мела, это следовало признать. Первая его жена к плите не прикасалась, подходила только закурить от газовой горелки, раскисала от невзгод, ненавидела денежные затруднения, плакала из-за пустяков, но он скучал по ней. Он вздохнул, потер вспотевшие глаза и сказал со скрытой угрозой: - Позовем гостей, ласочка. Катя похлопала в ладоши. Та, жена любила гостей больше всего на свете, а эта делает только вид, что любит. После того как он не сумел напугать ее надвигающимися невзгодами, он стал звонить по телефону и всех приглашать, но никто не мог сразу сорваться с места и ехать в гости. - У каждого своя программа, - сказала Катя, думая этим его утешить. Теперь ей уже тоже хотелось, чтобы кто-нибудь пришел. - Потрясающее гостеприимство написано на твоем лице. Не надо. Спасибо! Я сам могу уйти. К девкам! - рявкнул художник. Она закрыла лицо руками. Он ту мучил, теперь эту. - Давай без трагедий. Я пошутил. Позовем Петрушу, он мне нужен. Проведем вечерок по-семейному. У камина. Не плачь. Первая жена ссорилась с Петром Николаевичем, интриговала против него, ревновала, воевала за влияние. Катя отняла руки от лица, улыбнулась, она и не думала плакать. Она побежала на кухню готовить бутерброды. А ведь он знал, что она с характером. Несколько лет они работали вместе в журнале. За характер он не раз был ей благодарен. Требовалось усвоить, что он нашел хорошую жену. После всего, что было, ему просто повезло, это признавала даже его суровая справедливая мать, не склонная обольщаться. Он только не мог понять, что эта жена делает со старинными вещами, у нее была удивительная способность превращать старые вещи в новые. Подозревал, что она производит какую-то свою тайную реставрацию. Хотя она клялась, что только хорошо вытирает пыль, а сама любит "антики", он морщился от противного слова и не верил. Та, первая, все портила и ломала, и пыль вытирала по большим праздникам, та действительно любила. Он заблудился в сравнениях. Первая была существо странное, глазастое, лохматое, доверчивое. Теперь ему стало казаться, что при ней он лучше работал. Это была выдумка, очередная несправедливость. Его первая жена была безрассудна и очень добра, вторая казалась рассудочной и бережливой. Та была бездельница, а эта работяга. Если бы их соединить, перемешать достоинства их и недостатки и разделить поровну, получились бы две такие, как надо. - Петр Николаевич пришел! - встретила Катя Петра Николаевича. - Мы вас ждем. Ужин на столе. - Немного погодя чайку горяченького, крепенького выпью с удовольствием, - ответил Петр Николаевич. Он вспомнил, как та жена встречала нелюбезно, и порадовался за художника, у которого есть дом и, что еще важнее, атмосфера в доме. - Да, мой друг, хорошо у вас теперь, - проговорил Петр Николаевич. - Работать можно. Ответом был затравленный, измученный взгляд. Вольная жизнь для сильных, им она на пользу, слабые вон чего устраивают из нее. Когда художник состоял в штате, ходил в журнал на службу, имел твердую зарплату, это был совершенно другой человек. В журнале его любили. Очень добрый, он обожал угощать, таскал в редакцию огромные арбузы. Славный он был тогда парень, ездил на велосипеде, носил кеды, пил только молоко. Жил в своей комнате на краю Москвы как умник - книжки, гантели, набор столярных и слесарных инструментов и простой обеденный стол, за которым он постоянно рисовал, сидел - одно плечо выше, другое ниже. А когда он теперь рисует? Теперь у него для работы специальная мастерская на двенадцатом этаже. И квартира - вот, на четвертом. Раньше он интересовался многими вещами, ездил, читал, сейчас - книжки только листает. В свое время Петр Николаевич старался привить художнику любовь к изящному, к строгости и совершенству. Ничего не привилось. Друг его оставался верен себе, своей дикости, а может быть, своей талантливости. Конечно, только талантливый мог так увешать стены от пола до потолка. Рыночные лубки, пряничные доски и медные иконки, "медяшки", ключи и замки, сечка для капусты и топор, картины и куски картин. Отдельно рамы как самостоятельные произведения искусства. Оконный наличник, печной изразец. Гравюры и вышивки. Другие художники тоже развешивали и раскладывали вокруг себя предметы народного творчества, это мода, ей много лет, а они художники, у них к этому особое отношение, профессиональный интерес, но такого дикарства и необузданности, такой разбойничьей жадности, напора и силы ни у кого не было. Что производит впечатление? Несоединимость, которая кажется смелостью, оригинальностью? Изобилие, которое кажется глупостью, но и дерзостью? - Все люблю, - признавался художник. - Все. Абсолютно все. Два детских портрета были у художника, которые Петру Николаевичу нравились. Княжеские дети смахивают на бродяжек. Еще одна хорошая картина - проводы новобранца. Кто любит примитивистов, - а на них теперь мода, - нашел бы, что живопись интересная. И княжеские дети, и новобранец, и раскрашенные игрушки из папье-маше, расставленные на полках, чем-то неуловимо похожи на первую жену художника. Как будто человек все что-то одно ищет, ищет и найти не может. Ищет, все перебирает, хватает, вон чего натаскал, а все напрасно. Вещи эти теперь всегда тут будут, прекрасные и безмолвные, а она ушла, их живая громкая сестра. Вместо нее пришла другая, подтянутая, как молодой офицер, с глазами, полными отчаяния. - Чай заварен, прошу к столу, - позвала она. - В кухне тепло. - Ать-два, - откликнулся художник с вымученной улыбкой. "Кто-то должен вправить ему мозги, - подумал Петр Николаевич, - кто-то - это я". За чаем Петр Николаевич догадался, какая тоска мучила художника. Ничего нового, все то же. В глазах голубела денежная катастрофа, стыл вопрос: "Где взять?" Догадка скоро подтвердилась. - Дайте денег в долг. Умоляю, - попросил художник, когда Катя отлучилась из кухни. - Ужас и еще раз ужас, - ответил Петр Николаевич. Вернулась Катя. - Шептаться очень невоспитанно. Она шутила, но мужчины молчали, поглощенные собственными переживаниями. - Перейдем туда, - художник сигаретой показал в сторону двери, что скорее означало "отсюда". - Покалякаем. - А я пока посуду помою, а потом вы меня посвятите? Я умею хранить секреты, могила. Трогательно она держалась, ее муж этого не замечал. - Значит, не дадите... - выдохнул из себя художник, когда они остались вдвоем. - У меня нет. - Дружба! Кого она интересует в эпоху атома! Кого может тронуть чужая беда. Вам все до лампочки, что не Пушкин и его окружение. Петр Николаевич знал эти приступы гнева, когда художник порол злую чушь, не помня себя. А потом ни тени смущения и раскаяния, бородатый ангел с детской улыбкой. Бесполезно объяснять, что он вел себя как скотина. Он просто не знал, что на гостя не кричат, что деньги в долг просят, а не требуют, а если берут, то отдают. Ему вовремя не объяснили, а потом было поздно, он выплевывал эти истины. Он рано остался без отца, который погиб на Крайнем Севере, его воспитывала мать, хотя основное воспитание приходилось на школу, на двор, на эпоху и на случай. Плюс гены. Арсений обожал эту тему. "Ген гуляет", - говорил он и пригибал голову к плечу, как будто прислушивался. Иногда это был ген со стороны дедушки - государственного служащего дореволюционных времен, иногда ген бабушки - крестьянки или второго дедушки - морского волка, а нередко все гены гуляли вместе. У Арсения при этом был вид постороннего наблюдателя. Сейчас он начал причитать: - Ах, я дурак, идеалист, болван, мокрая курица. Он кружил по комнате, по небольшому пространству, свободному от вещей. - Что стряслось? Какая беда? Вы можете объяснить по-человечески? Все-таки Петр Николаевич испытывал жалость к нему. - Зачем? Что тогда будет? У вас появятся деньги? Но вы сказали, что у вас их нет. А нет - это нет. Это я испытал на собственной шкуре. Нет, и ни одна собака не даст. Вот так у вас "нет". Или как-нибудь по-другому? Ведь это надо иметь мужество - сперва сказать "нет", а потом "да". Но я вам ничего не буду объяснять. У вас на лице написано презрение, а презирать меня не за что. Я никого не убивал. Мне от вас больше ничего не надо, можете не волноваться. Даже если вы мне теперь сами предложите, я откажусь. Я уже отказываюсь. Надо быть гордым. Петр Николаевич встал с намерением немедленно уйти. Хватит возиться с ним, он неблагородный, неблагодарный человек. Надо сказать: "Молодой человек, вы забываетесь". И уйти. Это неравноправная дружба, и с этим надо кончать. А молодой человек выговорился и стал успокаиваться. Он уже готов был извиняться, свалив все на дедушку - государственного служащего и его гены. - В Библии про это сказано, - сказал художник, поглядывая виновато. - Как там, Петр Николаевич? - Не про это. - А про что? Если просят, дай... - Просящему у тебя, дай и от хотящего занять у тебя не отворачивайся. - Ясно. Сказать вам, в чем дело? - Можете не говорить. Что-то раскопали. - Правильно. Раскопал. Но что? Лягушку, Вернее, жабу. Фаянсовую. Жаба приносит счастье. - Новые долги она приносит. - Я художник. - Это как раз стоит помнить. - Хозяйка считает ее Францией. По бронзовой подставке. Подставка пышная, роскошная. Хозяйка тоже такая. - Подставку могли сделать позже. Специально. И делали. Если вещь того заслуживала. - Сама она небольшая, голубая. Гениального цвета. Я такого голубого цвета в жизни не видел, - художник охрип, и глаза его опять побелели. - Хозяйку эту я знаю. - Дама та еще. Но какое это имеет значение? - Имеет. Идемте к моей жене, - сказал Петр Николаевич, - может быть, она сумеет помочь. - Сколько-то я могу у нас в редакции собрать, - предложила Катя, возникая в дверях. - Пущу шапку по кругу. Слышишь? Арсений погладил ее по голове. - Я все слышу, я все вижу. Жена Петра Николаевича, совершенно седая, красивая, а была, очевидно, очень красивой, вынула из комода все, что у нее там было, очистила сумочку, сказав, что до получки недолго ждать, и отдала художнику деньги. Лицо у нее при этом было такое, как будто она больше всего боялась, что ей начнут рассказывать, зачем эти деньги понадобились. Она читала детектив, взятый в библиотеке, где она работала, и хотела одного: продолжать его читать. - Вы очень хорошо выглядите, - сказала она художнику, - помолодели, посвежели. Художник поцеловал ей руку и сказал "спасибо, Надежда Сергеевна" голосом сына. - Если в срок не вернете... - проворчал Петр Николаевич, глядя на жену, она уже закурила и отключилась на мир шпионов. - Это деньги на ее санаторий. Она подняла голову от книги: - Не поеду. - ...Боюсь, Петя, - сказала Надежда Сергеевна, когда ушел художник, - мы ему плохую службу сослужили. Педагоги мы с тобой - никакие. - В молодости всякая чепуха кажется такой важной и все так хочется. Потом это проходит. - Мне не нравится, какой он стал. Он был другой. - И будет. - Ты как раз доказываешь, что человек не меняется. Лариса не любила ходить к коллекционерам. Изучать произведения искусства у нее были другие возможности - она работала в музее. Меняться тоже не любила, хотя и умела. Коллекционерские разговоры ее не интересовали, раздражали. Денег, чтобы купить жабу, у нее не было, она хотела только _посмотреть_. Для начала Дарья Михайловна посвятила ее в свои переживания. - Нас хотят отсюда переселять, а здесь устроить гостиницу или не знаю что. Агитируют, что здесь дышать нечем, нет кислорода, нет двора. Обещают хорошие квартиры. Никто не хочет хороших квартир, никто не хочет двора, никто не хочет кислорода... - Я пришла к вам не из Моссовета и не от музея, - любезно напомнила Лариса, - а от самой себя. По поводу жабы. Дарья Михайловна, готовая к любому варианту встречи, кинула ответ-отказ: - А я ее не продаю. Тоже знала, как важно правильное начало. Встретились сильные дамы, достойные противники. Жаба была точно такая, как Лариса ее себе представляла. Пленительная в своем уродстве. Прекрасная. Восемнадцатого века. Искомая. Умиротворяющая. Жаба ее заинтересовала, коллекционер в мертвом мире ищет живое. Но хозяйка с волосами, крашенными в розовый цвет, чем-то испугала. Эти свежие сияющие волосы вместо положенных седых и гладкая, умащенная кожа находились в странном противоречии с усталыми старыми глазами. Волосы и кожа были легкомысленны и глупы, глаза - умны. Глаза как будто от другого лица, или, наоборот, глаза свои, все остальное - чужое. Благоразумие подсказывало без промедления удалиться и больше тут не показываться, но что такое благоразумие коллекционера? Лариса уже увидела серебряную корзинку, где по-прежнему, как сухое печенье - ему ничего не делается, оно не портится, не черствеет, не ржавеет, - лежали деньги, и вовсе не мелкими купюрами. И поняла символическое значение натюрморта. Это был знак, простая надпись: "Деньги в этом доме не нужны". А это меняло дело. Она села. - Сколько же за нее хотят? - сказала она очень невинно. - Небось до-орого. Мульон. - Хотите посмотреть ближе? - спросила Дарья Михайловна. - Не надо, вижу отсюда. - Художник Арсений Иванович считает, что это Китай. - Ваш художник такой умный, все знает. - Ну, что это, Китай или Франция под Китай? - Для меня не имеет никакого значения, что под что. Ничего особенного или редкого она из себя не представляет. Это не великое произведение искусства. Это курильница. Их изготовляли в большом количестве в свое время. На них была мода. И в Россию их привозили. Они часто встречались. - Не часто, - усмехнулась хозяйка. - Бронза французская. - Возможно. Это были первые ходы, которые ничего не могли дать, только показать, что противники их знают. Но Лариса долго тянуть не собиралась. - Вот что, - сказала она. - У меня есть картина, которая вас заинтересует. Насколько я могу судить. А я могу, потому что вижу, что на выставке. Одевайтесь. Едем ко мне. - Кто художник? Лариса показала рукой на стену: - Вот, он у вас висит. - Ах, он очень, очень неровный художник. Это из лучших его работ. Шедевр, хотя я не люблю этого слова. До этого уровня он не часто поднимался. О нем недавно вышла монография. Вы читали? Розоволосая хотела увести в теорию и в искусствоведение, в бесплодный обмен мнениями по поводу никому не интересной книжки, но Лариса не далась, пропустила ход и стала смотреть в окно. Наступило молчание. Дарья Михайловна соображала, Лариса не хотела ей мешать. Сообразить было просто, обмен _выгоден_ Дарье Михайловне, только это ей и надо было сообразить, и это она уже сообразила. Игра шла честно. Лариса выигрывала, потому что точно рассчитала. Художник коллекционерше нравился, вещь была не хуже, а лучше той, которая висела на стене. Жаба, если Лариса ее получит, не будет ей ничего стоить, потому что картину ей подарили. Если продавать за деньги, то картина дороже жабы, но весь фокус в том и заключается, чтобы исключить деньги. Считать их печеньем. - Жаба приносит счастье, - сообщила Дарья Михайловна, сдаваясь. - Чепуха на постном масле, - ответила Лариса. - Где вы живете? - Четвертая остановка на метро отсюда. Дарья Михайловна стала уговаривать Ларису привезти картину к ней. Лариса встала. Ей смертельно надоела эта дама, которая была _готова_, но все еще ломалась, строила из себя чего-то. - Ну извините тогда. Времени больше нет. Картина большая, больше вашей. И лучше. Я не горю желанием ее отдавать. Дарья Михайловна вышла в соседнюю комнату и там собралась с быстротою курсанта, услышавшего сигнал "Подъем". Лариса усадила жабу на комод, отодвинулась в сторонку и посмотрела. Жабе было хорошо на комоде, как будто она век тут жила, а то и все два. "Непонятно только, кто на кого смотрит, я на нее или она на меня", - подумала Лариса, и в этот момент позвонил телефон, и старый ее приятель Грант тягучим ласковым голосом пригласил ее пойти "куда-нибудь". "Жабы приносят счастье", - вспомнила она и шепотом предупредила жабу, что Грант не считается. Когда она оделась и вышла за ворота. Грант сидел в своем новеньком автомобильчике и радовался жизни. Он был из тех молодых людей, которые, обретя автомобиль (а не обрести его они не могут, ибо рождены для него), срастаются с ним. Происходит взаимопроникновение человека и автомобиля. Гордый, недавно защитивший диссертацию, Грант курил и улыбался, как улыбаются гордые восточные мужчины той женщине, которую сейчас ждут. В этой улыбке одновременно признательность и безразличие, симпатия и благодарность, обращенные к ней и к любой другой, идущей навстречу. - Я уже терпение потерял и начал злиться, здравствуй, мамочка, - приветливо сказал Грант, поцеловал ее в щеку, щелчком выбил сигарету из пачки, протянул ей и отключился на машину. Женщина была при нем, можно было трогать с места и мчаться по Москве, как по родной долине. Лариса курила, пока Грант, не улыбаясь, крутил руль, смотрел только вперед и вез ее "в одно хорошее место, какая тебе разница, положись на меня". Разницы и в самом деле не было, и положиться на него было можно, он был хороший, добрый и совершенно чужой человек. И было непонятно, отчего он звонил и приглашал ее, не самую молодую, не самую красивую и не блондинку. Почему он звонил? Привычка? Пауза в бурной жизни? Или он выполнял какую-то свою программу, где находилось место вниманию к старому другу, сочувствию, даже жалости, которая должна унижать, но почему-то не унижает. На улице Кирова Грант попросил разрешения задержаться у почтамта, позвонить по телефону-автомату в Тбилиси. Он просто не мог пройти мимо этих дверей, чтобы не позвонить отцу и матери и не сообщить дорогим людям, какая в Москве погода, хотя мама каждый вечер выслушивала это в телевизионной программе "Время". Закрыв машину, он крадущейся, неевропейской своей походкой, шагом наездника и охотника, пошел, предложив Ларисе следовать за ним. Она могла бы подождать в машине, но он железно выполнял свод каких-то ему известных правил, и по этим правилам ей полагалось идти с ним. В зале он оставил ее сидеть на первом свободном стуле и забыл про нее. Он прошел к кабинам и присоединился к группе мужчин. На кабинах были названия городов, и мужчины стояли соответственно надписям - Баку, Тбилиси, Ереван. Каракулевые воротники, каракулевые шапки-конфедератки, каракулевые волосы. Загорелые лица смельчаков. Женщин было мало. Одна сидела за столиком и по местному телефону-автомату давала поручения невидимой Зифе, чтобы та, в свою очередь, передала поручения Иве, а Ива, судя по всему, знала, кому передать поручения дальше. Женщина умело и проворно создавала цепную реакцию из поручений, пока не почувствовала, что они побежали - побежали от нее к Зифе, от Зифы к Иве, от Ивы к Эмме и дальше, дальше, в глубь страны, в горы и долы, в белые слепящие южные города... ты передай, она передаст... он передаст... Поручения побежали, женщина положила трубку и вытерла потное лицо платком. Грант отсутствовал долго. Лариса этому не удивлялась, не обижалась, не считала пренебрежением. Речи не могло быть о пренебрежении. Грант всех женщин уважал с той секунды, как они рождались, до той, когда умирали. И это было в нем, наверное, самое удивительное; прекрасное и мучительное. Он ею не пренебрег, он только в очередной раз ушел, отключился. Сначала отключением была машина, потом дорога, потом кабина с телефоном - вся грузинская родня и грузинская сторона, которой он принадлежал как преданный сын, а потом вся дружная каракулевая группа "Тбилиси", там сразу закрутились, закипели какие-то дела, и Гранта долго не отпускали. А женщина ждала. И Грант это знал, и вся группа это видела, и все остальные группы тоже. Наконец он подошел и сказал: - Извини, моя дорогая. Едем. Мчимся. Мчаться было недалеко, через улицу и переулок. Ресторан назывался именем далекой планеты "Юпитер", и возле него приплясывали те, для кого пока только мороз был музыкой. Всем бешено хотелось пройти в тепло и уютное малиновое нутро планеты, но это было невозможно. А чем невозможнее это казалось (надпись сообщала: "Свободных мест нет"), тем больше этого хотелось молоденьким лейтенантам и их юным робким спутницам и седым краснолицым джентльменам и их дамам. Стеклянная дверь была на запоре, благодушный швейцар стоял за нею. Сквозь благодушие трудно пройти. На лице швейцара отражалось насмешливое презрение и мудрость привратника, знающего, что каждый рвется туда, куда не надо, и при этом что-то врет. Никто не сумел, один Грант сумел, предложив благодушию швейцара несколько фраз на выбор. Тут было; "Позови Надю", "Где эта самая, как ее, Вера Сергеевна?", "Позови Гришу". Швейцар отвечал: - Никакой Нади не знаю. Веры Сергеевны нет. Гриша - это я. Мест нет. И все-таки Грант оказался по ту сторону запертой двери, которая почти сразу приветливо открылась, впустила Ларису и тотчас же закрылась. И швейцар улыбнулся ей как важной гостье, а гардеробщик заботливо принял ее пальто. Удивительно, что никто из оставшихся на улице не рассердился, как будто признавая за Грантом право проходить сквозь запертые двери. Отдельного столика в зале не нашлось. Пристроились к двум молоденьким девицам, сидящим перед скромной закуской. В ресторан этот ходили не поесть, а послушать джаз. Грант заказывал холодные закуски, дружески взглядывая на золотоволосую официантку, а та матерински улыбалась, поощряла его, чтобы он продолжал добавлять из списка бледно напечатанной карточки, пока не исчерпал его пункты до конца. Лариса знала, что бесполезно вмешиваться, взывать к экономии и пытаться остановить это ресторанное расточительство. Но это было не расточительство, а все те же им выполняемые правила. К ней это не имело отношения. Это был только он, явление под названием - Грант за столом в ресторане. От нее не требовалось даже улыбки. Потом он ушел здороваться с руководителем джаза и с певицей, гордой своей сексапильностью, а вернувшись, хотел заняться Ларисой, оказать и ей внимание наконец (он сказал: "Сейчас буду за тобой ухаживать, мамочка") и не смог. Увидел окруженные бирюзовыми и зелеными тенями глаза двух девочек напротив за столом, за его столом, их голодные бледные личики, их прозрачные кофточки, а под ними их прелести и кружевные комбинации, их пустынные тарелки с колесиками копченой колбасы, их бутылку минеральной воды, и кинулся на помощь. В следующее мгновение он уже наливал им водки, и, подозвав официантку, золотую подругу, заказывал не два, а четыре горячих. Каких? Любых. Но чтобы мясо было мясом... испытывая древнейшую потребность накормить голодного, обогреть замерзшего. Потом он пил с Ларисой, обнимал Ларису, танцевал с Ларисой, хвалил ее прическу, точнее, ее отсутствие, ее чувство ритма, ее профессию, ее характер, ее сногсшибательный вкус. Очень хорошо, мамочка, держи спину прямее и... хвост трубой... И продолжал улыбаться девочкам. Он их жалел. Они были без кавалеров, без денег и без перспектив, некрасивенькие, неудаленькие, официантка была крайне нелюбезна с ними, каждый мог их тут обидеть. А он был мужчина, имел деньги, сильно декольтированная певица в сверкающей, ниспадающей чешуе помахала ему рукой и специально для него спела песню, официантки его уважали, и никто не мог его обидеть, - он знал дзюдо. - Пейте, лапочки, а главное, ешьте, - подбадривал он их. У Ларисы возникало желание уйти, но Грант бы все равно не понял, на что она рассердилась. Он нежно пожимал ее руку, гладил колени, и было это так, как будто он ласкает одну нескончаемую женщину, которая каждый вечер становится другой, но он уж этого не замечает. Лариса осталась и тоже беседовала с девочками, и еще танцевала с Грантом, а потом поехала на квартиру к его другу, зная, что там никого нет дома. Почему-то сегодня понадобилось ехать туда, а не к ней, где тоже никого не было. "К тебе в следующий раз, мамочка", - пообещал Грант. Он выполнял свою программу. И там все было хорошо, и ничто уже не отвлекало Гранта от нее, если не считать телефона. Ибо Грант, когда видел телефонный аппарат, сразу начинал звонить. Казалось, этот веселый, добрый, удачливый, физически сильный человек, который управляет всеми ситуациями и делает только то, что хочет, сам управляем телефонным аппаратом и стоит перед ним навытяжку, как великан солдат, имеющий на груди медаль "За храбрость", перед маленьким худеньким пенсионного возраста генералом. Обнимая одной рукой Ларису, Грант другою крутил телефонный диск и что-то говорил в трубку, и трубка что-то ему говорила. Потом говорила только трубка, приказывала, а Грант слушал. Ларисе стало жаль его, она подсмотрела его тайну. Он был незащищен перед техникой. Но жалеть надо было не его. Они попрощаются, он умчится, она останется одна, и плохо будет ей. Не поможет умение предвидеть и трезво смотреть на вещи, умение ни на что не надеяться, и не быть от этого в истерике. И все-таки она продолжала ждать, что когда-нибудь он вспомнит назавтра о том, что было вчера. В его таинственной программе не было пункта воспоминаний. И самой Ларисы там не было, лишь серенький, ловкий как мышка, телефон с вьющимся живым шнуром. Грант исчезнет. Новенькие автомобильчики, сверкающие магнитофончики, электробритвы, транзисторные радиоприемники, фотоаппараты уведут мальчика, и его надо забыть, как она забывала старые фильмы, даже виденные по нескольку раз. А она была Великий Кинозритель. Да и не нужен он ей вовсе, просто она устала от одиночества, как устают от болезни. Считали ее обыкновенной, а она обернулась хронической. Только Грант еще большее одиночество. Грант - это отчаяние, которого она не смеет себе позволять. - Я тебя провожу, мамочка, - радостно пообещал Грант. Это следовало считать милостью, он мог и не проводить, а помахать ручкой и отъехать в другую, сторону. - Провожу, провожу, - подтвердил он, видно сам сомневаясь. Ладно, у нее есть друзья, физики и химики, правильные люди, из тех, у кого отдых следует сразу за работой и ничего нет в промежутке. В отдыхе они резвы, выносливы. Они ей подходят, и она им подходит. Никаких Грантов. Приближается весна, хватать надо лыжи, кислород, ультрафиолет, жизнь в движении, в лесу, в горах и на море. Господи, как хочется на море! Уже из окна своей квартиры она увидела, что Грант зачем-то вылез из машины, обошел вокруг и похлопал по дверце, как по шее потрепал. Он казался таким мучительно одиноким, никого у него нет, есть только друг - автомобиль. Жалостью к другому не спасешься от жалости к себе, а ее никто не пожалеет, уж это она хорошо знает. Хотя кроме физиков и химиков у нее еще есть друзья. Художники - двенадцатый этаж большого современного дома. Она там свой человек. А кроме того, ей досталась жаба. По утрам он чувствовал себя плохо. Он лежал, укрытый поверх одеяла старым клетчатым пледом, в вязаной фуфайке. Не хотелось шевелиться, не хотелось вставать. Все снаружи было онемелое и не давало двигаться, зато внутри печенки-селезенки и сердце, конечно, оживлялись, становились не в меру активны, стучали, болели, трепыхались, как механизм старинных часов, способный издавать шипение и звуки, но не способный ходить и показывать время. По утрам он смотрелся в свое тусклое, совсем не волшебное зеркало, и там отражалось что-то странное, Змей Горыныч какой-то. Как это быстро произошло, думал он, из нежного мальчика, общего любимца, из юноши с сияющими глазами получилось такое сухое, темное, коричневое. Ничего не осталось, только ресницы, длинные, красивые ресницы, которые были даны тому мальчику, зачем-то по-прежнему пушисто вылетали из сморщенных век. Завтракать есть смысл, когда на столе две чашки, две, а не одна, независимо от того, молод ты или стар. Некому было сварить кофе, купить свежую булку, а черствый хлеб он не ест. Он смотрел на дверь и молил, чтобы кто-нибудь пришел, кому он нужен, кому можно улыбнуться, кто задаст ему вопросы, на которые он знает ответы. От старости существует единственное спасением - быть кому-нибудь нужным, иначе... это уж совсем нечестно. И дверь отворилась. И вошла, к радости и удивлению Петра Николаевича, Катя, в пальто из зеленого сукна, похожем на шинель, в офицерской каракулевой папахе на светлых, прямых, как тонкая пряжа, волосах, в сапожках, тоже офицерских, на руках белые варежки. - Вот хорошо! - воскликнул Петр Николаевич, садясь на диване и укутываясь в плед, как благородный испанский рыцарь. - У меня сегодня редакторский день... - застенчиво сообщила Катя. А день был не редакторский, а обыкновенный чудесный зимний сверкающий, для воскресенья, для лыж, для катка, снежков, для пирога с капустой, для театра, которого давно ждешь, для вечера вдвоем, которого ждешь всегда... Она поссорилась с Арсением. Из-за чего? Из-за глупых, несправедливых слов, на которые не нужно обращать внимания. Он ушел, сказав - расти большой. Она плакала, потом стала уговаривать себя: нельзя, надо стоять, надо выстаивать, надо, должна, или - признать себя побежденной. Уходить. Перед зеркалом она раскрасила свое лицо, не принимающее краски. - Ну и черт с тобой, - сказала она этому лицу, - а я все равно буду краситься. Все буду, что решила. Потом позвонила в редакцию, отпросилась и пришла сюда, в этот домик с колоннами, вне времени и пространства, падающий, но не упавший, в этот домик с книгами, которые она когда-нибудь прочитает, к этому старому человеку, который обрадовался ей... - Я вам, сударыня, от души рад, для меня честь, - галантно ответил Петр Николаевич из глубины дивана, из молитвы о госте. - Вы не завтракали, - установила Катя. И побежала в булочную. - Теперь другое дело, - сказал Петр Николаевич, когда Катя протянула ему чашку кофе. - За столом должно быть как минимум двое. Катя кивнула. Она как в бога верила в завтрак и в ужин, в натертый пол и вымытые окна, в рабочую неделю и нерабочее воскресенье. А ее художник удирал спозаранку, бегал голодный до ночи, понедельника от вторника не отличал. Петр Николаевич отметил перемену в Катиной внешности: волосы, прямые, как мотки шерсти, свитер - не поймешь мужской или женский, кольцо зеленое, пластмассовое. Она явно желала выглядеть современной, женой художника, похожей на других жен художников. Они были необыкновенными в ее представлении, она обыкновенной, и теперь она пошла расправляться со своей обыкновенностью. Катя остановилась перед фигурками двух китайских собак. - Сердитые собачки. - Священные собаки Фу. Охраняют жилище. Вход в храм. - Всегда была такая проблема - охранять. Знаете, Петр Николаевич, все, что я у вас вижу, мне нравится. Оно всегда тут было. На этом месте росло. Понимаете, что я хочу сказать? Он понимал. Как всегда, она говорила о своем муже. - И потом, вы берете в руки все эти вещи свободно, независимо, вы не подползаете к ним, а подходите по-хозяйски. И опять это была только первая половина фразы. - Он еще молодой. - А что тут особенно ему нравится? Любовь привела ее сюда, любовь заставляла трогать ненужные, неинтересные предметы и пытаться увидеть сокрытое, не чашку в чашке, не тарелку в тарелке, а что-то, что там видели они, коллекционеры, знатоки. Ей самой все это было неинтересно, она принадлежала к тем, кто в тарелке хочет видеть суп, а в чашке чай. И зеленое пластмассовое кольцо ей тоже было не нужно. Она его нацепила, чтобы не отстать от других. - Он любит этот стул, например, - сообщил Петр Николаевич и прочел на Катином лице величайшее недоумение, почти отчаяние человека, который не в состоянии осознать, как можно любить стул, притом еще такой черный, кривой, неудобный, в сущности даже грязный. "Еще как любит, - подумал Петр Николаевич, - до безумия". - За что? - спросила она. - Ладно, я вам постараюсь объяснить, - ответил Петр Николаевич, - а для начала подарю топазовую печатку, вы себе сделаете из нее кольцо, какого свет не видал. - Почему это, - сказала Катя. - Я не возьму. - Возьмете. На счастье. Ни у кого такого нет и быть не может. Это и было раньше кольцо. Знаете, кому оно принадлежало? - Он запнулся, ему хотелось накрутить какую-нибудь такую историю, чтобы поразить гостью, чтобы она сделала себе кольцо, всегда носила его на своей большой, не для колец созданной руке, помнила Петра Николаевича, когда его уже не будет. А кроме того, его сердце эстета не выдерживало вида зеленой пластмассы. Он начал с правды. - Одному из графов Бобринских, которые сыграли туманную, роковую роль в судьбе Пушкина, впрочем... - он замолчал. - Я ошибся. Он вдруг подумал, что когда-нибудь Катя может не захотеть носить кольцо, если оно принадлежало врагам Пушкина, и решил исправить положение. - Оно не Бобринских... оно Милениных. - Той женщины с фотографии? - Она мне его подарила, а я дарю вам. Теперь он был доволен, теперь получилось как надо. Он сидел на диване, худой, бледный, в вязаной кофте, со сверкающими глазами неисправимого фантазера, не знал, что еще придумать. - Вы тоже Миленин, - сказала Катя. - Ну, это семья большая, не все и знакомы между собой. Мне случалось встречать некоторых даже случайно. Почти. Представители семьи живут в Москве, в Ленинграде, в Париже, в Тамбове, в Касимове, в Рязани... Он был ей благодарен, что она не пошла в редакцию, а сидит тут в кресле и улыбается печально, как будто тоже познала горечь бессчетных потерь, и холод надвигающейся старости, и страх болезней, и тревогу, глупую и необъяснимую тревогу, ощущение, что ты куда-то опаздываешь, опоздал... Это женское сочувствие - дар волшебный, благословенный. ...Давно это было, если верить календарям. А на самом деле недавно, мы замечаем, как иногда тянутся часы, но не видим, как проносятся годы. - До войны я поехал в командировку от Литературного музея в небольшой городок на расстоянии нескольких сот километров от столицы - ночь в поезде. Это был город лишь наполовину. Улицы разбегались, как положено, от центра, от здания горисполкома в стиле ампир и универмага в том же стиле. Там стояли каменные дома, и была мостовая, и еще магазины, и фонари, похожие на ленинградские. Но скоро это кончалось и начинались маленькие домики, все меньше, меньше и меньше, как Слоники на комоде, а на улицах, смотря по сезону, лежали подушки пыли, жидкая вязкая грязь или снег, горы снега, фонари там стояли простые - деревянный столб, а на нем лампочка в шляпе. Поразительное количество снега зимой. Весной и осенью немыслимая грязь. Считайте меня глупым стариком, но не поживи я в тех снегах и в той слякоти, я бы считал себя обворованным. Было еще одно - фруктовые сады. Пьяный запах яблок. Сливы с дымчатой голубой Тонкой кожей и медовой мякотью падали на землю и лежали даже на улицах, за ними не нагибались, так их было много, а вкуснее я не ел никогда. Два дня я ночевал в гостинице, но там было неудобно, в номере я был не один, к тому же я не люблю тараканов и мокриц, мокрицы, согласитесь, особенно нехороши. И я переехал. Нашел себе домик на окраине в лиловом саду, с лиловой от слив землей. Сам не знаю, как я на него набрел, шел, шел, кланялся - поднимал с земли сливы, дышал медом, разглядывал дома, и все они мне нравились. В каждом хотелось пожить, каждый был мой. Я знал, что в этих местах живут, вернее, жили когда-то Миленины. Я собирался их поискать, знал, что в городе был известный краевед, он всех знал, живых и мертвых. Сначала надо было найти его. Остановился я наугад. Открыл калитку, обогнул хозяйственные пристройки, поднялся на крыльцо и постучал. Открылась дверь, меня впустили, спросили, что мне угодно. Я увидел благородные, тонкие, увядшие, как цветы, лица, добрые и мудрые глаза. Я сразу понял, что нашел их. Меня приняли гостем, жильцом, сыном, поселили в комнате с маленькими окнами и дощатыми полами, где дуло изо всех щелей. Ужинали горячей вареной картошкой с квашеной капустой, пили чай с вареньем, из медного самовара с ручками, в форме львиных голов. И беседовали, не так, как теперь беседуют люди, считая, что все знают, а если сомневаются, могут посмотреть в справочнике. Те вечера я провел с людьми, которые еще многое хотели понять, и задавали вопросы, и искали для себя ответы до последнего дня жизни. Ну а я? Я в них влюбился, был очарован, пленен, просыпался по утрам, дрожа от холода, и сразу вспоминал, где я и что со мной. Это с ними сто лет назад дружил Пушкин, и я понимал почему. Я по-ни-мал... Голос Петра Николаевича дрожал, он и сейчас еще не переставал изумляться чудесности этой встречи, тому, что он узнал этих людей, нашел, они не потерялись в снегах, и в садах, и во времени, он вошел в их калитку. В их ветхом домике стояла ветхая мебель, столетняя, двухсотлетняя. Он и раньше любил и понимал старинные вещи, но в этих креслах мог сидеть Пушкин, на столики могла опираться его рука, из чашек он мог пить чай. Петр Николаевич смотрел на пленительные обломки, представлял себе, какими они были когда-то и какими они могут быть. Ему хотелось восстановить эти вещи, уберечь от близкой и окончательной гибели, сохранить навсегда. Он вставал из-за овального стола, где пили чай, подходил к божественным каминным часам, трогал их, гладил белый мрамор, золоченую бронзу. Две колонки, увитые бронзовыми гирляндами из лавровых листьев, на них урны. Часовой механизм помещен в шар, увенчанный вазой с цветами. Часы из дворца или из богатого музея. Если их продать, только их, и ничего больше, хватило бы на дрова, на необходимую одежду. Но никому это в голову не приходило. Для Милениных это были просто часы, которые всегда были, всегда ходили, только недавно перестали. Тогда Петр Николаевич стал реставратором. Он восстановил и отполировал маленькое бюро с гнутой крышкой, починил диван, на котором спал, шкатулку. Если в старое дерево вложить работу, руки и душу, оно отвечает благодарностью. Он сумел наладить даже часы. Увлекся. Ему хотелось восстановить все, что там было. А там было... Но скоро он понял, что в этом доме важнее наколоть дров, чем вернуть красоту наборному комоду времен матушки Екатерины Алексеевны. А еще важнее раздобыть эти дрова со склада, договориться с шофером грузовой машины, привезти их и сложить поленницы в сарае, рядом с обломками исторической семейной мебели. Он сумел запасти им дров на несколько зим. - Аппетит у них был как у птичек, но они стали так жарко топить печи, - улыбнулся Петр Николаевич, - что я боялся пожара. Я даже прочистил дымоход. А главное, я понял, что все могу. И не в том дело, что они моя родня. Не окажись я там случайно, я бы мог их никогда не узнать. Там я особенно почувствовал принадлежность к семье, к роду и к родине. У меня всегда это было, но эти старики научили меня любви, которая осветила всю мою жизнь, освещает и сейчас... Хотя они ничему не учили, боже сохрани, ничему и никогда. Кстати, о вещах. У моих родителей, у родителей моих родителей старина была просто бытом, хотя и они в свою очередь любили именно старину, русскую более всего. Но вещей не ценили, и я не ценил. Революция все еще протряхнула как следует. Был молодой - продавал, не понимал, раздавал. Но тут были вещи святые, связанные с именем, святым для меня. Я уже был автором двух тоненьких книжечек о Пушкине в Москве и Пушкине в Петербурге, учтите. ...Когда он уезжал, ему отдали некоторые вещи, которые держал или мог держать в своих руках Пушкин. Каретную шкатулку с короной и монограммой, дорожные часы в кожаном футляре, чернильницу, молитвенник. - Вот. Петр Николаевич открыл ящик комода, где все это лежало. Только это, и ничего больше. Катя перелистала маленький молитвенник в лиловом бархатном переплете с бронзовым замочком и ключиком. Молитвы там были переписаны на трех языках от руки тонким острым старинным почерком.