видно, интересного дела, о котором рассказывали? - Рагозина? - переспросил Ознобишин и, как необычайно расположенный советчик, отечески ласково сказал: - Да лучше меня для этой цели, пожалуй, никого и не найти. Архив палаты мне знаком. Хотя порыться придется и в архиве охранного отделения, и вот здесь, в местных тюремных делах, - следы могут обнаружиться совершенно неожиданно. - Может, еще в приютах? - вставил Рагозин. - В приютах? - не сразу понял Ознобишин, но догадался и воскликнул: - Ну, разумеется, в бывших приютах. Насчет ребенка, да? - Да, да! Можете идти, - нетерпеливо сказал Рагозин и тут же, подтолкнутый странной неловкостью и раздражением, задал неожиданный для себя самого вопрос: - Вы знаете мою фамилию? Вам сказали? - Нет. А как ваша фамилия, товарищ? - Можете идти, - настойчиво повторил Рагозин, как будто его не слушались и он вынужден был требовать. Он вскочил, едва шаги Ознобишина и провожавшего его конвоира затихли в коридоре. Он вскочил и почти промчался по комнате из угла в угол, раз, и другой, и третий. - Дурак, ну и дурак! - едва не крикнул он на себя, подбегая к окну и стукнув кулаком по подоконнику. - Еще подумает - я в нем нуждаюсь. Черт меня дернул!.. Надо же, надо было случиться этому как раз сегодня!.. Он еще припечатал кулак к подоконнику, растворил окно, сжал пальцами недвижимые прутья решетки и так застыл. Двор, голая земля острога опять мертво лежала перед его взором. По ней, может быть, прошла последний раз за свою жизнь Ксана, касаясь натруженной ступней бесчувственной тверди. Ксана! Вмиг ожившая, встала она перед Рагозиным, когда из чужих уст вылетело так долго никем не повторенное, давнее, теплое слово - жена. Он увидел ее руки - как она положила их острыми локотками ему на круглые, грубые колени, вытянула открытыми узкими ладонями вверх, точно ждала, что он их чем-то наполнит, нальет, и она понесет это что-то бережно к будущему. Это будущее настало, а Ксаны не было, и он уже сколько лет идет со своими мыслями наедине. Нет, нет, конечно, он не одинок, у него - товарищи, много товарищей, он всякую думу может запросто и серьезно с ними разделить. Но он должен всегда отыскивать верные, доходчивые слова, чтобы поговорить с товарищами, а Ксана понимала молчаливый поворот его головы, его наполовину прикрытый глаз, его мурлыканье, его кашель и - может быть, самое главное - неловкую и одновременно задорную усмешечку, с какой он взглядывал на жену, когда думал вместе с ней о будущем ребеночке, которого они так ждали. Что Ксана умерла в тюрьме от родов, Рагозин знал еще лет восемь назад и успел свыкнуться с этим неутешным знаньем. Возвратившись на родину, он пробовал разведать о непозабытой смерти, но всюду были новые люди, никто ему не мог ничего сказать. Смерть от родов ему почему-то всегда представлялась как безрезультатные роды. Что после Ксаны мог остаться ребенок, сын, - без сомненья, сын! - это он неожиданно понял только сейчас. Он думал, что с ее смертью все кончилось навечно. И вдруг теперь он увидел, что это было невероятное заблужденье! Что она не умерла совсем, что она оставила ему часть себя, часть его жизни с нею, и эта часть не могла умереть, нет, не могла! Сын, сын, которого он ждал вместе с женой, как возрожденье, как преемника первого ребеночка, умершего еще когда Рагозин уходил в ссылку, сын его единственной Ксаны был, конечно, жив! Уверенность эта внезапно впиталась всем существом Рагозина и стала действительностью, как действительностью была высившаяся перед глазами Рагозина огромная, намертво вросшая в голую землю тюрьма. Отсюда, из этой тюрьмы, вошла жизнь его сына, отсюда, из этой тюрьмы, пошло убеждение Рагозина в том, что жизнь сына продолжается, что она не могла прекратиться. - Я его найду, - сказал он твердо, и насилу разжал похолодевшие от решетки пальцы, и отвернулся от окна, и увидел на столе бумаги, которые звали к работе. Он вспомнил мгновенно весь допрос и решил, что - нет, Ознобишин не был, конечно, прокурором, потому что если бы был, то не остался бы жить там, где служил, - он слишком для этого умен, слишком осторожен - он бежал бы. Рагозин записал: "Проверить показания гражданина Ознобишина вызовом свидетелей" - и принялся за следующее дело. Но работа делалась им с непривычным напряжением, он заставлял себя не думать о сыне - и все время думал о нем: как будет его разыскивать, какими путями надо идти, чтобы напасть на след, и кто может помочь, и как наконец сын найдется и он возьмет его к себе и будет с ним жить. К концу дня Рагозин почувствовал такую усталость, что, пойдя домой пешком, чтобы освежиться, еле-еле добрел. Хозяйка на дворе встретила его охами и сказала: - А к вам тут приезжал один товарищ, очень жалел, что не застал. - Что за товарищ? - Молодой из себя, на машине, машина такая, что мальчишки сбежались со всей улицы. - Да как же его зовут, не спросили? - Он вам записочку оставил с адресом. И очень велел кланяться. Рагозин, не торопясь, поднялся к себе и взял со стола записку без особого желания прочитать, но взглянул на подпись - и не прочитал, а разом проглотил остро начерченные карандашом и кое-где прорвавшие бумагу строчки: "Петр Петрович, родной! - заезжал и - какая досада - не застал! Но тут ты не уйдешь - Саратов у меня на ладошке! Знаю, какую тебе дали сейчас работу, и не завидую - дело не веселое. Но как только у тебя освободится время, пожалуйста, заезжай ко мне вечером. Я пока у матери: Солдатская слободка, трамвай до конца, спроси школу, там ее квартира. Страшно хочу увидеть тебя - какой ты? С нетерпением жду. Кирилл". Рагозин бросил записку на стол, прихлопнул ее ладонью, поднял руки под самый потолок, хрустнул туго сплетенными пальцами, выдохнул: - Ах, черт! Кирилл! А?! Засмеялся, шагнул к двери, крикнул хозяйке: - Самоварчик не раздуете?.. Да хорошо бы... Рюмочки не осталось от прошлого раза, а? Рюмочку хорошо бы! Опять негромко сказал - ах, черт! - и опять засмеялся. 8 Все старания Дибича сесть на пароход, чтобы ехать в Хвалынск, были напрасны. Но чем больше постигало его неудач, тем больше хотелось добраться до дома, и он решил, что если не попадет на пассажирский, то поедет на буксирном или наймется на баржу водолеем - все равно. Он исходил все пристани, облепленные народом, как медовые пряники - мухами, побывал во всяких конторах и канцеляриях, ночевал в очередях за пропусками, разрешениями, резолюциями, пробовал следовать разным доброхотным советам и, наоборот, действовать наперекор тому, что советовали, - ничего не получалось. В этих поисках он очутился у военного комиссара города. Но в первый день, когда он пришел, комиссар никого не принимал, на другой день Дибич должен был продежурить до вечера за хлебом, на третий ему сказали, что прием был вчера и надо являться вовремя, на четвертый комиссар был куда-то срочно вызван, и только на пятый Дибича записали в очередь. Как и повсюду, у военкома толпились с виду одинаковые, но на самом деле разнокалиберные люди. Одни были из военнослужащих давно расформированных частей царской армии, искавшие помощи в личных делах, другие - из вновь мобилизованных в Красную Армию, третьи - из отпущенных по болезни, или хлопотавших об отсрочках по призыву, или привлеченных к ответу за уклонение от службы - юные и пожилые, много испытавшие мужчины, оторванные событиями от дома, разумной работы и близких, все усталые, нередко озлобленные, чающие какого угодно, но только скорого решения: либо домой, либо в воинскую часть, лишь бы не это изнурительное сидение на затоптанных крылечках и лестницах, по коридорам и передним, под выцветшими приказами и плакатами. Дибич был принят за полдень, когда военкома уже измучили жалобами на невыдачу инвалидных пенсий, требованиями содействия и пособий, и он сидел, навалившись на стол локтями, мокрый от духоты, очумелый от папирос. Ему что-то докладывал, самолюбуясь, молодой военный с проборчиком и в новой сногсшибательной форме хаки, к которой Дибич сразу возымел отвращение, потому что она напомнила околоштабных хлыщей фронтовых времен и потому что все в ней состояло из чрезмерностей - невиданной длины полуфренч-полугимнастерка, чуть не до колен, с фигурчатыми нагрудными и поясными карманами, как почтовые ящики, ремень шириною в ладонь на щегольской портупее, раздутые в колесо галифе, ровнейшая спираль обмоток на тонких икрах, словно бублики на мочалках. - Ведь это же некультурно! - видимо с презрением закончил докладчик, разглаживая пробор ребром руки. - Ты думаешь? - сказал комиссар и постучал по бумагам умными полумесяцами ногтей - раз-два, раз-два, раз-два-три, будто напевая про себя: "Чижик, чижик, где ты был". - О чем вы, товарищ? - спросил он у Дибича, и, когда Дибич высказал просьбу, разъяснил со скукой: - Это же не наше дело! Вам надо в Центропленбеж, а не к нам. - Я был там два раза. - Ну, и что же? - Центропленбеж посылает меня в эвакопункт, эвакопункт в собес, собес к коменданту, комендант к вам, я в конце концов... - начал Дибич, быстро распаляясь. - Ч-ш-ш, - приостановил его молодой военный, заткнув большой палец левой руки за портупею и успокаивающе поводя вверх в вниз другими пальцами. - Вы снабжение где получаете? - спросил комиссар. - По военной линии, как выписанный из госпиталя. - Ну и неправильно. Вы должны получать по Центропленбежу. - Мне безразлично. Я должен попасть на родину, и все. - Вам безразлично, а нам нет. - Пока меня не доставят до дома, - упорствовал Дибич, - как бывшего пленного, как больного, как демобилизованного, если хотите - как сумасшедшего, - мне все равно, - я считаю себя за военным ведомством. И я отсюда никуда не уйду, покуда меня не отправят в Хвалынск. - Ну, ну, ну! - опять попридержал Дибича военный франт. - Вы с кем разговариваете? Товарищ военком говорит, что вы должны идти по общей гражданской линии, по советской, а не по военной. Понятно? - Напиши ему записочку в Совет, пусть там займутся, - покладисто приказал комиссар и выстукал ногтями "Чижика". Военный показал Дибичу одной бровью на дверь, щелкнул каблуками и пошел первым. Ботинки у него были похожи на утюги, повернутые тупым концом наперед, и глянцево сияли, как красный яичный желток. Когда он, в смежной комнате, поравнялся со своим столом, зазвенел телефон. Он снял трубку, послушал, сказал небрежно: - Да, у телефона для поручений Зубинский... Я повторяю: вас слушает для поручений Зубинский... Ну, если вы не понимаете, что такое "для поручений", значит, вы - не военный или просто бестолочь... Он положил трубку, взял у Дибича документы, прочитал, спросил: - Вы из кадровых? В это время снова раздался звонок. - Опять вы? - сказал Зубинский в трубку и подкинул кверху ловко выделанные плечи френча. - Напрасно сердитесь, дорогой. Я отвечаю: да, у телефона Зубинский, для поручений... Ну да, по-старому это адъютант... Но мы живем не по-старому, а по-новому!.. Ах, теперь понятно? Ну, слава богу... Кончив разговор, он взглянул на Дибича и, явно рассчитывая на сочувствие, пробормотал: - Действительно, было удобно и просто адъютант есть адъютант... Вы не кадровый? - повторил он, разглядывая документы. - Нет?.. А когда были произведены в поручики?.. Командовали ротой?.. А, вон что - батальоном... А к штабс-капитану вас не представили? - А разве все это имеет отношение к тому, что вам приказал комиссар? - нервно сказал Дибич. Зубинский не ответил, а достал листик бумаги, окунул перо в полупудовую, усыпанную стеклянными пупырьями чернильницу и дольше всякой меры крутил ручку над каким-то невидимым пунктом бумаги, будто разгоняя перо для необыкновенного, как он сам, росчерка. Однако он ничего не написал, остановил кручение и спросил: - Почему бы вам не вступить в Красную Армию? Вы - специалист, у вас боевой опыт, специалисты нам нужны. - Я больной, - отрезал Дибич. - Лучше, чем в армии, вы нигде не поправитесь. Пайки у нас отличные, живо откормим. - Я не свинья, чтобы меня откармливать, - наливаясь кровью, выпалил Дибич. - Если таких, как вы, ставят вербовать в Красную Армию, то я ее не поздравляю! Зубинский даже не поднял на него глаз, а только еще раз обмакнул перо и проговорил в бумагу: - Спокойно, поручик, спокойно. - Я давно не поручик, к вашему сведению, никакой не поручик! Так же, как вы - не адъютант! - в бешенстве прохрипел Дибич. Зубинский хладнокровно написал записку, украсив ее действительно акробатическим росчерком, и сказал: - Напрасно волнуетесь, товарищ. Надо дорожить людьми, которые готовы вам помочь. Вот с этой бумажкой ступайте в городской исполком, к секретарю товарищу Извекову. Если дело не выйдет, приходите ко мне, я человек культурный и не мелочной и вхожу в ваше положение. - Можете быть уверены - я вас больше не обеспокою! - в необъяснимой злости ответствовал Дибич и ушел, не простившись. Последнее время он неожиданно для себя вдруг впадал в крайнее раздражение. После плена, где надо было принужденно сдерживать и прятать всякую тень своеволия, его желаниями овладело нетерпенье. Слишком часты и, в сущности, ничтожны были бесконечные препятствия на большом его пути. Взбесившись по пустяковому поводу, он быстро приходил в себя, как человек, доведенный до исступления комарьем и начавший по-мельничному махать руками, бросает это занятие, понимая его бесплодность. На улице ему стало сразу легче. Его отвлекла перемена, происшедшая за часы, которые он провел у военного комиссара. Когда он входил в дом, день был синий, все вокруг остро прочерчивалось солнцем, можно было ждать зноя. Сейчас под холодным ветром испуганно клонились в палисадниках трепещущие деревья и смутный пепельный свет обволок улицы, точно накинув на них хмурую хламиду. Тучи ярусами настигали друг друга, чувствовалось, что где-то уже хлынул весенний ливень, может быть, с градом. "Не хватает еще попасть под душ", - подумал Дибич, набавляя шаг и пригибая голову против ветра. По мостовым гнало бумажонки, солому, прошлогоднюю пересохшую листву, раскрошенный навоз - целые кадрили завинченного в трубы и воронки мусора, в котором, наверно, без следа затерялись бы дороги, если бы не благодетельные бури. Все пело и перезванивало под напором ветра, стон катился по железным кровлям, свист верещал в колеблемых проводах телефона, стрельба потрескивала от захлопываемых калиток и дверей. Народ бежал под крыши. Оставалось недалеко идти, и уже совсем на виду был высокий дом на улице, пышно обсаженной зеленью, метавшейся под нажимами ветра, когда прямо навстречу Дибичу, словно опрокинутая из-за угла, вымахнула косая и как будто кудрявая, избела-свинцовая, шумящая стена воды. Он врезался с разбега в эту стену, торопясь к подъезду дома, и она охватила и вмиг испятнала его с головы до ног темными пятаками, и пятаки стали мгновенно сливаться в черные разводья на плечах, груди и коленках, и Дибич ощутил животворящий колючий холод во всем теле. Он весь промок, пока взбежал под козырек на ступени подъезда, где уже скучилось несколько человек. Отряхнувшись, он смотрел, как взапуски щелкали несчетными шлепками по земле увесистые дождины, как высеивались и звездами лопались на асфальте белые пузыри, яростнее, яростнее и толще вырывались пенистые струи из водосточных труб по сторонам подъезда, мутно набухал и разливался поток по скату между мостовой и тротуаром. Перед подъездом мокрый шофер суетился вокруг длинного сверкающего "бенца", стараясь поскорее натянуть тент, но автомобиль уже заливало водой, и от ее живого бега по черным кожаным сиденьям, по радиатору и крыльям машина будто превратилась в покорное животное, застигнутое ливнем в поле. В этот момент из парадного торопливо вышел на подъезд невысокий, даже коротковатый, плотно сбитый человек со смуглым лицом, чуть покрапленным веснушками на прямом переносье, в белой русской косоворотке с откинутым краем расстегнутого ворота. Он слегка взмахнул кепкой, зажатой в руке, и присвистнул. - Вот это баня! - сказал он с очевидным удовольствием. Он по-деловому глянул туда, где полагалось быть небу, а сейчас накатами туманился, то разряжаясь, то темнея, гонимый шквалом водяной хаос, и Дибич совсем нечаянно увидел в этом стремительном взгляде что-то такое заносчиво-жизненное, будто небольшой этот человек ни капельки не сомневался, что от него одного зависит остановить дождь немедленно или припустить его погорячее. В ту же секунду Дибичу почудилось, что он где-то видел это лицо с выдвинутыми скулами, прямым ртом и такими же прямыми, немного сросшимися темно-русыми бровями. Но Дибич не мог прояснить мимолетное воспоминание и рассмотреть получше лицо, может быть, знакомого человека, потому что тот сразу же, поглядев так необыкновенно на небо, нахлобучил кепку и спокойно, даже как будто нарочно замедленным шагом вышел на дождь, к машине, молча и ловко помог распрямить шарниры тента, сел рядом с шофером и укатил, почти уплыл, точно лодкой рассекая озорно несущуюся по дороге рябую, шумную речку. Двое мальчишек, вынырнув неизвестно откуда, в задранных штанишках и облепивших тело лоснящихся рубашонках, с криками зашлепали вслед за автомобилем и тотчас веселыми китайскими тенями исчезли в сером водяном экране. Дибич вошел в подъезд. В обширной комнате второго этажа, показавшейся неожиданно торжественной, он застал полдюжины посетителей и стриженую барышню за столиком около двери с надраенной по-морскому медной ручкой. Извекова ждали не раньше чем через час, к нему было записано десять человек, и барышня резонно советовала не терять времени - всех ведь принять невозможно. Но Дибич настоял на своем, - его записали, он сел в ряд с ожидающими и приятно почувствовал, что здесь его хождениям должен прийти конец: так хорошо было сидеть в удобном кресле, такое тепло витало в чистых стенах, такая тишина баюкала слух, точно состязаясь с плеском и хлестанием ливня за зеркальными стеклами окон. Его чуть-чуть познабливало от прохлады мокрой гимнастерки, он поглубже сел в кресло и, наверно, сразу задремал, потому что вдруг обнаружил себя прислонившимся к парапету над пароходным носом, и на носу - загорелого парня, который долго размахивал собранной в кольца легостью и потом молодецки кинул ее на пристань, и она распустилась в воздухе длинной-длинной змейкой и стукнулась о железную крышу конторки, и капитан на мостике прижал рот к слуховой трубе и глухо крикнул в машинное отделение: стоп! задний полный!.. И тогда забурлило, зашипело и заплескалось под плицами колес, и пароход задрожал, и народ бросился с верхней на нижнюю палубу, грохоча ногами, и капитан опять скомандовал: стоп! - и Дибич очнулся. Он увидел, что ожидавшие люди поднимались, двигая креслами, и через комнату наискось быстро и громко шагал тот самый коротковатый смуглый человек с кепкой в кулаке, которого он встретил на подъезде, и человек этот наотмашь распахнул дверь с медной ручкой и скрылся, и следом за ним скрылась стриженая барышня, затворив дверь. Дибич понял, что довольно крепко уснул. Он хотел спросить у посетителей, ходивших в нетерпении по комнате, - кто этот человек, который пришел, но дверь снова отворилась, и барышня, глядя очень пристально и как-то по-новому, сказала: - Товарищ Дибич, пожалуйста! Он совсем не был готов к этому приглашению, слегка замешкался, и она проговорила, кивнув утвердительно: - Вас, вас просит товарищ Извеков. Он обтянул себя гимнастеркой, собрав складки назад, под пояс, выправка его будто перемогла усталость, и он по-военному остановился в дверях, когда ступил в кабинет. Он впервые видел такого, как ему думалось, крупного советского работника, и притом не военного, и не представлял себе - как же подобает держаться. Извеков неподвижно стоял с края стола и глядел на вошедшего немигающими глазами из-под приподнятых своих темных бровей в линейку. - Ваша фамилия - Дибич? Садитесь, - пригласил он и сам, обойдя стол, первый сел, не спуская взгляда с Дибича. Вдруг опять, и уже с полной уверенностью, Дибич сказал себе, что видел этого человека, где - не помнит, но видел, и невольно тоже остановил внимание на его табачно-желтых глазах и на этом легком пятне веснушек, врассыпную сбегавших с переносицы, необычных для смуглокожих. Так они несколько мгновений безмолвно смотрели друг на друга, пока Извеков не спросил словно бы приказывающим тоном: - Скажите, вы не командовали вторым батальоном восьмого стрелкового? - Так точно, командовал. Я - поручик восьмого запасного. - Ну, я вас не признал бы, если бы не ваша редкая фамилия! - сказал Извеков и не то с участием, не то с упреком покачал головой. - Я вас, напротив, как будто узнаю, но не вспоминаю. Может быть - на фронте? - Ломова помните? Рядового шестой роты вашего батальона Ломова, а? - Ломов! - приподнялся Дибич. - Ломов, разведчик! - Ну, какой там разведчик! А уж если разведчик, то по вашей вине, - улыбнулся Извеков. В этой его улыбке, будто обращенной к самой себе и одновременно насмешливой и стеснительной, Дибичу раскрылась та черта, которой недоставало, чтобы воскресить воспоминание, и тогда в один миг он не только узнал в Извекове своего солдата, но словно взрезал в памяти сразу все, что окружало имя Ломова... Было это на Юго-Западном фронте, во время майского наступления русских армий, оставившего неизлечимую рану на духе австро-венгерского войска и придавшего духу русских нежданное возбуждение, полное веры в неистощимость народных сил. Командиром роты Дибич проделал с боями больше чем двухсотверстный марш. К концу марша был тяжело ранен батальонный командир, и Дибича, недавно награжденного анненским темляком, назначили на его должность. К этому времени австрийцев на многих участках уже заменили германские части, спешившие на подмогу своему разбитому, панически отступавшему союзнику. Прорванный русскими и пришедший в безнадежное расстройство фронт немцы не могли восстановить, - они ставили себе задачей удержать дальнейшее распространение прорыва, угрожавшее их флангу на севере и австро-венгерскому фронту на юге. Перебрасываемая с запада, обкатанная в боях с французами немецкая пехота кидалась в контратаки против русских полков, уже ощущавших, после длительных битв и переходов, недостаток в пополнениях. Добиваясь создания непрерывности линии фронта, германцы укрепляли и решительно отстаивали новые позиции, местами стараясь вернуть из русских рук выгодные пункты, и с упорством возобновляли атаки, если они сразу не приносили результата. Батальон Дибича почувствовал смену противника на рассвете, когда захваченная с вечера небольшая высотка подверглась внезапному картечному обстрелу легкой артиллерией, которой до того у, австрийцев не было. Дибич был предупрежден штабом своего полка, что против соседей справа и слева появились немцы, что надо ожидать контрудара и необходимо удержать высоту. Еще до начала обстрела он приказал окапываться. Под огнем, перебегая от одного укрытия к другому, он осмотрел расположение батальона и отдал приказ отвести шестую роту в лесок, на самую маковку высоты, в резерв, с тем чтобы там была подготовлена запасная линия обороны. Он не отвечал на стрельбу, но деятельно готовился отразить атаку и всеми силами наблюдал за позицией противника и его огнем. Однако действия немцев ограничились этим неожиданным артиллерийским налетом, а затем все утро и весь день было загадочно тихо, как будто, с треском уведомив о своем прибытии, враг решил, что этого вполне достаточно. Считаясь с вероятностью ночной атаки, Дибич в сумерки вызвал к себе в недостроенную землянку командиров рот с рапортами о ходе работ по укреплению высоты, с намерением подогнать эти работы. В офицерах он видел еще не столько своих подчиненных, сколько недавних равноправных сослуживцев и приятелей, поэтому в разговоре с ними скоро почувствовал, что они, совершенно так же как он сам, не могут разгадать сумбурной тактики противника и довольно заметно взволнованы. Было признано, что самое главное в этих обстоятельствах - разведка, и Дибич решил, что все роты, за исключением шестой резервной, с наступлением полной темноты вышлют, каждая на своем участке, разведывательные отряды с заданием - проникнуть в ближайшее расположение противника и бесшумно захватить "языка". И вот после этого решения, задержавшись перед уходом из землянки, командир шестой роты - партнер Дибича по шахматам и тоже из прапорщиков запаса - доложил, что у него - неприятность: с последним пополнением пришел в роту рядовой Ломов, о котором через фельдфебеля стало известно, что он на привалах вел с солдатами опасные беседы о бесцельности войны для простого народа. Рядовой этот новобранцем прошел обучение в Нижнем Новгороде, до призыва служил чертежником на Сормовском заводе, хорошо грамотен, - на острый нюх фельдфебельского носа тут дело не совсем чисто. - Что ж, - сказал Дибич, размыслив, - пошли его для начала в разведку, - может, это вправит ему мозги. Я прикажу, чтобы его взяли нынче бывалому разведчику в пару. Беспокойство продолжавшейся затаенной тишины выросло к ночи нестерпимо. Низкие тучи соединились с темной землей. К моменту вылазки разведок наступил такой мрак, что не видно было пальцев вытянутой руки. Спустя короткое время вправо от Дибича разнеслось несколько выстрелов, тотчас старательно поддержанных пулеметами. Почти сразу затем возникла беглая ружейная пальба далеко слева. Дибич понял, что огонь вызван разведкой, и за один этот час ожидания в непроглядной ночи извел столько табаку, сколько не выкуривал в иные сутки. Когда вдруг ввалившийся в землянку связной доложил, что "язык" добыт и что это - немец, Дибич подпрыгнул, как мальчишка, обнял солдата, крикнул: - Живо, живо! Пусть его тащат ко мне! А тем, кто добыл, - по новой паре сапог, нет! - отпуск вне очереди, черт их побрал! Молодцы! Уже после того как доставленный немец был допрошен и на телеге отправлен с конвоем в штаб полка, Дибич узнал - кому приходится обещанный под щедрую руку отпуск. Оказалось - как раз новичку-разведчику шестой роты и посчастливилось добыть живьем немца, притом - только ему одному и в условиях, совсем исключительных. В назначенную минуту Ломов в отряде из шести человек выбрался из окопа и пополз по склону вниз. Заросший молодой травой чистый луг скатывался полого, сажен на сто, к неглубокому овражку с ленивой речкой, почти ручьем. Овражек увивался порослью ольшаника и черемухи. За ним опять шел луг, еще сажен на сто, такой же чистый и ровный, кончавшийся невысокой грядой. На гряде должна была находиться передняя линия противника - цель, которую надо было достичь незаметно. Что предстояло там встретить - никто не знал. Старшим в отряде был унтер-офицер, недовольный, что ему дали неопытного солдата, к тому же - чужой роты. Он успел только спросить Ломова, как его зовут, и приказал: "Держись за мной". С самого начала продвижения по склону отряд разбился на пары, и в средней варе ползли Ломов с унтером, а крайние постепенно отдалялись от нее в стороны, так что след за ними, если бы можно было видеть, расходился, как раздвигаемый шире и шире веер. Но видеть было ничего нельзя. Сейчас же как крайние пары отползли в стороны, Ломов потерял их черные, горбами приподнятые над землей тени, и все меньше и меньше слышал их шорох в траве, пока он совсем не растаял. Ломов слышал теперь только унтера и себя, - глухое, иногда под остренький треск надломленного, старого стебля прикосновение к земле коленок и кулаков, частое дыхание через открытые рты, тяжелое, скорее угадываемое, чем слышимое, трение о поясницу винтовки, закинутой на спину, и сам себя подгоняющий бег непривычных толчков в ушах: это шумело сердце. Бесконечный мир тьмы был объят молчанием, но молчание это наполнялось непрестанной жизнью луга с невидимым населением его почвы и трав. И это был другой слой шума, лежавший над шумом сердца и отделенный слухом от тишины. Едва Ломов коснулся руками и коленями земли, он намок от росы, и влага быстро начала пропитывать всю одежду, и скоро родилось ощущение, что он ползет в воде, потому что и лицо стало мокрым, и грудь, и спина, только от земли было прохладно, а со спины тепло - пот проступил на Ломове горячей росой. Он тащил с собою в кулаке тяжелые, длиною в пол-аршина, стальные ножницы на случай, если бы противник успел протянуть перед своими траншеями проволочное заграждение. Он испытывал это самым мучительным неудобством, потому что, когда опирался на кулак, сталь давила пальцы и ладонь, а заткнуть ножницы за пояс он не решался, ему казалось - они непременно выскользнут в траву. У него мелькнула мысль, что можно не ползти, а шагать во весь рост - все равно ничего не видно. Но он тут же ответил себе, что, если нечаянно вспыхнет ракета или скользнет прожектор и осветит шагающих солдат, дело тотчас провалится. К тому же он твердо помнил, что рассуждать нельзя, как нельзя было бы возразить, когда его неожиданно назначили в разведку, и он подумал, что теперь, наверно, всему конец. Ломову чудилось - он ползет давно, и совсем уже близок овражек с речкой, но вдруг впереди защелкал соловей, и тогда он по звуку догадался, что до речки еще далеко. Щелканье сменилось трелью, посвистом, бульканьем, - десяток колен насчитал Ломов, пока дышавший рядом унтер не просопел шепотом: "Ишь собачий сын!" - и не вздохнул глубоко с каким-то тоже птичьим всхлипом. Соловьиный голос шутя унес Ломова назад - в юность. Он полз, слушал и видел себя на Зеленом острове, среди голубого тальника, где соловьи переговариваются с тихим плеском воды на песчаной кромке берега. Идет мимо Волга, перламутровая от лунного сумрака, мерцает на стрежне коренного русла красный бакен, плывет, словно дворец уснувшего царства Додона, вся в теремках и башенках, прихотливая беляна, - и на песке сидит недвижно маленький Кирилл Извеков, обняв колени и думая - каким он будет, когда станет большим. Каким он будет, когда понадобится забыть, что он - Кирилл Извеков? Каким будет, когда назовет себя Ломовым? Каким будет вот сейчас, сию минуту, когда до Зеленого острова юности недосягаемо далеко, а мокрый, усталый, согнувшийся в крючок солдат Ломов, таща винтовку и стальные ножницы, слышит душный, сырой запах отцветающей черемухи, видит черную кайму поречного ольшаника, надвигающуюся с медленной неизбежностью ближе и ближе? Унтер привстал, достигнув кустов, и за ним поднялся на ноги Ломов. Они передохнули, размяли поясницы, скинули с плеч винтовки и вошли в заросли. Глаз настолько привык к темноте, что различал смутными пятнами стволы деревьев, шапки курчавых ветвей. Овражек был неглубок. Нащупывая подошвами землю, они, шаг за шагом, спускались к речке. Ее ленивое журчание раздавалось ясно. Соловей выбивал свои дроби над головами. Скоро чуть-чуть блеснул между листвы черный лак воды. Через минуту они увидели весь ручей. Он был в три шага шириной. Близко от берега они прислонились к толстым деревьям. Наверно, это были ветлы. В эту секунду пронеслись вдалеке рассеянные выстрелы, и потом взвыли пулеметы. Ломов взглянул на своего начальника. Он был неподвижен. Когда стрельба стихла, он шепнул: "Переждем!" Снова защелкали выстрелы, так же далеко, но по другую сторону, и снова наступила тишина. Тогда Ломов заметил прямо перед собой две кинувшиеся через ручей тени, и тотчас раздались один за другим два толчка в землю с гремящим, сахарным хрустом береговой гальки. Два человека перепрыгнули речку, и разогнулись, и замерли, прислушиваясь. На черном лаке воды отчетливо видны стали их контуры. Совершенно слитно - как одна - возникли у Ломова две догадки: что это - враги и что это - свои. Враги могли идти на разведку, свои могли возвращаться или заблудиться в зарослях. Но каким-то новым зрением ночной птицы он различил котелками накрывавшие этих людей шлемы, понял, что это - немцы, и тут же содрогнулся от нечеловеческого голоса: это была команда унтер-офицера. Унтер-офицер не скомандовал, а не похоже на человека, ужасающе крякнул: - Бей прикладом! - и оторвался от своей ветлы навстречу ближней к нему тени. У Ломова сразу вспотели ладони, и спина будто отделилась от туловища. Чтобы схватить, как следовало, винтовку, он должен был бросить ножницы. И вдруг, не думая, вместо того чтобы разжать кулак и выпустить ножницы наземь, он размахнулся и со всей силой пустил ножницами в ту тень, которая была слева и уже успела присесть после внезапного крика. Удар был мягкий и как будто мокрый, и Ломов увидел, что тень тотчас слилась с землей. И, все еще ни о чем не думая, схватив винтовку обеими руками, он повернулся направо и заметил, что другая тень клонилась к сбитому с ног унтер-офицеру, занося над ним руку. Ломов сделал скачок и с разбега, наваливаясь своей тяжестью, ткнул штыком под эту занесенную руку. Ему запомнилось только одно ощущение: как туго и неуклюже вытягивал он штык из упавшего тела. Потом он расслышал стонущий голос унтер-офицера: - Вяжи свово! Ломов бросился назад. Немец лежал ничком. Ломов пал коленями на его лопатки, заложил ему руки за спину и, сорвав с себя пояс, стянул их крепким узлом. - Жив? - спросил унтер. - Сопит, - ответил Ломов. - Заткни ему глотку! Ломов повернул голову, тяжело вдавленную шлемом в гальку, нащупал рот и впихнул в него больше половины скомканной своей фуражки. Потом встал, утерся мокрым рукавом. Все было по-прежнему. Соловей, не переставая, рассыпал свой дробный щекот. Невозмутимо журчала речка. Ломов будто очнулся от сна и понял, что убил другого немца штыковым ударом наповал. Он подошел к унтер-офицеру. Тот был сильно ушиблен прикладом в плечо, и Ломов хотел помочь ему идти, но он отказался. Они разделили предстоящую задачу: унтер взял на себя немецкие винтовки, Ломову пришлось тащить раненого немца. Они приползли к своим окопам, изнемогая. Стало светать, когда Дибич выслушал Ломова. Унтер-офицер не мог явиться - он был взят на перевязку. Все еще мокрый, поеживаясь от утренней свежести, даже в низкой землянке Ломов казался маленьким, щуплым, и странно было слышать его спокойную, несмотря на короткость, вразумительную речь и глядеть в его глаза, желтизна которых, подсвеченная лампой, точно насмешливо загоралась и гасла. - Ну, что же, - сказал Дибич, - дело вдвойне удачное: добыли языка и помешали немецким лазутчикам. Поздравляю. Начало хорошее. Ломов промолчал. - Не знаешь, как отвечать? - Рад стараться, ваше благородие, - сказал Ломов, чуть заметно прищуриваясь. - Делает честь шестой роте. - Рота у нас дружная. Не я - так другой. - Похвально слышать. Ну... а скажи, пожалуйста, как же насчет войны, а? Подговариваешь солдат не воевать, а сам вроде не прочь? Как тебя понять? Ломов переступил с ноги на ногу. Дибич не отрывался от его немигающих глаз. - Разрешите сказать? - Да, говори. Я хочу знать, о чем толкуешь солдатам у себя в роте. - Я считаю, война - одно, солдатская верность - другое. О войне каждый думает по-своему. Дело взглядов. А не выручить на фронте своего брата солдата - это может только трус. Тут нет противоречия. Ломов выговорил эти слова еще спокойнее, чем рассказывал, как добыл "языка", и оттого они прозвучали еще больше - до сухости какой-то - вразумительно, неоспоримо. Вместе с тем Дибичу было ясно, что спокойствие дается Ломову нелегко, и он подумал, что поеживается Ломов не от холода, а от подавленного волнения. Он вздрагивал, как будто по телу его пробегала судорога, и после каждого такого содрогания спокойствие его маленького тела словно укреплялось, и в этом была такая заразительность, что Дибич тоже вздрогнул. Поднявшись, он сказал, неожиданно обращаясь к солдату на "вы": - Вот что. Мне нет дела до ваших взглядов. Но вы их обязаны держать при себе. Война идет, и никто не имеет права ей мешать. Во всяком случае, вам не позволят ей мешать. Он остановился. Ломов молча ждал. - И вы прекратите свою проповедь против трусости в одиночку и за общую трусость всей армии, всей России. Потому что хотеть, чтобы все были против войны, значит хотеть, чтобы все были трусы. Ломов по-прежнему не отвечал. В молчании его было заключено оледенелое несогласие, и Дибич насилу удержал себя, чтобы не поднять голос: - Не забывайте, что вы - солдат. - Так точно, - сказал Ломов по-солдатски, но как-то не вполне серьезно, с неуловимой лукавой и стеснительной усмешкой. - Что значит - так точно? Что значит - так точно, когда с вами говорят, как с человеком? Вы не согласны со мной? По-вашему - мы наступаем зря? Льем кровь зря? - Разрешите сказать? - Да, да, говорите! - Я нахожу, что признать заблуждение - значит проявить мужество, а не трусость. А что такое эта война, если не заблуждение? - Хорошо, - сказал Дибич, совладав с собой. - Я обязан был предупредить вас, как офицер и командир. Прекратите у себя в роте разговоры на эту тему. И помните, что у военного суда не тот язык, каким говорю с вами я. Ступайте. Дибич не вспоминал больше ни этого странного рядового шестой роты, ни мыслей, им пробужденных, потому что с того часа было не до воспоминаний о незначащих вещах: перед восходом солнца немцы пошли в атаку. В первые два дня боев они отрезали батальон от полка, окружили высоту и продолжали попеременно артиллерийский огонь и атаки до тех пор, пока раненый Дибич не попал в плен. Шестая рота так и дралась до конца на макушке высоты, защищая свою линию, которая из запасной стала передовой... Сейчас, в кабинете Кирилла Извекова, Дибич видел удержанный памятью взгляд маленького солдата, сохранивший свою особую черту, - Извеков как будто не хотел показывать веселую насмешливость глаз и знал, что ее скрыть невозможно, и ему было неловко, что она все время возникает. - Вот куда привела вас судьба, - сказал Дибич. - Какая же судьба? Мы к этому шли. - К чему - к этому? К поражению? - с горечью, но нерешительно проговорил Дибич. - К поражению царской армии. Чтобы теперь идти к победе армии рабочих и крестьян. Дибич увидел, как вдруг исчезла усмешка Извекова, отвернулся, помедлил, затем сказал, будто отклоняя предложенный разговор: - Ваша шестая рота сражалась отлично. - Да, - тряхнул головой Извеков, - отлично, но бесплодно. - Это можно с сожалением отнести ко всей войне. - Вы думаете? - быстро сказал Извеков и вскинул локти на стол. - Это неверно! Народ нашел на войне путь к своему будущему. По-вашему, это бесплодно? - Но вы же сами говорите, что рота дралась бесплодно. - Да, она проиграла бой. Но часть роты вышла из сражения, уцелела, вы этого не знаете, не могли знать, вам не повезло, вас взяли немцы. И те, кто уцелел, влились теперь в свою новую армию. Она борется за ту цель, которая не могла быть осуществлена той армией, в той войне и которая стала ясной народу во время той войны: за его освобождение. - Понимаю,