить гипс и  начал мыть  руки. Я даже нашел в себе
силы порадоваться  тому,  что  в свое  время настоял,  чтоб  мою  участковую
больничку  снабдили  палатным   рентгеновским  аппаратом.  В  области  тогда
снизошли к моему стажу и моему  странному, на их взгляд, нежеланию переехать
к ним. А я  просто  решил  дожить тут  до конца, за  которым  ничего нет;  в
завещании  давно уже  написал,  чтоб схоронили  меня  на горе, рядом с  моей
Дашенькой...
     Снимки  меня ошарашили,  правду скажу. Только здесь,  у негатоскопа,  я
понял, что смертельный шок был почти неизбежен. Положение больного оказалось
хуже, чем оно представлялось мне по  самому неблагоприятному варианту. Кроме
страшного  открытого  перелома  трубчатых   костей  голени,  очевидного  при
поверхностном осмотре, у него оказался межвертельный закрытый перелом той же
правой НОРИ.  Но главное --  мы  положили его на стол в ночь  на семнадцатое
июля, а падение произошло седьмого. Почти десять суток  искалеченный человек
был без медицинской помощи -- и жив. Невероятно!
     Не берусь утверждать,  что  такого еще  не  бывало,  однако случай этот
поистине редчайший, можно без преувеличений
     сказать  --  уникальный. Надо  будет описать  подробности  товарищам  в
Барнауле. Они, конечно, не поверят, но я  покажу снимки и  документы.  Может
быть,  мне  удастся  разжалобить кого  надо и добиться  наконец-то  большого
хирургического набора, а то приходится на  старости  лет буквально  воровать
новые  скальпели и  ножницы  у  коллег.  Они считают  это моей  стариковской
слабостью, чем-то вроде клептомании, посмеиваются за моей спиной, но что мне
делать,  если  у меня такие малые деньги  на медикаменты и на все больничное
обзаведенье?..
     Во   всей  этой  истории  моя  роль  была   последней.  Вместе  с  моим
слабосильным персоналом свой долг я выполнил, сделал все возможное, но знаю,
что  еще  раз  такого не  выдержу. Во  время  операции я допустил  глупость,
непростительную  для  врача  с   моим  стажем,  --  чтобы  отдалить  приступ
стенокардии,  снять невыносимую  боль,  я  попросил сестру Ириспе  дать  мне
таблетку нитроглицерина. И вот слег. Впервые  за  многие годы слег, наверно,
основательно. Я никогда не позволял выписывать себе бюллетень -- это было бы
смешно, я просто все  чаще начал терять работоспособность. И давно  мне надо
бы замену, только молодежь неохотно едет сейчас в такие места. А работы-то у
нас, работы! Облздрав сию минуту оформит сотню медиков, и всем в наших горах
найдется дело.  Ничем  не заменимая  здешняя  практика при квалифицированном
руководстве стариков  может  на всю  жизнь  наградить юношу мерилом  труда и
сознанием своей полноценности. Однако у теперешних  молодых  людей, кажется,
иной символ веры. Вот взять нашу  Нину Сергеевну. Эта молчаливая, не сказать
раскрасавица,  но очень  милая  девушка, на свою  беду  влюбчивая  и  оттого
несчастная, так и  не смогла тут за  два  года выйти замуж, на что  я весьма
надеялся. Тоскует, хандрит, стала много курить и, видно, не удержится здесь,
уедет. А жаль, очень жаль!
     Мы-то с  Дашей  приехали  сюда  сразу  после  революции  на  трахому  и
остались,  потому  что вернуться  в Томск  нельзя было --  народ этот увидел
первых  врачей. Вспоминаю  трудные поездки  по  тропам,  долгие  прививочные
кампании,  вздутые  гнойные веки  стариков,  несчастных  детей  с  базедовой
болезнью, наши молодые разговоры.  Мы тогда дали  друг другу клятву избавить
глаза здешних людей от гноя  и  слез, все время  нужны тут были оба, поэтому
так и не решились завести своих ребятишек.
     Дашеньки моей не стало после войны. Она скончалась тихо
     и   спокойно,  как  жила,  а  я  все  чаще  вспоминаю  какие-то  мелкие
подробности прошлого и плачу иногда по-стариковски. Помню, вначале она здесь
стеснялась  носить   пенсне,  а  у   нее  была  диоптрия  минус   девять   с
астигматизмом, и Дашенька ничего  не видела в трех шагах. Раз в  воскресенье
мы вышли "завоевывать авторитет" среди местного населения -- как все, гуляли
по  улице, чтоб люди  не  думали,  будто мы их гнушаемся  в  праздники. Даша
крепко  держалась за  мою руку, кланялась,  здоровалась со  встречными.  Под
окнами  одного дома она заметила какие-то  неясные фигуры и тоже пожелала им
доброго здоровья. Я  ей посоветовал не  щуриться, а то, мол, люди  подумают,
что она их презирает.
     --  Хорошо,  хорошо,  милый, -- шепотом согласилась  она, как всегда со
мной соглашалась. -- Ответили?
     -- Нет, -- сказал я. -- Они на нас не смотрели.
     -- Тогда вернемся.
     Мы опять прошли мимо завалинки, и  Даша  с приветливым поклоном  громко
сказала:
     -- Здравствуйте!
     И  тут же моя  Дашенька беззащитно  заулыбалась,  потому что услышала в
ответ  самодовольное  хрюканье  -- на  теплой весенней завалинке грелись две
большие свиньи. Она простила тогда мне эту шутку, как всегда  все прощала, а
когда  настал  ее последний  час,  прошептала,  что  рада умереть первой.  И
сейчас, как вспомню  все прошлое, туманит глаза, и даже  иногда жалеешь, что
ты атеист и точное знание не оставляет никакой  надежды встретиться  с ней в
ином мире...
     А в ту ночь  я не раз ловил себя на мысли, что могу последовать за ней.
Меня спас больной. Он оказался человеком с  могучим сердцем и на диво редким
характером. В  тайге-то помог ему стерильный наш воздух, в котором не  живут
микробы. И еще высокогорная прохлада большую часть суток, особенно по ночам.
Больной  там мерз,  конечно,  однако именно это его и сохранило. Кроме того,
крови  он  потерял  на удивленье  мало  -- очевидно,  тут  свою роль сыграло
голенище  сапога,  туго  намотанная  портянка, последующая  фиксация ноги  и
бинтование, пусть даже  такое примитивное.  И  еще  было одно,  о чем  врач,
знающий   человека  во  всех   его   отправлениях,  может  говорить  в  силу
профессиональной  обстоятельности. Моча.  Этот своего  рода  гипертонический
соляной раствор умалял боль и даже в какой-то степени лечил травму. Наконец,
при обработке ноги я с ужасом увидел в грязных, вонючих тряпках серую пыль и
понял,  что  больной   сыпал  в  рану   костерный  пепел.  Минерализованный,
стерилизованный  огнем  порошок,  возможно,  приостанавливал   кровотечение,
изолировал от воздуха страшную рану, разорванные  живые ткани. Я не стал  бы
говорить о таких варварских и очень рискованных способах самолечения, но без
учета  их невозможно объяснить  медицинский феномен.  свидетелем которого  я
стал. Ведь  больной мог в первые же дни погибнуть от  антонова  огня, общего
заражения крови!..
     Ко  мне  в  пристройку неслышно  заходит  сестра  Ириспе,  и я прошу ее
специально следить за  тем, соблюдаются ли  мои указания о введении больному
антибиотиков. Но сестру Ириспе можно не проверять, я  ей доверяю больше Нины
Сергеевны. Она и меня иногда поправляет, ворча на мою  забывчивость, которая
стала  в  последние годы  прогрессировать.  Сестра Ириспе в больнице с самой
войны, вот уже больше двадцати лет, и  никогда ничего не забывает,  несмотря
на  свои  тоже  преклонные  года.  Пациенты  любят  даже  ее  ворчанье.  Она
изумительно управляется со  шприцем -- неслышно колет  в мышцу и значительно
лучше  меня  находит  иглой глубокие  вены. Это  в наших условиях мастерство
неоценимое,  потому что  новые иглы  для нас  большой праздник и  приходится
сверх всяких норм пользоваться тем, что есть.
     Больной  очень  кричал  в  первый день.  Я  положил  его  на  скелетное
вытяжение в  отдельную дальнюю  палату,  но  деревянная моя больничка сильно
резонирует,  и  его  было слышно  отовсюду. Сестра Ириспе заходила ко мне  и
ворчала:
     --  Однако неженка!  Откуда такой неженка --  из Барнаула или из самого
Новосибирска? Помните, Савикентич, в прошлом году мы собирали чокеровщика по
частям, и такого крику не было.
     --  Пусть  кричит,  сестра,  сколько  ему  надо,  пусть! Груз вытягивал
сократившиеся мышцы, и  боль была, это  понятно. Только он перенес боли куда
сильнее этой.  Наверно, наступила у него нервная разрядка после всего, что с
ним было. Как он выжил столько времени один у реки? Как выдержал трехдневный
подъем по скалам, погрузки с вертолета на трактор, а с него на катер и потом
все в  обратном порядке? Чем он держался, когда его тащили на руках  в гору?
Моя медицинская точка зрения этого не  объясняет, он должен был погибнуть. К
больному я не велел никого пускать, к себе тоже, хотя
     последний запрет был невыполним. Кто мог бы задержать начальника партии
Симагина? Он ворвался ко  мне в пристройку,  отстранив сестру Ириспе, и я  с
интересом  наблюдал, как  он отжимает на пороге воду  из  бороды.  Отжал, но
говорить не мог  --  совсем  запыхался. Наверное, только что приплыл и бежал
под дождем в гору. У нас тут от берега идет затяжной  подъем, который я беру
с тремя-четырьмя остановками. Симагин отдышался и спросил:
     -- Как он?
     -- Орет, слышите? -- Я наслаждался сдержанной радостью гостя.
     --  Его  надо  спасти. -- Симагин сел на  порог. -- Понимаете,  у этого
парня идея.
     -- Идефикс?
     -- Нет, не фикс. Просто идея.
     -- Слушайте, а разве не все равно, есть у человека идея или нет?
     -- Не все равно.
     -- Для медицины все люди одинаковы.
     --  При чем тут  медицина?  Для  дела его надо  во что  бы то  ни стало
спасти.
     -- Он сам себя спас.
     -- Спасибо. Но почему он так кричит?
     --  Нравится,  наверно!  -- Когда  все  было  позади,  я  позволил себе
поговорить  вот так -- иронически, легко перехватывая у него слова. -- Пусть
кричит, если нравится.
     -- Оставьте, пожалуйста. Все это очень больно?
     -- Конечно. Почти пуд мы ему повесили на больную ногу.
     -- Зачем?
     -- Для преодоления мышечного натяжения.
     -- Ну ладно, вам виднее. А можно его повидать?
     --  Нет,  нельзя. Он ведь будет  долго  еще лежать,  увидитесь. Историю
болезни могу показать.
     -- Давайте.
     -- Сам почитаю...
     Я раскрыл  историю болезни,  что  лежала у меня  на  тумбочке, и  начал
читать, выхватывая отдельные фразы:
     "Головные  боли, головокружение... Терял сознание три раза, может быть,
больше, не помнит...  Вензаболевания  у  себя и  в семье отрицает..."  Ну, и
другие подробности, я лучше прочту главное.
     -- Нет, нет, -- возразил Симагин. -- Вы, пожалуйста, все читайте...
     -- Хорошо...  "Сознание ясное. Пульс семьдесят  шесть ударов в  минуту,
ритмичный, наполнение в норме. Сердце: тоны ясные и  чистые. Легкие: дыхание
везикулярное, хрипов нет.  Живот  правильной формы, активно участвует в акте
дыхания,   при  пальпации  мягкий,  безболезненный.  Курит  много,  алкоголь
употребляет"... Вы почему смеетесь?
     -- Такие подробности! Он же не пьет.
     -- В  Беле я его  и  просить не стал. Почти стакан выдул.  И это хорошо
помогло организму сохранить  тепло. А тут спрашиваю:  "Бахусу поклоняетесь?"
-- "Ничего мужик", -- отвечает. Я и записал...
     Симагин   вскоре  ушел,  а  я  долго  лежал  без  движения,   вспоминая
подробности операции. Было  необычно  тихо  той  ночью в поселке, моторы  не
рычали под окнами, и больничку не трясло. Все население знало об операции --
Лайма  ночью  объявила  по  радио. А въезд  в нашу улицу  перегородил  своим
прицепом какой-то  шофер,  и  припоздавшие  водители бросали  машины па краю
поселка. Сестра Ириспе сказала, что главный инженер почти всю ночь дежурил у
дизелей, чтоб  предупредить какую-нибудь  непредвиденную  помеху со  светом.
Кроме того,  он  распорядился подбросить  к нашему  крылечку  два  мазовских
аккумулятора и лампы. Инженер в  нашем  леспромхозе  очень  молодой,  однако
толковый, и все надеются, что он когда-нибудь заменит директора, с которым я
конфликтую  много лет. У Нины Сергеевны был с инженером роман, однако потом,
ко всеобщему сожалению, у них разладилось...
     Перед  операцией больной все время просил пить, и ему давали понемногу.
Водка, которую он выпил в Беле, знать, еще больше сушила ему внутренности, и
он горел от жажды.  Хмель у него проходил, но глаза блестели и выкатывались,
как  у  зобного больною.  Он был  переутомлен,  перевозбужден, и  щитовидка,
конечно, тут  была ни при чем. Я, однако, не удержусь здесь, чтоб не сказать
попутно два слова о базедовой болезни, которой я посвятил всю свою жизнь.
     Наши  места --  особые  в Сибири.  Вода  здесь самая  чистая  в мире. В
байкальской,  например, около ста миллиграммов примесей на литр, а  в  нашем
озере  и  семидесяти  не  набирается.  Густые  алтайские  леса  процеживают,
дистиллируют воду,  забирая из нее почти все минеральные компоненты.  И  это
большая  беда  --  человеческому организму  не  хватает микроэлементов,  что
становится   причиной  зобной  болезни.   Как  всякую  болячку,   зоб  легче
предупредить,  чем вылечить или прооперировать, и я давно уже на основе йода
и гипса составил соль, которую назвали тут "солью  Пиоттуха", хотя я этого и
не хотел. Мои последние  наблюдения над зобными заболеваниями заинтересовали
академика Верховского, пришли письма даже из  Японии и  Швейцарии. А  группа
московских  ученых недавно  предложила  мне защищаться  в  их  институте.  Я
поблагодарил  и  вежливо  отказался:  они  же  не  знали,   сколько  лет  их
предполагаемому диссертанту...
     Вернусь к той  ночной операции. Сердце у меня щемило, я волновался, как
приготовишка, и  больной  тоже был не  в себе. Он не знал еще, выкарабкается
пли нет, и никто этого не мог ему сказать наверняка. Руки мои, наконец, были
готовы. В наших условиях на это уходит много времени. Нина Сергеевна сделала
больному местную анестезию, практикант приготовил гипс. Я приступил.
     Картина  была  знакомой.  При  любом насильственном переломе  трубчатых
костей травмируются и мягкие ткани, окружающие кость, --  мышцы, межмышечные
соединительные  пленки, кровеносные сосуды. У больного образовалась  большая
гематома -- кровяное озеро, удобное для  анестезирования. И конечно же, была
повреждена  часть  нервов. Худо.  Это  могло вызвать  осложнения, затруднить
питание  и  возрождение  тканей,  срастание   костей.   Трубки   переломлены
полностью, надкостница и кожа разорваны. Судя по снимкам, отломки разошлись.
Удар  при   падении   был  сильным,  а  главное   то,   что   мышца,  обычно
зафиксированная  в  выступах  здоровой кости,  после перелома  сократилась и
развела отломкп своим физиологическим натяжением.
     Во время  операции  есть опасность разорвать  крупные  сосуды --  тогда
неизбежно сильное кровотечение.  Но больше всего я боялся жировой эмболии --
попадания  костного жира  в  сосудистую  сеть.  Вены быстро  доставят его  в
сердце, легкие,  оттуда в мозг, капилляры закупорятся, и наступит неизбежная
смерть.  Больной  ничего  этого,  конечно,  не знал.  Я  спросил  его:  "Как
настроение, юноша?" Он ответил, что нормальное.
     Вначале я не думал, что решусь обрабатывать место перелома. Однако рана
была  в относительно  неплохом  состоянии, никто бы  не  сказал, что ей  уже
десять дней. Только грязь,
     очень много грязи. По моей команде  Нина Сергеевна еще раз  обошла рану
йодом, и я начал иссекать ткани, удалять грязные и нежизнеспособные. Подошел
к  костям,  взялся  выбирать  мелкие  осколки,  оторванные  от  надкостницы,
фиксировать крупные.
     -- Нашатырчику не нюхнете, молодой человек? -- спросил я, чтобы узнать,
как он себя чувствует.
     -- Если надо, могу. -- Голос у него был слабым, но без паники.
     -- А теперь, юноша, укол. Ничего?
     -- Да ничего.
     В  операционной  было  невыносимо   жарко.  Сестра  Ириспе  то  и  дело
прикладывала  к моему  лбу  марлевый тампон.  Боль и тяжесть  в груди  стали
нестерпимыми. Я не выдержал,  сел на подставленный стул и попросил  таблетку
нитроглицерина.
     --  Потерпи,  милый,   --  сказал   я,  наблюдая,  как  Нина  Сергеевна
опрыскивает  рану раствором,  волнуется и  торопится. -- Потерпишь? Сейчас я
тебя потяну за больную ногу.
     -- Ладно, -- едва услышал я.
     -- Костодержатель!
     И тут я почувствовал, что ничего  не  смогу сделать. Для  сопоставления
отломков необходима большая физическая сила, а у  меня  ее не было.  И нужно
двоим,  непременно  двоим!  Нина  Сергеевна  никак  не шла  за  полноценного
помощника. Я  мог измучить  больного, измучиться сам,  а ничего бы не вышло.
Единственно правильное решение  --  положить его на скелетное  вытяжение.  В
шине Белера сократившиеся мышцы вытянутся, и отломки сопоставятся. К тому же
гипсовая повязка  обрекала  эту  многострадальную  конечность на  длительную
неподвижность,   иммобильность,    отечность.   Может   быть,    прав    был
Люка-Шампионьер, разработавший  методы  лечения переломов  по  принципу  "Le
mouvement s'est la vie!" ("Движение -- жизнь!")?
     -- Спицу, скобу! -- потребовал я, и Нина Сергеевна метнулась от стола.
     Догадается или  нет захватить  дрель?  Догадалась.  Сейчас  проведу ему
спицу сквозь  пятку,  а остальное доделает Нина  Сергеевна  с  практикантом.
Ощущая в груди тяжелый, шершавый кирпич, я взял в руки молоток.
     -- Держите!.. А вы, больной, не очень-то пугайтесь...
     Двумя  ударами я  прошел надкостницу, наставил дрель и мельком взглянул
на больного. Он со страхом и любопытством наблюдал за каждым моим движением.
Ему  странно, конечно, видеть, как я забиваю в пятку эту  длинную штуковину,
провожу ее насквозь. Он, чудак, не знает, что другого способа подвесить груз
нет, пластырное натяжение тут бесполезно...
     Через десяток минут все было  закончено. Напоследок я нашел в себе силы
спросить:
     -- Как самочувствие нашего больного?
     -- Никак, -- поморщился он. -- Скоро конец?
     -- Все,  -- сказал  я и отошел  в угол мыть руки.  Его увезли, а сестра
Ириспе  проводила меня в мою пристройку и открыла оба окна. Я попросил, чтоб
она  поставила  мне  под  ключицы горчичники,  и  тут же  забылся, не  успев
почувствовать  облегчения.  Смутно  слышал,  как  дождь   осыпается  на  мой
запущенный огород и струя воды, падая из желоба, плещет в луже, неясно думал
о том, что вертолеты засели теперь на озере и пилотам несдобровать...
     Сестра Ириспе дежурит  возле меня, появляется в комнате без стука, но я
ее  жестоко  прогоняю. Она понимает, что мне  ничею  не хочется, однако  все
равно приносит еду.  И  Нина Сергеевна  была уже  два раза. Прибежала ночью,
через полчаса после операции.  Возбужденная,  с  деловым и энергичным  видом
взялась мерять  давление.  Сказала, что  прежде всего  надо мне снять  боли.
Когда-нибудь получится из нее врач.
     -- Хорошо бы сейчас закись азота, Нина Сергевна, -- очнулся я. -- Но вы
же знаете наши возможности...
     --  Морфий?  --  спросила  она.  --  С  чем-нибудь  расширяющим  сосуды
сердца...
     -- Вы теперь тут главный медик...
     На рассвете Нина Сергеевна  снова пришла. Она, должно  быть,  совсем не
спала. Я  чувствую, как она чересчур осторожно прикладывает стетоскоп к моей
коже. От ее пальцев пахнет дрянным табаком, а в  глазах усталость и робость.
Неужели она  все же  окончательно  собралась  в отъезд и боится  мне об этом
объявить?  Или, может  быть,  по-молодости,  по-глупости  думает,  что  я ее
перестал уважать после того случая? Весной, плача и неподдельно страдая, она
обратилась  ко  мне  с обыкновенной  женской  бедой,  как  обращаются многие
поселковые представительницы слабого пола. Я помог ей. Это был мой долг и ее
личное  дело, а она, видно, до  сих пор  не преодолела  неловкости, никак не
может увидеть во мне просто врача. Или  это  все мои стариковские домыслы, и
она расстроена совсем другим?
     -- Милая Нина Сергевна! -- сказал я. -- Вы не сможете  еще раз измерить
мне давление?
     Она обрадовалась, быстро вернулась из больницы с  тонометром и закатала
мне рукав.
     -- Как наш больной?
     -- Хорошо, Савва Викентьевич,  очень  хорошо! -- заторопилась  она.  --
Иногда кричит, зовет меня, просит уменьшить груз.
     -- Уменьшаете?
     -- Он  очень  славный,--виновато  сказала  она.--"Посплю,-- говорит, --
немного, а потом снова  тяните, сколько  вам надо". Спал  крепко...  Славный
парень.
     -- Настоящий мужчина, -- возразил я.
     -- Да? -- рассеянно произнесла она. -- Он долго у нас пролежит?
     -- Самое малое -- до зимы. Функциональный метод лечения переломов очень
длительный... А что же вы не сказали, есть у меня перепады давления или нет?
Говорите честно.
     -- Вам нужен покой, Савва Викентьевич.
     -- Хорошо,  больше не будем  мерять,  Нина Сергевна... Она  ушла,  а я,
чтобы  не думать  о  перепадах давления,  о  том,  что дела мои  очень  даже
неважные, начал мечтать о том,  как бы хорошо было съездить до зимы в Томск,
может быть, в последний  свой отпуск. Там никого  уж близких не осталось, но
мне доставляет неизъяснимое блаженство бродить по деревянным тротуарам моего
детства. Наш  домишко  на окраине  города все еще стоит,  хотя совсем врос в
землю и к  нему  подступают  новые кварталы. Я подолгу стою подле, смотрю на
его    замшелую   крышу,    на   окна    в   косых   наличниках,   вспоминаю
мать-великомученицу  и могильный запах герани, который  почему-то преследует
меня всю жизнь, как только вспомню о детстве.
     И  еще тянет меня  в  Томск одна моя давняя  страсть. Сейчас это  стали
называть ужасным чужеземным словечком  "хобби".  Мое увлечение необычно, но,
должно быть,  не  столь  бесполезно, как  многие современные  так называемые
"хобби",  часто   совсем  не  отличимые  от  мелочного   собирательства  или
полубуржуазного накопительства.
     Так вот, меня хлебом не корми, только дай хотя бы раз в году порыться в
архивах, в  старых  книгах и картах.  Началось с того, что  в юности я решил
узнать все  о декабристе Завалишине,  моем дальнем  предке.  Это  по отцу  я
Пиоттух, а мать была Завалишиной.
     Удивительный  мир   подчас  открывается  в  старых  бумагах!  Помню,  я
обливался  слезами, впервые читая записки княгини Волконской. Да  что там я?
Есть  воспоминания сына Волконской о  том,  как  он с  рукописного оригинала
переводил эту  поразительную исповедь Некрасову,  а  великий русский поэт не
раз  вскакивал со словами:  "Довольно,  не могу!",  сжимал  голову  руками и
плакал,  как ребенок.  А  я  удивляюсь, почему ни  одного  из  наших великих
художников не захватил такой, например, сюжет: Мария  Волконская встречается
со своим мужем в камере читинской тюрьмы и целует его кандалы. У нее об этом
рассказано эпически  просто,  а  что же надо художнику,. чтоб  загореться? Я
иногда, как в явях, вижу эту картину, достойную кисти Сурикова или Репина. И
хотя главным в ней выступает  благородное  мужицкое лицо князя  Сергея,  это
суровое  и серьезное полотно видится названным так, как Некрасов назвал свою
поэму, -- "Княгиня  Волконская".  В  картине  могла  быть  выражена  великая
глубинная  правда  о  русском  человеке, а  поколения  наших  молодых  людей
вздыхают над сентиментальной и лживой "Княжной Таракановой"...
     Однажды  от досады  и ревности я решил узнать все  об этой  пресловутой
княжне.  Разыскал  исследование  Н.  И.  Мельникова (А. Печорского)  "Княжна
Тараканова и принцесса Владимирская", сделанное с таким же блеском и научной
тщательностью, с какими Стефан Цвейг написал свою монографию о Марии Стюарт.
Правда, в отличие  от Мельникова,  который  доказывает, что Августа --  дочь
Елизаветы и Разумовского, умершая в 1810 году под именем монахини Досифеи  в
Ивановском монастыре, и таинственная авантюристка Алина,  схваченная в  1775
Алексеем Орловым в Ливорно под именем принцессы Елизаветы, есть разные лица,
я пришел  к выводу, что под всеми этими именами прожило бурную жизнь  одно и
то же  лицо. Об этой взбалмошной внучке Петра Великого есть свидетельства В.
Н.  Панина  и С. С. Уварова в "Чтениях императорского  московского  общества
истории и древностей", статьи Лонгпнова в "Русском вестнике" за 1859 год и в
"Русском архиве" за 1865 год, есть воспоминания Манштейна, кое-что
     можно установить по "Словарю достопамятных людей" Бантыш-Каменского, по
"Исследованию о  монахине Досифее" А.  А. Мартынова, по  статье  Самгина  из
"Современной летописи"  и  другим  источникам.  Конечно, все  это  к картине
Флавицкого не имеет никакого отношения, но я тут просто увлекся.
     А   картина  обманывает  хотя  бы  потому,  что   во   время   большого
петербургского наводнения  1776 года женщины, вошедшей  в историю под именем
княжны Таракановой, в Петропавловской крепости  уже не было. Кроме того, как
могла беременная  дама после  длительного  пребывания в  грязной  подвальной
камере страшного каземата  сохранить  свое  прекрасное  бальное одеяние?  Не
понимаю, зачем надо было художнику подслащивать...
     -- Знаете,  -- Нина Сергеевна  принесла какую-то новость.-- Знаете, наш
больной несколько странный.
     -- А в чем дело? -- Я был недоволен, что мне спутали мысли.
     --  Понимаете, Савва  Викентьевич,  одежду  его  мы выкинули,  она была
ужасна...
     -- Так.
     -- А там у него осталась какая-то палочка.
     -- Что за палочка?
     --  Не  говорит.  Морщится  и требует  эту  палочку.  Какой-то странный
каприз!
     -- Надо найти.
     -- Но...
     -- Найдите, Нина Сергевна, -- попросил я. -- Может, это и не каприз?
     За разговором она незаметно разматывала трубку аппарата Рива-Роччи, и я
понял, что дела  у  нее особого нет ко  мне,  просто хочет еще раз проверить
кровяное давление. Хитрить со мной? Ладно, пусть меряет, а я вернусь к тому,
что меня занимало до ее прихода...
     ...О своем увлечении, об успешных и безуспешных поисках больших и малых
исторических  истин я  могу говорить и думать бесконечно.  Коллеги знают мою
слабость и относятся к ней именно как к слабости, лишь сотрудники библиотеки
Томского университета да архивисты считают, что я занимаюсь серьезным делом.
И  меня  влечет не  только  старина.  Скапливаются  интересные  материалы  о
знаменитом в Сибири партизанском полководце Мамонтове. В  Томске  я разыскал
следы революционной  деятельности  богоподобного  юноши  Сергея  Кострикова,
который  позднее  стал  Кировым.  В  Анжеро-Судженске  дожил  свою   долгую,
многотрудную жизнь книголюб и просветитель  Андрей Деренков, вблизи которого
Максим  Горький  прошел когда-то  казанский  курс  своих  "университетов". В
Анжерке  рассказывают,  что сравнительно  недавно,  уже  глубоким  стариком,
Деренков поехал в Москву с  двумя тюками -- в них были  редкие книги, письма
Горького, Скитальца,  Куприна,  Шаляпина, но  груз  пропал  в  Новосибирске.
Старик вернулся  домой  и  через несколько  дней  умер. А  на станции  Тайга
работал  в начале века  Г.  М. Кржижановский, и  на вокзале  этой же станции
осенью  1937 года  умер  от  разрыва  сердца  большой и сложный русский поэт
Николай Клюев.  Его чемодан с  рукописями бесследно исчез,  и пока  никто на
свете  не  знает,  что  написал  Клюев  в  последние  годы своей  путаной  и
таинственной  жизни.  А  замечательный  русский  писатель   Вячеслав  Шишков
проектировал  и строил наш Чуйский  тракт. И я  собираю эти свидетельства  и
документы -- может, кому-нибудь это все сгодится?
     Иногда думаю: если б была у меня в запасе еще одна жизнь, я посвятил бы
ее большому труду о созидательной истории человечества. В этой работе хорошо
бы коротко и точно оценить всяческих Ганнибалов и наполеонов, чингис-ханов и
гитлеров,  пунические,   столетние  и  прочие  войны,  сосредоточив  главное
внимание на истории становления Человека -- на путях к вершинам цивилизаций,
на   развитии  гуманистической  мысли,  наук,  на   совершенствовании  труда
человечьего, на борьбе людей  с  неправдой, угнетением, нуждой,  болезнями и
войнами,   на   усложнении  взаимоотношений  между   обществом  и  природой.
Несомненно, что такая всеобщая история появится рано или поздно...
     А пока я, провинциальный собиратель фактов и фактиков прошлого, глубоко
досадую, что самую свою  заветную  сегодняшнюю мечту, по  всему  выходит, не
успею осуществить. Известно, что во время гражданской войны часть сибирского
партийного  архива  затерялась.  И  вот  несколько  лет  назад  один  старый
алтайский коммунист,  вернувшийся  из Магадана, рассказал мне,  будто бы его
друг, умирая в бараке, поведал, что документы эти лежат на чердаке одного из
бийских домов. Мне с  тех пор не  дает покоя  мысль, что, может быть, совсем
рядом от меня находятся неизвестные ленинские письма сибирским большевикам и
век  будут  лежать,  пока  не  истлеют. Надо,  наверное,  поднимать  бийскую
комсомолию, но я не знаю, возьмется ли кто-нибудь за поиски, если у меня нет
ничего, кроме зыбких предположений.  И еще думаю, не откладывая, написать  в
ИМЛ -- может, мои сведения сойдутся там с другими, более достоверными?..
     Сестра Ириспе принесла большую почту. Я не стал смотреть газеты, потому
что  в  каждом  номере  была  война.  Истязуемые   женщины  и  дети,  снятые
журналистами-извергами, молча молят глазами о защите.  От  бессильного гнева
людские сердца черствеют, однако такие  фотографии стали почти обязательными
для каждого номера, сделались будничным элементом оформления газет...
     Вечером снова пришла  Нина Сергеевна,  передала мне  записку:  "Дорогой
Савва Викентьевич! Ваша замечательная  помощница сказала, что Вы заболели. Я
требую у нее костыли, чтобы сходить к Вам, а она смеется. Легостаев".
     -- Передайте ему, что завтра навещу его, -- сказал я.
     -- А что он пишет?
     -- Вас хвалит.
     Нина Сергеевна  зарделась, ее усталое лицо  сделалось очень  милым. Она
измерила давление, и  я  попросил  опять ввести  мне  морфий с кардиомином и
атропином. Она торопливо выполнила мою просьбу, но скоро я почувствовал себя
хуже.  Холодный  кирпич  в  груди тяжелел, стыли ноги,  не  хватало воздуха.
Невыносимо синела на потолке лампочка.  И  скорей бы  кончился этот дождь --
воздух  сразу станет  упоительно легким, теплым и сухим.  Уже  перед ночью я
послал  за  Лаймой -- у нее был барометр. Радистка  прибежала быстро,  будто
ждала, что я ее позову. Стройная и красивая -- сама юность.
     -- Что обещает твой анероид, Лайма?
     --  Стрелка  идет  на  "ясно",  --  улыбнулась  она.  --  Как  вы  себя
чувствуете, Савикентич?
     -- Спасибо... Погоди-ка,  что я тебе хотел сказать? Да! Твой Альберт --
золотой парень.
     -- А я это знаю, -- опять засмеялась она,
     -- Ну, тогда ступай... Постой! Один вопрос.
     -- Пожалуйста. -- Она с готовностью остановилась на пороге.
     -- Ты разбираешься в электричестве, -Лайма?
     -- Очень немножко. А какой вопрос?
     -- Почему это моя лампочка зудит?
     -- Наверно, скоро перегорит.
     -- Да?
     -- А вы не волнуйтесь, Савикентич. Я сейчас принесу
     новую.
     Она скоренько вернулась, вспорхнула, как голубка, на стул и сменила мне
лампочку. Вот спасибо, девушка, вот спасибо!
     А ночью на  самом деле  прояснело, и  дождь кончился. Утром вертолетчик
зашел. Он спешил и поэтому не садился, смотрел на меня сверху.
     -- Вам нагорит за ночной полет? -- спросил я.
     -- Курочкину больше достанется.
     -- А как вас звать-величать?
     -- Качин. А что?
     -- Я напишу в авиаотряд об особых условиях нашего полета.
     -- Про условия Курочкина лучше напишите. У него не было другого выхода.
     -- Хорошо.
     -- Главное -- у него выхода не было.
     -- Ладно, ладно. -- Я прощально кивнул ему.
     --  Говорите еще  спасибо,  что какой-то борт под Прокопьевском услышал
Курочкина, передал нам, а я был в воздухе,-- сказал пилот и ушел.
     Тут же загремело на огородах.  Над крышей звук усилился до предела, и у
меня  защемило  сердце.  Потом  стрекотанье  перенеслось  в Бийскую  долину,
растаяло в горах. Через час мне стало получше  от свежего воздуха, плывущего
в окно, и хотелось все так оставить,  только новая и незнакомая эта слабость
ушла бы из сердца, чтоб пришла надежда.
     Еда стояла  нетронутая  на  тумбочке,  я только  выпил  стакан  парного
молока. Оно было не  слишком жирным, вкусным,  в  нем будто бы собрались все
чистые соки летних таежных трав. Кто из соседей сподобился на такой подарок?
Скорее  всего  это  сестра  Ириспе  позаботилась, чтоб  у  меня было хорошее
молоко.
     Струей сбросило газеты на пол,  и вошла Нина Сергеевна в халате. Волосы
у нее были аккуратно уложены, а на шее цепочка с кулоном.
     -- Как больной? -- взглянул я на нее.
     --  Спит. А перед этим очень смешную  телеграмму составил  в Ленинград.
Сказал, что приятельнице...
     -- Послали?
     -- Лайма отправила.
     -- Температура?
     -- Немного повышена.
     -- На прием много людей?
     -- Не идут. Знают, что  вы больны, а ко мне не идут. Один только турист
со вчерашнего дня ждет, просит, чтобы вы его приняли.
     -- Почему именно я?
     -- Говорит, что ему нужен врач-мужчина.
     -- Давайте его ко мне.
     -- Савва Викентьевич! Да пусть в район едет или в Бийск.
     -- Пришлите, пришлите, ничего.
     Она привела какого-то жалкого мальчишку в  клетчатой куртке. Он смотрел
на меня со смятением  и  отчаянной решимостью в глазах.  Я догадался, в  чем
дело. Сопляк! Нина Сергеевна вышла.
     -- Давно? -- спросил я, следя за его суетливыми движениями.
     -- Семь дней. --  Он  смотрел  в окно  и  готов был распустить нюни. --
Первый раз в жизни, честное слово, доктор...
     Чистый городской выговор  и  перепуганный вид. Ничего серьезного у него
нет. Скорее всего обычная  инфекция. Надо его все же успокоить,  он свое уже
пережил.
     -- Одевайтесь. Вам сколько лет?
     -- Девятнадцать.
     -- Надо быть серьезнее в ваши годы, юноша.
     -- Буду теперь, доктор.
     Потом  он заговорил  о том,  что  ждет друга,  который  где-то  в тайге
спасает больного геолога. А то бы он сразу в Москву, и уже началась бы новая
жизнь, без глупостей. Я слушал и не слушал этот лепет,  думая о том, как наш
брат, врач общего  профиля,  иногда крутится-вертится под напором всего.  Ты
тут и швец, и жнец, и в дуду игрец...
     -- Можно  еще один  вопрос, доктор? -- Парнишка успокоился и  не  знал,
наверно, что половчее сказать  перед уходом.-- Мне говорили, что  вы  знаете
иностранные языки.
     -- Немного.
     -- Что такое "гриль"?
     -- Это на каком языке?
     -- Не знаю.
     -- И я не знаю.
     Странный мальчишка! И очень уж смешно перепугался. Ничего, повзрослеет.
Он ушел,  неловко поклонившись. С чем только  действительно не  встретишься!
Даже  Нина  Сергеевна,  несмотря  на   ее  мизерный   стаж,  успела  у  меня
познакомиться  с болезнями,  весьма  далекими от  ее педиатрии. К сожалению,
газеты п журналы,  увлекаясь популярничеством,  создают о  наших медицинских
делах  довольно  превратное  впечатление. Пишут  без конца об  операциях  на
сердце, об опытах по пересадке органов, о применении кибернетических машин в
диагностике, а что, например, выпускник вуза не способен удалить  аппендикс,
никого ровно не касается.  Меня все это всегда раздражает.  Зачем говорить о
способах завязывания галстука с  тем, у кого нет брюк?  И хорошо бы еще одну
мысль высказать с какой-нибудь высокой трибуны. Не потому ли мы, медики, так
бедны,  что числимся как  бы  в  сфере  обслуживания?  А ведь мы фактически,
ремонтируя  самую  большую ценность общества  -- людей,  активно участвуем в
производстве! И наверное,  не за горами время, когда  те  же кибернетические
методы и  машины позволят с точностью определить наш  реальный вклад в общее
дело...
     Посещения не кончились. Сквозь дрему я услышал с улицы  молодые громкие
голоса.  Иностранцы, что ли? Да, это  они, те, что  по-свински поступили  на
Беле. Минуточку, что такое?
     -- Gis hodiaua tago ni ne plenumis,tion...
     -- La stranga nomo -- Piottufii Gi signifas ruse preskau "koko".
     -- Finu babilegi!
     -- Oni parolas, ke li estas tre bona homo... *

     * (( -- До сих пор мы не сделали этого...
     -- Странное имя -- Пиоттух! Почти -- "петух".
     -- Кончай трепаться!
     Говорят, что он очень хороший человек... (Эсперанто.))


     Вот  оно  в  чем  дело! Эсперантисты.  И  наши,  кажется.  А  я  думал,
действительно иностранцы,  туристы  из  княжества Лихтенштейн,  как об  этом
кто-то сказал на Беле. Я не говорил на  эсперанто с  тех пор, как  не  стало
моей Дашеньки. И хотя после  ее  смерти не встретил  ни одного эсперантиста,
эту  публику,  что  сейчас болталась  у больницы, не хотелось видеть  -- они
подло  вели  себя  на  Беле.  Для  безъязыких  иностранцев, возможно,  такое
поведение еще  простительно, но эти-то  все  понимали! Тракторист, славный и
глубокий парень, даже заплакал, когда те двое отказались  подтащить больного
к вертолету. Испугались дождя и горы  "иностранцы из княжества Лихтенштейн"!
Птичьи  мозги  и  пустые  души,  вздумали  замаскироваться  с помощью  этого
искусственного языка...
     Быстро  вошла Нина  Сергеевна.  В  глазах  у нее стояли  любопытство  и
недоумение.
     --  К  вам   просятся  туристы,  Савва  Викентьевич.   Они   занимаются
эсперанто...
     -- Знаю. Что они?
     -- Хотят за что-то извиниться перед вами, а в чем дело, не могу понять.
     -- Пусть извиняются перед больным.
     -- Они уже ходили к нему.
     -- И что?
     -- Он пх встретил нехорошими словами.
     -- Скажите, пожалуйста! А вроде культурный человек...
     -- Я вот тоже думаю, Савва Викентьевич. Так впустить их?
     -- Ни в коем случае! Дайте-ка мне перо.
     Нина Сергеевна подала со стола авторучку и чистый рецептурный листок. Я
написал.  "Krom de la vero vi ekscias nenion  de la mi. Adiau, gesinjoroj...
Via "Koko" *.
     -- Передайте им, пожалуйста. И пришлите ко мне сестру Ириспе.
     Подряд два неприятных посещения. Это много. В груди давило все сильней,
и голова стала тяжелой. Часы на стене громко тикают, надо  бы их остановить.
Да,  вспомнилось! "Гриль"  на эсперанто значит "сверчок".  А почему это  так
тихо в поселке?..
     Вечером  Лайма   пустила  по   трансляции  негромкую   музыку.  У  меня
репродуктор был  выключен, но клубный  громкоговоритель  доносил звуки сюда.
Манерный женский голос  пел  что-то легкое, пустое, и оркестр заполнял паузы
банальными   ритмами.  Потом  неожиданно   музыка  оборвалась,  снова  стало
необычайно тихо. Только ходики тикали.
     * "Кроме  правды, вы ничего  не услышите от меня.  Прощайте, господа...
Ваш "Петух". (Эсперанто.)


     -- Почему так тихо в поселке? -- спросил я вошедшую Нину Сергеевну.
     --  Сегодня  воскресенье.  Кроме  того,  улица  перекрыта.   Леспромхоз
распорядился. Уже два дня на нижний склад машины идут в объезд.  А радио наш
больной попросил выключить.
     -- Почему?
     -- Он странный. Долго морщился,  а потом говорит,  что  видит, как  эта
певица выламывается перед микрофоном, строит глазки на заграничный манер, но
выходит по-деревенски. А ему, видите ли, тошно. Странный парень!
     --  Ничего  не странный,  -- возразил  я,  и Нина  Сергеевна  торопливо
закивала головой. Сказать ей про главное? -- Нина Сергевна!
     -- Да? -- рассеянно отозвалась она.
     -- Видите на книжной полке зеленые папки?
     -- Вижу.
     -- Там мои материалы по  базедовой болезни. Сорок лет работы.  Это я на
всякий случай.
     -- Успокойтесь, Савва Викентьевнч!  Все обойдется.  Я еще вчера послала
машину в район.
     -- Дороги распустило... А зачем послали?
     -- Вам надо снять электрокардиограмму и вообще...
     -- Вы думаете, у меня инфаркт миокарда?
     -- Да нет, что вы! -- испугалась она, и мне стало ее жалко. -- Что вы!
     -- Идите отдыхать, Нина Сергевна. Спасибо вам...
     Она ушла, и я  попробовал забыться, преодолеть страх  перед неизбежным.
Почему я не попросил остановить часы? Они слишком громко стучат.

     =========================================


     На моем  письменном столе давно уже обретается сухая щепка -- маленький
сколок  с большого  дерева. Она  еще  хранит едва  уловимый аромат  кедровой
смолы. Стоит мне только  взглянуть на этот простой сувенир, как я переношусь
в  глубокое и мрачное  урочище Тушкем, на  бурливую алтайскую речку Кыгу, на
гольцы, на Телецкое озеро, и всякий раз меня охватывает волнение,  с которым
я не в силах сладить...
     История,  заставившая   меня  написать  повесть  "Над   уровнем  моря",
произошла в  Горном  Алтае 7--17  июля  1964  года. Работая над  повестью, я
разместил события в реальном географическом районе и постарался соблюсти все
главные обстоятельства. Однако эта  в некотором  смысле поисковая повесть не
является  документальной,  "фотографичной",  тождества  ее  героев с  живыми
участниками  столь редкой  и  столь  обыденной  сибирской  эпопеи нет  --  я
воспользовался своим правом на домысел и отбор.
     В  том  месте  урочища Тушкем,  где  непридуманные  герои этой  истории
срубили одним тупым топором тридцать шесть огромных деревьев, чтобы  взлетел
спасательный вертолет, я сделал на кедре большой затес и  написал: "Здесь 17
июля J964 года группа обыкновенных наших парней... и т. д. Вот их имена...".
И  я считаю своим долгом  перечислить  в  настоящей  публикации  эти  имена,
дополнив список теми, кто помог делу на разных его стадиях.
     Рабочий лесоустроительной экспедиции  Александр Жданов (Бийск). Лесники
Геннадий Ложкин и Николай  Чукин (Беле). Инженер-лесоустроителъ Лев Павлович
Каргин    (Ленинград).    Лесничий    Николай    Шевелев   (Беле).   Рабочие
лесоустроительной партии  Игорь  Захаров,  Анатолий Анисимов и  Игорь  Батов
(Ленинград). Инженер Виталий Парфенов (Иогач). Врачи Валентин Грачев (Иогач)
и Евгений Иванович Симкин (Горноалтайск). Студенты Андрей Школьник и Николай
Шварев  (Москва).  Пилоты  вертолетов  Виктор Куропаткин  и  Анатолий  Кичин
(Барнаул).
     Осенью 1964 года  я побывал в тех  местах,  встретился  почти со  всеми
участниками  и  свидетелями  событий,  подробно разобрал  обстоятельства,  в
которых оказались эти  люди.  В предзимнюю тайгу  на  Тушкем со  мной ходили
лесник  из  Беле  Геннадий  Ложкин и  кедроградский  охотовед  Аго  Юст.  На
заснеженных гольцах  у меня тогда  сдало сердце,  и  я  низко кланяюсь своим
спутникам за крепкое товарищество в том трудном походе.
     Горный Алтай, Москва, 1964--1966 годы.



Last-modified: Wed, 11 Oct 2000 04:37:58 GMT
Оцените этот текст: