хой яростью и ударил кулаком по столу. - Да, просме-я-лись! Вот и случилось то, о чем говорил покойный Гаген: обезьяна пришла за своим черепом. Только полно, за своим ли? Не за нашими ли с вами? Что ж тут выламываться перед гориллой и декламировать ей Сенеку! Она скалит зубы да так ударит кулаком, что только мокро будет. Мокрое место будет - вот что я вам говорю. Так, значит, надо спасать свою жизнь. Вы - мать, вы должны понять это. Знаю, профессор великий ученый, но он либо бешеный, либо блаженный, либо и бешеный и блаженный в одно и то же время. Но вы-то, вы-то, мадам Мезонье... Мать сидела и плакала... Ланэ осторожно взял ее руку и начал целовать пальцы. Вдруг мать подняла голову и сказала: - Вот я так и знала, что этим кончится. Как только мы получили письмо Фридриха, я поняла, что это недаром, что затевается какая-то большая гадость... только вот не знала, какая. - А я знал, - раздался из коридора голос отца. Оба - и Ланэ и мать - разом соскочили с мест, как вспугнутые любовники. Отец вышел из передней и, не дойдя до Ланэ, остановился посредине комнаты. Он, как всегда, был в халате, туфлях и черной шапочке. - ...только ты тогда не хотела мне верить, Берта, - окончил он и повернулся к Ланэ. - Что, сильный дождь? - спросил он своим обыкновенным то- ном. - Тропический ливень! - решительно и быстро ответил Ланэ. - И, наверное, промокли до нитки? - спросил отец сочувственно. - Весь плащ был мокрый, - сказала мать. - Так надо просушить. - Он посмотрел на мать. - Как же так, Берта? А где у нас... - Да я уже сделала все, - сказала мать, опустив веки, - она не хотела смотреть на отца. - Ага! Отлично! Но вы ведь, наверное, голодны с дороги-то? Голодны? Да? - Нет, мадам сейчас напоила меня кофе, и я выпил пять чашек, - тускло улыбнулся Ланэ. Отец, не отрываясь, смотрел на его ноги. - Ну, тогда что ж... Обсушились, покушали... Спать ложиться еще рано... Прошу вас ко мне наверх... Так, что ли, Берта? Он тебе больше не нужен? А? Ну, а если не нужен, прошу ко мне, по старой памяти! Бумагу-то не оставили?.. Вы ее все в руках вертели... Надо же прочесть еще раз... Слог-то, верно, плохой, да и смысла особого нет... Берта в этом многого не понимает, а меня так сразу резануло... - Он пропустил его мимо себя и сказал: - Проходите. Глава одиннадцатая Потом я узнал: Ланэ пешком пришлось идти совсем немного, до нашей дачи его довез камердинер дяди, которого тот посылал в город за кое-какими покупками. Был этот камердинер, как я уже сказал, важным, медлительным и очень строгим - не стариком, конечно, а пожилым мужчиной, лет сорока пяти или около того. Из его наружности мне запомнились прежде всего и больше всего прямые вильгельмовские усы. Он их обильно смазывал фиксатуаром и еще какой-то мазью, которую не покупал, - она, кажется, нигде не продавалась, - а составлял сам и от которой пахло не то геранью, не то просто дешевыми духами. По утрам он делал гимнастику, - наверное, не иначе, как по Мюллеру, - и обливался холодной водой. Стоя за дверью его каморки, я слышал команду: "Раз, два, три..." Потом гремел металлический тазик, лилась вода, скрипел стул и слышались только зверские покрякивания: "А! А! Вот хорошо! А! Еще раз! А! А!" Через пять минут после этого он выходил из комнаты благоухающий, свежий и розовый, как кусок дешевого туалетного мыла. Шел по коридору, спускался в сад и часа два ходил по дорожкам. Это называлось - гулять! С посторонними он говорил мало, а если и говорил, то только по делу. Тема его разговоров всегда строго согласовывалась с профессией собеседника. Так, раз при мне он заговорил с Куртом и сказал, что клумбу, большую, центральную, находящуюся около дома, лучше всего засадить хризантемами - они и стоят дольше и красивее, - а вот розы - это непрочный и капризный товар (честное слово, он так и выразился "непрочный товар"), день простоят да осыпаются. К тому же теперь конец лета, и цветы надо выбирать осенние. - Вот вы все с птичками больше занимаетесь, - сказал он Курту, - а на сад срам взглянуть. Разве такие сады у хороших господ бывают? Потом сделал он какие-то замечания Марте, что-то вроде того, что для настоящего приготовления мяса у нее не хватает посуды; сливочное масло, например, для изготовления какого-то соуса надо растапливать на алюминиевой сковородке, а у нее вообще черт знает какая. - Я своим господам и на этой хорошо готовлю, - огрызнулась Марта, - а кому не нравится, пусть везет свою! Камердинер не обиделся, он улыбнулся просто и снисходительно и объяснил, что вот на этой посудине можно приготовить бифштекс, омлет, какие-нибудь рубленые котлеты, но вот если бы ее, Марту, заставили сготовить (тут он назвал какое-то мудреное название, отчасти похожее на имя неподвижной звезды), то этого блюда она, конечно, никогда бы и не сделала. Тут он даже улыбнулся - печально, снисходительно, просто, как ученый, объясняющий неграмотному крестьянскому парню какую-нибудь простейшую и неумолимую истину. После этой улыбки и разговора о сковородках, щеглах и хризантемах его одинаково возненавидели и Курт и Марта. Целый день этот камердинер ничего не делал. Его обязанности были какого-то совершенно особого рода, и касались они только умывания дяди и подачи ему кофе. Справившись с этим, он сидел перед центральной клумбой, где росли и осыпались махровые розы (все-таки розы, а не хризантемы), и грелся на солнце. - Истукан! - говорила про него Марта, и в самом деле в эти часы он был почти так же неподвижен, как и любая из фигур антропоидов, украшающая наш институт. Кстати, об одном из наших антропоидов. Из-за него вышел тоже разговор - и, надо сказать, неприятный. - Вот, - сказал Курт заискивающе, нарочно подкараулив бравого камердинера в ту минуту, когда тот остановился в раздумье перед статуей пильтдаунского человека. - Подумать только, господин, извините, не знаю вашего имени... Камердинер повернулся к Курту. В черном глухом сюртуке с одиноким искусственным цветком в петлице, в длинных и широких брюках, в шляпе жесткой, прямой, как цилиндр, он был необычайно прост и внушителен. - Ну-ну! - подбодрил он робкого Курта. - И подумать только, что даже такой высокий господин, как ваша милость, произошел от такого... как бы сказать... мохнатого производителя! Камердинер выпрямился, хотя для меня остается загадкой, как он мог это сделать, ибо и так он был прям, как ружейный выстрел. Его сложное головное сооружение блеснуло жирным, матовым блеском, как черная шелковая ткань или патефонная пластинка. Он уставился прямо в лицо глупого Курта. - Что-с? - спросил он со жгучим презрением. - Не знаю, от кого произошли вы, уважаемый господин садовник, но я-то, я-то родился от своего отца, господина Бенцинга, проживающего в городе Профцгейме, и именно поэтому в моих жилах нет ни одной капли цыганской крови, чем вы, уважаемый господин садовник, кажется, похвастаться не можете. Так вот этот господин Бенцинг - назову наконец его по фамилии - в начале недели куда-то исчез и вернулся только через три дня. Он-то и привез с собой вымокшего, грязного Ланэ и несколько небольших ящиков, тщательно запакованных в толстую серую бумагу. Ящики эти были, очевидно, совершенно пустые, судя по той легкости, с которой он их внес в комнату дяди и поставил друг на друга. При этом дядя спросил его, не поломались ли они по дороге, на что господин Бенцинг только гордо усмехнулся в свои великолепные вильгельмовские усы. Потом произошло вот что. Когда отец и Ланэ поднялись наверх, дядя зашел в столовую и обратился прямо ко мне. - А ведь у меня тебе подарок есть, Ганс, - сказал он интригующим тоном и улыбаясь. - И ты, пожалуй, не отгадаешь даже, какой. - С этими подарками, Фридрих... - сказала мать недовольно. - Ты ведь знаешь Леона, вот ты подарил этот шлем с рогами - я понимаю, ты хотел доставить удовольствие Гансу, а вышло... - Не бойся, - ответил дядя, - он теперь не сделает скандала. Этот подарок из совсем другого отдела магазина игрушек. Но знаешь что, Берта, серьезно-то говоря, ты думаешь, чем все это может кончиться? - Что "это"? - спросила мать. - А! Только не притворяйся наивной! Это тебе совсем не идет. - Дядя прошел и сел в кресло. - Садись, давай поговорим. Твой муж меня терпеть не может. Не мотай головой, я это знаю, и ты отлично знаешь, что я это знаю. У него не было снисхождения ко мне в мои почти юношеские лета, когда я сделал одну... ну... скажем так... вполне простительную ошибку. Ей-Богу, мне не хочется это называть иначе. Все можно было просто превратить в шутку или да- же не заметить вовсе, а ты знаешь, что тогда произошло... Этот дикий крик, биение себя в грудь кулаком, потом летели какие-то кости из анатомического кабинета, что-то упало и разбилось... Словом, твой муж вполне - я подчеркиваю это слово: вполне! - воспользовался своим правом быть беспощадным. И ты, Берта, ты, моя сестра, оказалась не на моей стороне. Вот что мне было особенно обидно. Ну ладно, оставим это. Но скажи мне: не естественно ли было, что теперь я, выгнанный из дома, лишенный им не только всякой помощи - это, в конце концов, его дело, - но и ославленный как жулик, как прохвост, как авантюрист, что я должен был и сейчас... Ну... (он задумался в выборе слова) ну, хотя бы просто умыть руки и отойти в сторону? Не правда ли? Ты меня прогнал, ты меня оскорбил, ты меня ославил - ну и выкручивайся как знаешь, не так ли? А? Ведь вот вы меня не ждали? - Не ждали, Фридрих, - согласилась мать. - Ну вот, видишь! - обрадовался дядя. - А я приехал, как только наши войска вошли в город, - и нет, даже раньше. Как только я узнал, что они должны были вступить в ваш город, я бросил все, - а у меня там не маленькое хозяйство, Берта, - поговорил со своим врачом, получил свидетельство о том, что у меня какая-то особая, острая форма неврастении, добился наконец отпуска, добился отпуска! - дядя особенно подчеркнул это слово. - Ты и не знаешь, что такое значит у нас, в наше время, добиться отпуска. И вот я здесь. Понимаешь ли ты хоть это, Берта?.. Мать сидела молча, но глаза у нее были полны слез. Она, не отрываясь, прямо, пристально и просто смотрела на дядю. Нет, она сейчас уже не хитрила: то огромное, тяжелое, хотя и до сих пор не понятое ею до конца, горе, которое придавило ее плечи, не оставляло места притворству. Я написал - не хитрила, но, может быть, и хитрила, может быть, скрывала что-то, но играть сейчас она не могла бы. Притворство у нее было почти неосознанное. Да, может быть, хоть не вполне, хоть на какое-то время, она верила дяде. А он уже встал с кресла, подошел к ней и говорил ласково, снисходительно и настойчиво: - И вот я здесь. Я хочу помочь тебе, Берта. Ведь как бы ты ко мне ни относилась, но все-таки ты мне сестра. Нас двое в целом свете. Никого ни ближе, ни дороже тебя у меня нет. У тебя вот муж, Ганс, свой дом; а я-то один, один... У меня ни жены, ни друга, ни ребенка. В молодости все это нипочем, но мне уже сорок пять лет, Берта, и вот, когда оглянешься назад... и... Ах, неужели все это так трудно понять, Берта? Неужели это притворство, одно притворство, только притворство? - Я верю тебе, Фридрих, - сказала мать. - Ну, спасибо хоть за это, Берта! Ну, а обо всем остальном можно поговорить и позже. Все эти аресты, расстрелы, зверства во время моего наместничества - не отрекаюсь, грешен! Во многом грешен, хотя и не так, как трещали газеты. Ох, эти собаки, подлизывающие сгустки чужой крови! Знаешь, когда я думаю о них, мне становится понятным, как Наполеон мог расстрелять издателя какой-то пасквильной книжонки. Оправдываться не буду. Ты не судья, а я не преступник. Скажу только вот что: когда твоими руками делается история, ты осознаешь себя не приказчиком, не исполнителем чьей-то чужой, иногда просто тебе навязанной глупой воли, а непосредственно действующим лицом... Или нет, даже соавтором трагедии. Если при этом ты еще сам ежеминутно рискуешь своей жизнью, честное слово, и чужую ты будешь ценить не так высоко, как это рекомендуется в хрестоматиях для воскресного чтения. Арестовывал ли? Арестовывал. Стрелял ли? Стрелял. И они в меня тоже стреляли. Вот видишь? - Он откинул волосы и показал выше виска блестящий лиловый рубец. - Немного бы ниже - и конец. Значит, мы квиты. А попадусь я к ним в руки, они тоже приставят меня к забору и даже разговаривать со мной не будут. Что делать! Такое уж время - никто не щадит друг друга. Но тебя, тебя, Берта, я желал бы сохранить. И вот, кажется, мне это плохо удается. Да, да, слишком плохо... - Ты говоришь о Леоне, Фридрих? - спросила мать, и лицо ее было неподвижно. - Да, я говорю о твоем муже, Берта, - вздохнул дядя. - И вот я думаю, что я могу сейчас сделать. Нельзя, - ты извини за резкость, - нельзя с большей наглостью и каким-то таким, знаешь, скверным ухарством, энергичнее добиваться петли, чем это делает он. Все это кривляние, грубые выпады, фиглярство, насмешка над тем, что для нас является самым святым!.. Ах, Господи, да все, все, что только ни возьми, все это вполне логично сделало то, что его фамилия попала первой в список, врученный Гарднеру. Вот арестовали этого бесноватого Ганку, профессора Либерта, Жослена, еще с десяток его учеников, виновных только в том, что они были с ним и слушали его. А он-то цел, его не тронули, он по-прежнему пьет кофе и цитирует Сенеку. Но ты умнее его, ты понимаешь, что так долго продолжаться не может. Сенека-то Сенекой, а война-то войной! Жизнь сейчас звериная, ставка идет на полное уничтожение всех инакомыслящих. Значит, что же? Вывод ясен, Берта! - Он пожал плечами и улыбнулся. - Ну конечно, я кое-что и еще сделаю со своей стороны. Но ведь и мое влияние ограничено, долго продержаться на такой позиции я не смогу. Значит, конец один, а какой - известно тебе, Берта. Мать сидела, опустив голову. По ее щекам текли слезы. Я подбежал к ней и уткнулся лицом в ее колени. Она молча стала гладить меня по волосам. Дядя подошел, взял меня за плечо и оторвал от матери. Он был спокоен и строг. - Теперь взглянем на дело с другой стороны, - продолжал он методически. - Если твой муж согласится пойти на тот компромисс, который я ему предложил, он поставит себя сразу в исключительное положение. Не буду скрывать, нам нужно имя, авторитет, научная незапятнанная репутация, которая одним своим присутствием - хорошо, пусть даже одним своим сочувственным молчанием! - скажет больше, чем трескотня тысячи брошюр. Такой человек может рассчитывать на самое высокое назначение. Пойми только, Берта: для него не будет никаких преград в его карьере. Ну, чего, будем говорить прямо, добился твой муж за свою многолетнюю работу? Имени? Черт возьми, я видел профессоров с именем, которые сейчас продают газеты, ибо при новом порядке они не получат места даже в самой захудалой школе. Своего института? Просто из любопытства хотел бы я посмотреть, чем и как ему помог этот институт. Твой муж собирает десять лет средства на экспедицию в Центральную Африку, и до сих пор дальше подписного листа дело не двинулось. Материальные блага? Вот я не был пятнадцать лет в вашем доме, а приехал - так даже ни одного стула нового не нашел. Только разве твоя коллекция фарфора несколько пополнилась, - неожиданно улыбнулся он. - Ну, так это уж не такое большое приобретение. Но главное даже не это, а вот что: ты никак не хочешь понять, что это не только совершенно в порядке вещей, но иначе и быть-то не может. В самом деле - вот ты прожила с мужем бок о бок столько лет, а думала ли когда-нибудь, куда ведет тот путь, на который он вступил? Что Леон доказывает? Чего он добивается? На кого он работает?.. Ну, так очень, очень жаль, что ты над этим никогда даже и не задумывалась! Очень, очень жалко, только и могу сказать. Вот, представь себе невозможное: твой муж и подобные ему, - дядя жестко усмехнулся, - те-о-ре-ти-ки доказали с фактами в руках всему человечеству, что мы несовместимы с жизнью и поэтому нас нужно передавить, как крыс. Хотя ты, конечно, понимаешь - грош цена всем доказательствам твоего Леона, как и всей его науке, когда над страной грохочут наши пушки и летят наши истребители. Но я же и говорю: представим себе самое невозможное - мы стерты с лица земли. Так кончилась ли вместе с нашей гибелью и борьба твоего мужа против нас? Может ли он вылезти из бомбоубежища и снова спокойно заняться черепами? Черта с два! Борьба по-настоящему еще даже не развернулась, ибо не нами расизм начался и не нами он кончится. Враг номер два твоего ученого мужа - это его сегодняшние друзья, ибо, чтоб чего-нибудь достигнуть, придется перевернуть весь мир, сверху донизу. А что такое линчевание негров в южных штатах? Ты можешь мне ответить? А положение индейских племен в Америке? А сегрегация черных в Южной Африке? Затем арабы - нескончаемые убийства в Марокко. А Иностранный легион - для чего он? Что он представляет, из кого состоит? И наконец, что делается и что будет делаться с колониями вообще? Тут уж действует логика: если ты отрицаешь право немца бить еврея или стряхивать поляка с его земли, то сразу же оказывается недоказуемым - да нет, нет, попросту абсурдным - и право француза владеть арабом, и право англичанина выколачивать деньги из индуса. Те мои французские, английские, американские, бельгийские коллеги, которые называют меня людоедом с университетских кафедр и трибун и требуют, чтоб меня во имя гуманности вздернули на первом попавшемся суку, так же, как и я, не отдадут свою дочь за негра. Да и возьми себя. Когда лет через десять или чуть раньше Ганс станет подыскивать себе невесту, ты ведь будешь ждать к себе в дом только белую девушку, не так ли? А вы ведь знамя гуманизма, ее цитадель! - Он усмехнулся. - Знамя-то знаменем, а когда ваши друзья американцы вздергивают негров на сук без всякого суда и следствия, вы молчите как убитые. "Изнасилование белой женщины", - вот и весь разговор. Но, говоря по совести, разве это не то же самое, что мы называем законом охраны чести и достоинства нации? И вот именно поэтому твоему мужу однажды его друзья скажут: "Ну, хватит, старик" - и зажмут ему рот по-настоящему, так, чтобы он больше и не пикнул. И такой конец не только неизбежен, Берта, но и даже и не зависит от него. Гонимые-то ведь хитры, - кто скажет в их пользу только одно "а", того они заставят пропеть всю азбуку. А как же иначе? Как только твой муж покажет всему мире, что он за гонимых, сейчас же к нему протянутся черные и красные руки с обоих континентов. "Вы же наш рыцарь, - скажут ему, - защитник истребляемых и гонимых наций. Вы - апостол равноправия. - Ну, и еще подберут с десяток таких же эпитетов, они их выучили наизусть. - Так как же вы, - скажут они дальше, - спокойно миритесь с тем, что ваши культурные соотечественники делают из нас бифштексы? Гуманнейший из гуманных, почему же вы не кричите, когда нас убивают?!" И придется, Берта, твоему мужу действительно кричать на весь мир, пока не придут его хозяева и не укажут ему его настоящее место. А оно ведь маленькое, Берта, очень-очень маленькое - в лаборатории, над ящиком с костями. Вот и все, на что он заработал право. Ты не смотри, что сейчас ему дают орать о чем угодно и даже лягать Теодора Рузвельта: это, во-первых, потому, что он еще не научился договаривать до конца, а во-вторых, всякая палка хороша на собаку, даже если она такая сукастая да корявая, что ее и в руки-то брать противно. Берут потому, что понимают: собаку прогонят - и палку об колено. В том-то и все дело, Берта, - вам ничто в мире не может помочь. Вам даже и победа ничего хорошего не принесет, ибо ваша борьба такова, что конца ей нет и быть не может. Так стоит ли и начинать бесконечное? Не лучше ли остановиться и подумать: "Полно, что же я такое делаю, куда лезу? Неужели я один сильнее целого мира!" А мы дали бы Леону все, чего он желает, - почет, деньги, свою академию. Да, да, в течение суток он станет членом трех иностранных академий, ученым секретарем, вице-президентом! Президентом! Нам не жалко. Мы ценим услуги, Берта, и умеем платить за них! Наконец, еще одно. Как только твой муж согласится подписать некоторые бумаги, мы отпускаем этого безумного доктора Ганку. Хотя, по словам Гарднера, это превредное насекомое. Притом... Шум в коридоре не дал ему окончить. Что-то разрушалось, опрокидывалось, ломалось на части, как будто с высоты падали пустые деревянные ящики и разбивались о землю. Дядя вздрогнул и машинально провел рукой по карману. Появился отец, таща за руку растрепанного, испуганного и задыхающегося Ланэ. Они влетели в комнату и с десяток секунд оба простояли неподвижно. Глаза отца были расширены. Он звучно дышал и, прежде чем заговорить, схватился за грудь. Мать быстро вскочила со стула и подбежала к нему. - Леон, что случилось? - спросила она. - Я ему... - оправдываясь, заговорил Ланэ. - Дурак! - рявкнул на него дядя. Вдруг отец осел на пол. Его подняли и под руки повели в кресло. - Под этой бумагой, - сказал он вдруг слабо и без всякого выражения, - что я подделываю черепа, подписались все и в том числе... - Он замолк, с трудом превозмогая дурноту. - Ну, ну? - сказала мать. - В том числе и Ганка. Вечером, проходя по столовой, я увидел Курцера. Барабаня по стеклу, дядя стоял около окна и смотрел на высокое, быстро чернеющее небо. Услышав сзади мои шаги, он быстро обернулся. - А, - сказал он, - это ты, кавалер? Я только что думал о тебе - и знаешь, по какому поводу? А ну, иди, иди-ка сюда! Смотри, какое чистое небо. Ты понимаешь, что это значит? Это значит, - торжественно разъяснил дядя, - что завтра будет замечательный день, ясный, тихий, теплый, и мы с тобой пойдем ловить птиц. - Он помолчал, вглядываясь в мои глаза. - А ну, - спросил он вдруг, - какого немецкого короля звали Птицеловом?.. Как же не знаешь? Ты в каком классе?.. И не проходили?.. Странно, очень странно! Ну, конечно, знал я этого короля. Вот даже вспомнил, что его звали Генрихом, и про главные события его царства тоже помнил, но разве для каникул этот разговор? И я промямлил что-то невнятное. - Да, - понял меня дядя именно так, как ему хотелось, - про неандертальца да пильтдаунского человека знаешь, а вот историю Германии... Ну ладно, не в этом дело. Будем думать, что все переменится к общему удовольствию. Так вот, говорю, погода будет ясная, и пойдем мы с тобой ловить птиц. - С дудочкой? - быстро спросил я. - То есть как это с дудочкой? - удивился и даже несколько стал в тупик дядя. - Как это ловить птиц с дудочкой? Нет, не с дудочкой! Ну-ка, иди сюда! Он провел меня в свою комнату и усадил на стул. Я огляделся. Комната была совершенно иной, чем она была до приезда дяди, хотя и не так легко было объяснить, что же такое в ней переменилось. Во всяком случае, не мебель, не кровать, не даже картины на стене, а что-то иное, тонкое и едва ли даже уловимое с первого взгляда. Попросту душа комнаты стала иной. Вот на стене висел охотничий винчестер в сером холсте, а футляр для него, похожий на чемодан, лежал около кровати, тут же поместились два длинных и плоских чемодана из какой-то серебристой кожи, очень красивой и, наверное, очень маркой. На туалетном столике стояло квадратное походное зеркало, а около него лежали предметы, о назначении которых я мог только догадаться, - лежал, например, револьвер из черной вороненой стали, но, наверное, то был не револьвер, а зажигалка, ибо револьверу валяться здесь незачем; стояли белые строгие коробки из-под пудры без всякого рисунка и надписи, и вряд ли опять-таки это была пудра - зачем ее столько мужчине? А скорее всего какие-нибудь особые порошки, например, для бритья. Стояли хрустальные разноцветные флаконы, в каких обыкновенно держат одеколон или духи, но, конечно, и это все не было ни одеколон, ни духи, а какие-то лекарственные составы или вытяжки, потому что дядя душился всегда одним одеколоном, а его-то как раз тут и не было. Наконец лежала бритва, но это уж точно была бритва и очень дорогая притом, никаких сомнений тут не могло быть. В простенке между окнами висели стек, тропический пробковый шлем и охотничий нож в футляре. На отдельном столике лежал пленочный фотографический аппарат, несколько пакетов с фотобумагой "Рембрандт" и призматический бинокль. Письменный стол и гардероб стояли в другой комнате, дверь в которую была открыта; там на стене висели боксерские перчатки. Да, еще одна вещь была в комнате - на стуле, около кровати, лежал раскрытый атлас птиц и на нем карандаш - дядя, очевидно, листал его перед сном. Он повел меня в угол, к тем большим четырехугольным и, очевидно, совершенно пустым ящикам, которые господин Бенцинг привез из города, и спросил: - Что это такое, знаешь? Я молчал, неуверенно переступая с ноги на ногу. - Ну-ка, смотри, - сказал дядя и отдернул покрывало. Это был целый механизм, довольно сложный даже, с поднимающимися и захлопывающимися дверцами, с настороженными пружинами и катушками наверху, на которые был намотан целый моток тонкой серой бечевы. Наконец, с особым помещением внутри, как бы птичьей камерой-одиночкой. - Вот сюда, - сказал дядя, показывая на эту одиночку, - сажается птица, она ручная и поет, то есть подманивает своих подруг, поэтому и птица называется манная, а ловить так называется "ловить с манком". Понял теперь? Я сказал, что понял. - Вот так подманивают птиц, а не на дудочку, как ты говоришь. Правда, - продолжал он, подумав, - француз Густав Брейль в своем труде об истории разведения и ловли певчих птиц пишет, что так некогда ловили птиц в некоторых славянских странах, даже во Фландрии и южных департаментах Франции, но это было именно когда-то... Он вдруг с неожиданной, почти обезьяньей ловкостью присел около своего замысловатого механизма. - Вот, смотри! - сказал он оживленно. Взвел какую-то пружину, поднял палочку, что была на верху клетки, потом взял и поставил клетку на середину комнаты. - Бенцинг! - крикнул он, и господин Бенцинг, уже хорошо зная, что от него требуется, вышел из соседней комнаты и вручил дяде длинную тонкую палочку, вроде тех, с помощью которых на уроке географии можно путешествовать по всем морям и странам, от полюса до экватора. Вооруженный этой палочкой, дядя тоже стал напоминать чем-то моего учителя географии. - Вот сюда, - сказал он, методично показывая то одно, то другое, - сыплют коноплю, канареечную смесь, муравьиное семя или соловьиный корм, смотря по тому, какую птицу желают поймать. Ну а мы вот, скажем, ловим твоих любимых щеглов. Значит, насыпаем репейное семя и отходим в сторону, - дядя действительно немного отступил от клетки. - Манок наш сидит, заливается, и вот подлетает щегол. Сначала он, конечно, садится вот сюда, - Курцер дотронулся палочкой до порога клетки, - потом сюда, - он показал на середину ее, - потом сюда и вот сюда... А ну-ка, бери в руки палочку и ткни ею кормушку... Да нет, нет! Не через дверку, а суй ее через решетку... И вот он начинает клевать. Смотри! Я ткнул кормушку, и дверка клетки захлопнулась. - Ага! - сказал с наслаждением дядя. - Это уж тебе не дудочка! Мы опять насторожили клетку, и опять она захлопнулась при легком прикосновении к кормушке. - Это тебе не дудочка! - торжествующе повторил дядя. - Ну, а кто ж тебе сказал про дудочку? Неужели этот самый... как его там? Ян? Ван? Ну, как его? Не помню... - Курт, - ответил я и рассмеялся. - Да, да, Курт, - рассмеялся и дядя. - Так что же, вот этот Курт и ловит щеглов на дудочку? - Да не щеглов, - поправил я, - не щеглов, а черного дрозда. Глаза у дяди округлились. - Что? Черного дрозда? - дядя с каким-то даже почтением произнес это слово. - Смотри-ка, пожалуйста, что за Тиль Уленшпигель нашелся, черного дрозда на дудочку! Легкая вещь - поймать черного дрозда! Немногого же он захотел, черного дрозда! - Он, ухмыляясь, покачал головой. - Ну, так скажи ему, этому Курту: во-первых, сейчас дроздов еще не ловят, рано - это раз; здесь черных дроздов нет вообще, дрозд - птица лесная, а мы живем в саду, - это два! На черного дрозда, как вообще и на всех дроздовых, нужна не дудочка и не та паршивая мышеловка, что я видел у него, а совсем особое птицеловное приспособление: или волосяная петля, или хотя бы вот это, - он солидно щелкнул по своему механизму, - а в-четвертых, вот я сегодня приду и посмотрю, что это за птицелов! Это что? Тот самый, с которым вы ловили щеглов? - Тот самый! Только, дядечка, миленький, - запрыгал я и засмеялся, - дрозды здесь живут, я сам видел! - Стой, молчи! Дрозд здесь жить не может! Я уж не знаю, кого он тебе там показывал, скворца, наверное, но только не дрозда. Правда, Брем, а за ним кое-кто из французов пишут о перемене в образе жизни и гнездований, происшедшей с дроздовыми за последнее столетие. Дрозды будто бы перекочевали в небольшие, рощицы и даже сады. Но это в корне неверно, я проверил это и нашел, что Брем ошибается! Можно бы говорить еще о залетных особях, случайно появившихся в садах во время осенних перелетов, но никак не о том, что дрозд перекочевал в сады. Это неверно. - Дядечка!.. - Стой, молчи! И не твоему Курту с его поганой свистулькой поймать такую благородную птицу, как дрозд! Это все равно, что вашей кошке на лету задушить фазана. Когда говоришь о дрозде, всегда помни, что сказал о нем древнеримский поэт Марцелл: Был бы судьей я, из всех мне известных пернатых Первую премию дрозд получил бы, конечно. - Вот что значит дрозд! А с этим Куртом ты зря знаешься, совсем он тебе не компания. Впрочем, нужно думать, что все это на днях же устроится. Однако... что, он тебе нравится? - Ой, дядюшка! - сказал я восторженно. - Он такой хороший! Он Марте платок вышил и столько историй знает! - Я подумал и добавил: - Он еще и стихи сам сочиняет. - Стихи?! - нахмурился было дядя, но тут же и рассмеялся. - Ну-ну, и садовник! Щеглов ловит, платки вышивает, на дудочке свистит, стихи сочиняет, только цветы разводить не умеет - вон на всех клумбах крапива. Бенцинг, Бенцинг! - Никчемный человек, сударь, вредный человек, сударь, - быстро ответили из соседней комнаты, - цыган! Я такого и одного дня держать не стал бы! Без-з-здель-ник! - Вот, слышишь, что говорят про твоего Курта? - рассмеялся дядя. - Ну ладно, ладно, посмотрим, что за Курт. Ты его пришлешь ко мне. Хорошо? , - Хорошо, дядечка, - сказал я. - И мы все трое пойдем ловить дроздов. Ладно? - Да что это ты сводишь меня со своим Куртом? - нахмурился было Курцер, но вдруг согласился: - Ладно, пойдем! Это действительно интересно: что это за... Снова вошел Бенцинг. - Там молодого господина ищут по всему дому, - сказал он, - господин профессор хочет его зачем-то видеть. - Иди, иди, голубчик! - заторопился Курцер. - Мы еще с тобой поговорим и о дроздах, и о Курте, а сейчас иди скорее. Отец-то со вчерашнего дня не выходил из комнаты... Иди! Я поднялся наверх. Дверь кабинета была заперта, и на ней висела бумажка: "Занят, работаю". Я прислушался - было тихо, потом вдруг заскрипел стул и послышались тяжелые, мягкие шаги. Отец пошел по комнате, подошел к двери и остановился. Мы стояли друг перед другом, разделенные только двумя сантиметрами дерева. - Папочка! - сказал я тихо. За дверью молчали. - Ганс? - спросил отец. - Иди, иди, мальчик, иди к маме. У меня что-то болит голова, я к обеду не выйду. - Папочка! - повторил я робко. - Иди, иди, мальчик, я работаю. Он отошел от двери и снова зашагал по кабинету. Это я помню так хорошо, потому что с этого дня и начался тот бурный разворот событий, о котором я буду рассказывать дальше.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  Знаю дела твои, ты не холоден и не горяч, О, если бы ты был холоден или горяч, но поелику ты не холоден и не горяч, а только тепел, я извергну тебя из уст моих. Апокалипсис Глава первая У профессора разболелась голова. Он ушел в свой кабинет и заперся на ключ. Ланэ, печальный и потерянный, целый день бродил по дому, натыкался на мебель, рассеянно говорил: "Что за дьявол!" - и качал головой. Наверх он, разумеется, подниматься не смел. На другой день к вечеру - профессор все сидел в кабинете, и обед ему подавали туда же, - Ланэ неожиданно встретил Курта. Курт стоял за углом веранды и обтесывал какойто кол. Обтесывает, возьмет в руки, как копье, посмотрит и снова начнет тесать. Ланэ вышел из-за угла и чуть не угодил ему под топор. - Уф! - сказал он, отскакивая. - Это вы, Курт? - Я, - ответил Курт, продолжая работу. - Ваше письмо я передал. - Да, да, - подхватил Ланэ, радуясь предлогу начать разговор с Куртом. - Да, да, письмо. И прямо в руки? Как я и просил? - А как же, - ответил Курт и, выпрямившись, поднял кол на уровень глаза, как подзорную трубу, - в самые что ни на есть собственные руки. - Ну и что же? Курт посмотрел, покачал головой, снова взял топор, положил кол на землю и, крякнув, как заправский мясник, отмахнул заостренный конец. - Ну и что же, Курт? - несмело повторил Ланэ. - Ну и... отдал письмо, - рассеянно ответил Курт, думая о другом. - Что за черт? Не то дерево такое, не то топор... да нет, что топор! Топор как то- пор. Неужели же я?.. - Он остановился в тяжелом раздумье. - Нет, что сказал профессор? - продолжал робко спрашивать Ланэ. - Ах, что сказал-то? Сказал: "Спасибо, Курт!" - А мадам? - И мадам сказала: "Спасибо, Курт!" Вот, - он повернулся вдруг к Ланэ и посмотрел ему прямо в лицо, - вот полюбуйтесь, третий кол порчу! И чему приписать, не знаю! Не то дерево такое, не то топор. Да нет, что топор! Топор как топор. - Вот видите, - уныло поник головой Ланэ. Курт взял палку и злобно, как дротик, метнул ее в другой конец газона, так, что она воткнулась в клумбу. - Ну а тот? - спросил Ланэ, и слегка кивнул головой в сторону дома. - Кто? Курцер, что ли? - громко догадался Курт. - Не знаю, я его совсем не вижу. Помолчали. - Третий кол! - покачал головой Курт и вздохнул. - Я, Курт, на вас надеюсь! - вдруг заговорил Ланэ, смотря в землю и роя гравий носком ботинка. - Вы сами понимаете, что мне было бы крайне неудобно, если бы... - Ну еще бы! - даже слегка фыркнул Курт. - Что я, совсем без головы, что ли? Мое дело какое? Мое дело - молчать. "Каждому шампиньону - помнить свою персону, каждому ореху - знать свою застреху, а каждому змею - ползти в свою галерею", - вот и вся моя мудрость! Вы мне, а я земле - и все! Вот! Они снова помолчали. - Вы сюда надолго? -. спросил Курт, видимо, успокоившись и забыв про испорченную палку. - Нет, вот только письмо передать и обратно. - О! Письмо? Это какое же письмо? То же самое? - удивился Курт. - Нет, то другое, - улыбнулся Ланэ его непониманию. - Это письмо такого рода, что профессор... - ...запляшет от него, как щука на сковородке? - догадался Курт и пристально посмотрел на Ланэ. И Ланэ смутился и даже испугался его взгляда, быстрого, насмешливого и очень ясного. Этот человек, которого мельком видел он много лет тому назад, потом потерял из виду и забыл так же, как ежедневно мы забываем тысячи лиц, на.ми- нуту мелькнувших перед глазами и сейчас же ушедших в другую сторону, теперь опять встал перед ним, и он почувствовал, что не может разгадать его настоящего значения. Почувствовал он это только сейчас, но зато сразу же решил, что Курт не просто Курт, а кто-то еще, а вот кто - он не знает и может только догадываться. Может быть, шпион Гарднера? И все-таки письмо он отдал ему, а не кому другому. Почему? Этого он тоже не мог уяснить себе. В первую минуту подействовали, конечно, растерянность и невозможность быстро сообразить все обстоятельства, что ему иногда было свойственно: уж слишком хотелось Ланэ в ту пору показать профессору, что он не подлец. То есть, может быть, он и подлец, но какой-то особый подлец, такой, который, несмотря на все, в самой глубине своего падения сохраняет благородство. Ведь и падения-то бывают разные: один падает в пропасть, а другой просто в помойную яму. Разве можно его, ученого хранителя музея предыстории, сравнить с каким-нибудь дезертиром, попавшим в плен и со страху выболтавшим все, что он знал и не знал? Это он уяснил себе ясно и хотел, чтобы так же ясно это понял и профессор. А так как Курт согласился передать это письмо профессору немедленно, то он, не подумав, и отдал его Курту. Итак, в первую минуту подействовали растерянность, необдуманность и желание скорей, скорей во что бы то ни стало спихнуть с себя хоть часть этого страшного груза. Во вторую, когда Курт уже ушел, Ланэ быстро и растерянно подумал: "Господи, что ж я такое сделал? Ведь это значит передать письмо прямо в руки Гарднера". Он даже схватил было шляпу, чтобы бежать за Куртом, но только вздохнул и вяло подумал: "Теперь уж все равно. Будь что будет". Но в третью минуту он уже почувствовал глубокую, спокойную и ясную уверенность: отдал - и отлично сделал, что отдал! Пусть Гарднер прочтет и узнает, что он, Ланэ, хотя и от убеждений своих не отказался, но и в их лагерь перешел с открытыми глазами и бежать обратно не собирается. Но в то же время он осознает глубину своего падения и ужасается ей. "И профессора Мезонье призываю к тому же, вот что им особенно важно, - мелькнуло у него в мозгу быстро и воровато. - Ну а про обезьяну тогда зачем? - вспомнил он. - Эх, и висеть же мне за эту обезьяну на одной перекладине с Гагеном!" Но и тут он нашел себе оправдание и почти успокоился на нем, а потом плюнул и сказал: "А в общем, будь что будет". В тот же день он все-таки позвонил Гарднеру и попросил принять его и выслушать. - А что? Что-нибудь очень спешное? - спросил Гарднер. - Если нет, то, может быть... Видите, я сейчас так загружен, что, право, даже и не знаю... Но Ланэ сказал ему, что дело очень важное и ждать он никак не может. На него уже находило то отчаяние трусости, которое иногда толкает людей на подлинно геройские поступки. - Ладно! - ответил Гарднер, подумав. - Тогда приходите сегодня ночью. Я закажу пропуск. В большом и гулком вестибюле, где перемешались все восточные стили - между крылатых быков с человеческими головами, черных фивейских сфинксов, высеченных из твердого и блестящего камня, базальта, наверное, толстых и трехгранных колонн, увенчанных распускающимся лотосом, и фресок, где все люди изображались с поднятыми руками и только в профиль, Ланэ заставили долго ждать. То есть пропуск на него был уже заготовлен, но маленький, сухонький, аккуратный человечек в пенсне, сидящий на их выписке, поглядел на него и спросил: - Ланэ? Есть, есть пропуск! Одну минуточку! - и снял телефонную трубку. - Придется подождать! - сказал он через минуту, - Вон на ту лавочку присядьте, пожалуйста. Ланэ сел и огляделся. Особняк раньше принадлежал акционерному обществу "Ориенталь", и в нем помещалось правление. Теперь его заняло гестапо. Чистота везде была прежняя. Каменный пол из глазированных голубых плиток со стилизованным изображением озера, обсаженного пальмами, был чисто вымыт и блестел так, что местами даже испускал неяркое, матовое сияние. Но вот кое-где дорогие фрески были залеплены какой-то серой бумажной шелухой, н