овились перед газетой, только что наклеенной на кирпичную стену и обрамленной по краям, где стекал клейстер, шевелящимся ободком мух. Военная сводка Красной Армии была грозной: фронты раскачивали свои действия все более зловеще на юге и на востоке. Нижняя и Средняя Волга по-прежнему была желанной целью белых генералов, одновременный выход к ней деникинского правого фланга с донских степей и колчаковского центра из Заволжья означал бы слияние разомкнутых военных сил контрреволюции, которые теперь поднимались явно для решающего удара. Казаки уральских и оренбургских степей должны были бы сомкнуть звенья мертвой цепи вокруг Республики Советов. Саратов в этой борьбе громадного стратегического масштаба был рукоятью меча, опущенного клинком вдоль Волги, на юг, и одним лезвием обращенного к западу, против деникинских армий, другим - на восток, против казаков. Переломить этот уже испытанный большевиками, послушный им меч, выбить эту рукоять из непокорной десницы революции - было ближайшим намерением белых, и для осуществления его они согласились между собой не пощадить крови. Поспешно надвигавшееся лето несло с собою на Саратов, казалось, одинаково горячие ветры с трех сторон - с низовья, где так же, как год назад, у всех на устах был Царицын, с донских хлебных равнин, где страшной опухолью набухал новый фронт, и из Заволжья, где, в глубине степей, казаки осадили свою главную станицу - завоеванный красными Уральск. От этих ветров, ускорявших жаркий свой бег, становилось тяжелее дышать, город чувствовал: быть лету знойным. Всякий хорошо понимал, что жизнь и в самом коротком, и в самом дальнем будущем зависит от гражданской войны, ее повседневного течения, ее конечного исхода. Но, понимая это и либо отдавая войне то, что она требовала, либо противясь ее требованиям, всякий был связан общей жизнью, рассчитанной не на военное, а на мирное будущее, и вдобавок неизбежно вел свой личный быт, то совпадавший, то совсем не вязавшийся с жизнью общей. Все это уживалось в переплетении иногда красочном, иногда бесцветном, и с такими внезапными переменами, что один час никак нельзя было уподобить другому. По дорогам маршировали рабочие отряды, запыленные, с деревянными мишенями на плечах бойцов. Госпитали мчали на грузовиках свои кровати, учреждения - свои оббитые шкафы. В трудовых школах девочки и мальчики лепили из розового и зеленого пластилина петушков и лошадок и устраивали выставки своих изделий. На заводах и в мастерских паяли и начиняли взрывчатой смесью ручные гранаты. В садике наискосок Липок толпа любителей в поздние сумерки, подковой окружив эстраду, слушала поредевший после войны симфонический оркестрик и наблюдала за извивами худосочного дирижера - городской знаменитости, прямоволосой, как Лист, и черно-синей, как Паганини. На Верхнем базаре, оцепленном нарядом красноармейцев, вели облаву на дезертиров. В газете появлялась значительная статья о предстоящей петроградской постановке "Фауста и города". Шли съезды сельских Советов и крестьянской бедноты. В кино показывали "Отца Сергия" Льва Толстого. У пекарен дежурили очереди за калачом. Городской Совет выпускал обязательное постановление о снятии с домов старых торговых вывесок. Церкви густо благовестили ко всенощной. Против здания бывших губернских присутственных мест возводилась из цемента еще неясно угадываемая конструкция революционного памятника. Прочитав сводку, Ася и Александр Владимирович перекинулись скорым взглядом, который был им до дна понятен без слов. Но в тот же момент, обернувшись к газете, Ася сказала: - Смотри. И они вместе, почти касаясь друг друга головами, приблизились к темным от проступившего клейстера строчкам: "К приезду А.Пастухова. В Саратов прибыл драматург Александр Пастухов, пьесам которого не раз бурно аплодировали наши ценители театра. Имя его должно быть известно у нас не только поклонникам сценического искусства, но также и в революционных кругах. В свое время А.Пастухов участвовал в распространении в нашем городе подпольных листовок против самодержавия и пострадал от царских охранников. Деятели прогрессивной местной печати предпринимали шаги в его защиту, но безуспешно: мрачные силы прошлого не могли простить начавшему завоевывать популярность литератору его симпатий к угнетенным массам, его самоотверженную помощь революционерам. Теперь, когда рабочий класс открыл широкий простор для творческих талантов народа, мы можем ожидать, что из-под искусного пера нашего земляка А.Пастухова выльется немало произведений, которых от него вправе ожидать современный зритель. Театральная общественность желает ему на этом ответственном пути славных удач и свершений. ЮМ". Они отошли от газеты и завернули за угол, Ася взяла мужа под руку. Не глядя на него, она видела его мину. Оттого, что он вобрал шею в воротник, у него вздулся второй подбородок, нижняя часть лица выросла, губы припухли, как спелый гороховый стручок. Он смотрел вдаль, веки его то начинали мигать, точно стараясь освободить глаза от царапающей помехи, то замирали, полуприкрытые. Раздался внезапный трезвон на звоннице архиерейского двора, и сразу готовно отозвались многоголосые колокола нового собора: преосвященный выезжал из ворот на своей тяжеловатой, небыстрой паре темно-карих. Пастуховы должны были пропустить карету и увидели его через начищенное стекло дверцы - он слегка наклонял черный клобук и пухлыми, как пшеничный хлеб, короткими пальцами, чуть выглядывавшими из лилового шелкового отворота рукава, благословлял направо и налево. Ася тихонько перекрестилась. - Тьфу! Поп переехал дорогу, - буркнул Пастухов с явным умыслом показать, что его настроение превосходно. - Какой же это поп, Саша? Это монах! - По-твоему, монах - к добру? - Непременно к добру! - Тогда другое дело, - согласился он и, омыв ладонью лицо, засмеялся: - Мерцалов! ЮМ! Ах, шут гороховый! Удружил! - Ты мне никогда не говорил об этой истории, - облегченно сказала Ася. - Подполье, прокламации, революционеры. Что это? - Да ерунда! Ты же знаешь - или забыла? - старый анекдот с подпиской о невыезде. Ну, действительно, меня тогда здесь подержали, хотели что-то там такое мне приписать... пришить, как говорят по-блатному. Чепуха! Выдумки. Он помешкал, нервно расстегивая и распахивая пальто, потом вдруг досказал: - Во всяком случае, сильное преувеличение. Этот заржавленный прогрессист стряпает, наверно, для себя, свою домашнюю кухню, больше ничего. Постную лапшу из провинциальных бредней... - Но что-то все-таки было? - Ах, ну что там могло быть! Какие-то пустяки... Он немножко посвистел, приосанился, и она поняла, что он еще не решил, как отнестись к навязанным ему заслугам. - Что же, что пустяки, - мурлыкнула она вкрадчиво и любяще, - нам, бедным, и пустяками нельзя брезговать, если пустяки на руку. Все сложилось не по нашей вине, не по нашему желанию... Он передернулся, она ответила неслышным, шутливым и таким убедительным своим смешком, и тогда он произнес резко: - Не могу же я, в самом деле... раз это ниже моего достоинства... Она чуть пожала ему руку выше локтя, он насупился и промолчал всю дорогу до дома... Арсений Романович с первых дней настоял на том, чтобы Пастухов пользовался кабинетом и библиотекой, потому что заниматься в комнате, где находилась семья, было затруднительно, и Пастухов принял этот порядок. Он расположился за письменным столом, приведя его в чистоту, хотя считал, что как раз этим больше всего нарушает привычки хозяина-холостяка. Но он не выносил ни пыли, ни лишних вещей перед глазами. С тоской он вспоминал свой стол - лампу на высокой хрустальной колонке, бледно-фиолетовый абажур, кубический стеклянный массив чернильницы, желобок из папье-маше с золотым китайским драконом, и в желобке - целую поленницу отточенных карандашей. Карандашами занималась Ася: он их ломал, она чинила, и она же ставила рядом с чернильницей какой-нибудь цветок - смотря по сезону: тюльпаны ранней весной или связку нарциссов, зимой - ветку оранжерейной азалии, малиново-алой, как огонь, летом - левкой, или просто ромашки, или два-три длинновязых розовых лупина. Прихотливая череда запахов проходила комнатой Александра Владимировича, и чего только он не отыскивал в оттенках благоуханий, и как только не поражал своими открытиями жену. - Ася! - звал он содрогающим квартиру криком. - Поди сюда!.. Закрой глаза, нюхай. Правда, в этих окаянно-невинных благовещенских лилиях спрятаны опенки? А? - Да что ты! - восклицала она, счастливая и неверящая. - И правда! А говорят - лилии без запаха! Как же я не замечала?! Боже мой, совершенные опята! Жареные опята! - Да не жареные, а свежие, только что снятые с гнилого пенька! Такие розоватые со ржавчинкой, кустиком, на палевых ножках. Убирайся, ты ничего не понимаешь, у тебя в носу вата от насморка!.. И заметь: опенок - происходит от слова пенек, опенышек растет на пенышке. Это открытие сделано мною. Поняла? Ну вот, запомни, что у тебя муж - гений. И уходи, пожалуйста, безносая, ты мне мешаешь работать... В кабинете Дорогомилова пахло следами мышей, при белом свете резво шуршавших книгами, где-нибудь между стеной и задней полкой. Книги пахли книгами: этот аромат не сравним ни с чем. Особенно книги восемнадцатого века, из тех, которые понемногу перекочевывали из усадеб в город, с обветшалыми дворянами или с поповичами, изменившими сельским церковным слободкам отцов - желтые или пепельно-голубые, с едва улавливаемой на свет водяной сеткой страницы "Нового Плутарха", "Словаря суеверий", "Смеющегося Демокрита". Но и позднейших лет книги, прошедшие базарным "развалом", через руки содержателей ларьков и букинистов, несли в своих разворотах букет неповторимой кислятинки и заболони, напоминая и винный бочонок, и обчищенный прут лозняка - первородный запах легко принимающей влагу древесины, которую со временем все больше добавляют в бумагу. Старинная тряпичная бумага немного похожа на выветриваемый бельевой комод или донесшийся издали дух белошвейной мастерской. Но все это только приблизительные уподобления, потому что книга пахнет книгой, как вино - вином, уголь - углем, - она завоевала место в ряду с основными стихиями природы, это не сочетание, но самостоятельный элемент. Пастухов клал рядом с чернильницей карманные часы: он работал много, однако всегда по часам. Но, воззрившись на золотую шелковинку секундной стрелки, он чувствовал, что обычное сосредоточение фантазии вокруг одной темы не приходит, что - наоборот - в кабинете Дорогомилова мысль развеивается, будто невесомая пыльца цветений - то туда, то сюда, куда дохнет прихотливым воздухом весны. Тогда он шел к полкам и, как попугай, вытягивающий билетик "счастья", тащил за корешок какой-нибудь приглянувшийся томик. Обычно он брался за историю. То, что прежде казалось достоянием университетских приват-доцентов, архивных крыс и мертво покоилось в прошнурованных "делах" и учебниках, теперь приобретало для Пастухова живой смысл и беспокоило, как личная судьба. Громы, ходившие второй год, днем и ночью, за пределами ненадежных убежищ Александра Владимировича, перекликались с отдаленными событиями, описанными на полузабытых страницах. Наверно, прошлое умирало только мнимой смертью вместе с пережившими свой век летописями, но вечно пребывало в крови народа, взметывая языки старого пламени, едва загорался новый огонь - огонь возмездия и неистовой тоски о лучшей доле. Пастухов читал о народной войне Пугачева, и Емельян Иваныч возникал перед ним, как призрак, явившийся на желтых лысых взгорьях, обнимающих Саратов. Былой хорунжий стоял без шапки, уткнув кулаки в бока, августовский полынный жар шевелил его русую гриву, и он спокойно и грозно глядел вниз, на городских людишек, которые, с занявшимся духом, взбирались к нему вверх, чтобы положить к стопам покорителя городские ключи. Он въезжал на вороном коне, сам как ворон - жгучий и окрыленный, - с казачьей шашкой на бедре в серебряных, как белое перо, ножнах, с распахнутым воротом пунцовой шелковой рубахи под бешметом, въезжал через открытые Царицынские ворота в город, и народ кидал над головами шапчонки и бежал за его конем, шумя и выкликая изустные челобитные на своих ворогов-утеснителей. В закатный час, под звон соборной колокольни, восседая на приподнятом помосте, крытом отнятыми у богачей закаспийскими коврами, он милостиво принимал присягу горожан, и вольные его сподвижники, руками проворного на расправу войска, развешивали вокруг Гостиной площади изловленных дворян, царевых ставленников, вредных купчишек, и тот же терпкий от полыни степной ветер покачивал на глаголях висельников и, накружившись вокруг них, летел в Заволжье. С извечным этим ветром уносился Пастухов прочь из пугачевщины, перелетая через желтые горы, через Волгу, через степи на полторы сотни верст и на добрые полторы сотни лет к недавним дням. Тогда слышался ему топот белого коня и свист его ноздрей, и на коне, прижавшись к гриве, скакал, заломив папаху, светлоусый всадник с прищуренным глазом под стиснутыми бровями, и за всадником, переливаясь, словно ковыль, волнами, накатывались ярые конные полки. Это был балаковский плотник, недавний подпрапорщик из солдат, теперь собравший на просторах Заволжья конную и пешую рать в защиту революции от возмутившихся против нее уральских станиц. Под знаменем большевиков карал он - красный командир Василий Иваныч - карал и казнивал корыстный старый мир щедрой и увесистой народной дланью. Имя его уже неслось впереди него восточным гортанным клекотом - Чапай, Чапаев - по всему Уралу, по всей Волге. Как прирожденный хозяин степей брал он степные города и станицы, нарекал их новыми именами - повелительный крестный отец - и скакал, скакал, загоняя под собою коней, по великой равнине от Узени до Урала, от Иргиза до Белой. Опаленный все тем же неистребимым полынным жаром августа, отвоевывал он у белых захваченный ими родной уездный город Николаевск, и когда вел свой Первый имени Емельяна Пугачева полк в атаку - сбивать с позиций чешскую артиллерию, - наименовал штурмуемый город Пугачевском, отменив рабочей и крестьянской властью царское его Николаево величанье, и конники, скача в атаку, грянули на всю раздольную ширь: "Даешь Пугача! Даешь!" Случилось это за девять месяцев до того, как сейчас, весной, Пастухов думал об Емельяне и о Василии Иванычах, отыскивая сходства и различия между пугачевской вольницей и чапаевским краснознаменным войском. Теперь Василий Иваныч бился уже далеко от Пугачевска, ломая и руша строй офицерского корпуса Каппеля. Иные города встречали чапаевских всадников, иная музыка Заволжья - будто барабанный бой - Бузулук, Бугуруслан, Бугульма, Белебей. Но как ни менялась музыка имен, как ни рвались вперед и ни вращались события, Пастухову все слышался неотвратимо зовущий жар полыни, который объял равнинные пространства русского юго-востока, соединив их во времени и в чувстве. Тогда он думал, что судьбы народа из века в век решались в этом полынном зове юго-востока. Здесь пробовалась прочность русского копья, здесь мерилась крепость сабель, здесь посвист казака играючи перекликался со свистом пули. От поля Куликова до Степана Разина, от Пугача до неизловимых вольниц волжского Понизовья, в степном углу, где сблизились, чтоб снова разминуться, два многоводнейших русла - брат и сестра, - звоном оружия вырубалась история народной славы, народного недовольства, народного гнева. И вот опять, в том же сладостно-горьком степном углу, назад тому немногие месяцы, около города - ключа волжского Понизовья, который величали еще по-царски - Царицыном, выиграна была первая из великих военно-стратегических битв за хлеб, за волю, за Советскую власть. И еще раз, уже сейчас, новой весной, все в той же степи юго-востока - где брат тянет руку сестре - с новым зноем нависала душная туча: казачий Дон лязгал сталью шашек. Крестьянская, рабочая Волга выкатывала на курганы пушки... Пастухов вздрогнул от негромкого стука в дверь: Арсений Романович заглядывал в комнату с видом раскаяния в такой непростительной смелости. Нет, нет, он не хотел мешать, ему нужно только на секундочку, и он сейчас же уйдет - варить свой суп из воблы. Правда, ему хотелось сказать об одной новости, но это можно и отложить. - Да входите вы, пожалуйста, ведь это же - ваш дом! Мне, ей-богу, неловко! Я ничем не занят. Сижу, перелистываю Соловьева. Что-нибудь насчет выселения? Нет, насчет выселения не было никаких новостей, жалоба Арсения Романовича еще не рассматривалась, а военные власти ничего о себе не давали знать. - Пока живем, живем! - бодренько сказал Дорогомилов. - Но есть одна новость. Он извлек из бокового кармана и распахнул газету. - О вас, - произнес он уважительно. - Ах да, - быстро ответил Пастухов, - читал. - Читали? Я тоже прочитал и очень, очень рад! - Рады? - Ведь сами вы не сказали бы, что вы не только слуга Мельпомены, но и слуга народа?! - Ну, знаете, - как бы отклонил незаслуженную честь Пастухов. - Я только подумал - по какому же вы делу привлекались? По времени получается - по рагозинскому. Не по рагозинскому? - Некоторым образом, если угодно, - без охоты сказал Пастухов, отходя к окну. - Бросьте вы об этом! - Я понимаю, хорошо понимаю! - воскликнул Арсений Романович, сделав шаг вперед и сразу же отступив в застенчивой нерешительности. - Эта заметка, как бы сказать, ранит вашу скромность, да? Извините меня, это так понятно, что ведь нельзя же человеку о самом себе так вот и заявить, что я, мол, страдал за народ и имею, что ли, заслуги перед революцией. И даже, может быть, неприятно, если другой кто-нибудь возьмет и заявит - смотрите, мол, вот он, в своем роде, исторический деятель. Ну, и вообще такого типа. Я бы тоже ни за что не проронил бы о себе ни слова, если бы и сделал что-нибудь в прошлом для успеха движения... - Ну, если бы сделали, то почему же? - убежденно вставил Пастухов. - Нет, нет, нет! Что вы! - совсем в испуге взмахнул руками Арсений Романович. - Нет! Я почему взволновался? Я как прочитал, так невольно подумал, что неужели вы тоже... то есть неужели вы участвовали в рагозинском деле? И мне, знаете, пришла идея... или, как бы сказать, я перенесся в ваше положение и решил, что вам, наверно, очень было бы интересно узнать, как это тогда все происходило... - Что происходило? - То есть нет, нет! Может быть, вы стояли гораздо ближе... и даже наверно, наверно стояли так близко, что вам все отлично в самых мелочах известно!.. - Что известно? Дорогомилов, переплетя пальцы, теребил руки, прижимая их к груди, розовые, стариковские румянцы выступили над путаной седой бахромой его бороды, он приподымался на носках, словно стараясь куда-то заглянуть, и Пастухов смотрел на него уже с той жадностью, которая обычно возникала, когда он чего-нибудь вовсе не мог понять. - Я подумал, что если вы причастны к этому делу, то все-таки мне, как вашему знакомому, следовало бы, может быть, сказать, что собственно известно лично мне... - Арсений Романыч! Ну говорите же, ради создателя! - Нет, нет! Вы только не заключайте, пожалуйста, и я даже буду вас просить дать мне слово, что вы не поймете так, будто я хочу как-нибудь фигурировать или создать впечатление, будто я тоже какой-нибудь революционер, стать как бы в один ряд с вами, Александр Владимирович, - нет, нет! Я просто никому об этом... - Арсений Романыч! - Ну, так пожалуйста, пожалуйста! Дорогомилов расцепил пальцы, сложил аккуратно на столе газету, чиркнув ногтями по ее складкам, и, приведя себя в спокойствие, сказал тихо: - Вам, вероятно, будет интересно узнать, что Петр Петрович Рагозин, когда его разыскивало в тысяча девятьсот десятом году охранное отделение, никуда не уезжал из Саратова и находился... Арсений Романович вздохнул глубже и слегка поднял дрожавшую руку, показывая на боковую узенькую дверь. - ...вот здесь. - У вас? - Вот в этой самой библиотечной комнатке. - Значит, вы... - сказал Пастухов, но Дорогомилов не дал ему договорить. - Я прошу - поймите меня: я не о себе хочу, а только о Петре Петровиче. Он не потому у меня очутился, что я принимал какое-нибудь участие в его деле, как, допустим, вы, а совсем па-оборот - потому что я никакого, ну просто-таки никакого отношения ко всему этому не имел. А когда подпольному комитету партии стало известно, что готовятся повальные аресты, тогда один мой старый знакомый, который в комитете работал, пришел ко мне и сказал, что надо укрыть одного хорошего человека и что моя квартира вполне для этого безопасна, потому что все меня считают (тут Арсений Романович улыбнулся детской и в то же время хитроватой улыбкой и затем дохнул с открытой душой)... ну, что говорить, считают вроде как за городского дурачка. Это он мне прямо не выговорил, но я понял и согласился, нечего греха таить, согласился, потому что ведь это, ей-богу, так. И потом ко мне хороший человек явился, и я его вот тут вот... Дорогомилов подбежал к библиотеке, рассек рукой воздух между полок, отпорхнул назад, к старому дивану с желтым исцарапанным кожаным сиденьем, и, прижав к нему обе ладони, закончил с проникновением: - Вот на этом диванчике, там, за полками, Петра Петровича я тогда и водворил. Арсений Романович принял вид несколько церемониальный, откинув волосы, одернув сюртук и ожидая, что скажет Пастухов. Александр Владимирович зашел в библиотечную комнатку, постоял перед полками, медленно вернулся, сел на диван, легко оглаживая прохладную полировку спинки, потом достал портсигар и стал разминать папиросу. - И долго он у вас там за полками сидел? - Двадцать семь дней! - не задумываясь, дополнил Дорогомилов. - Не выходя? - Не выходя. - Но как же он... - Все, все, что ему было нужно, я доставлял... - Но что же он все-таки целый месяц делал? - Читал. - Читал? - Да. Вот извольте - что это? Соловьев? Читал и Соловьева. И даже на многих книгах оставил заметочки карандашом. Дорогомилов схватил со стола книгу и поспешно залистал страницы. - Вот, вот, к примеру... Пастухов увидел на полях малоразборчивую резкую надпись поперек отчеркнутых строчек и прибежал взглядом отмеченное место. Это была грамота Пугачева, где он, милостью своей императорской личины, жаловал всех своих приверженцев "...рекою и землею, травами и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью...". - Вы можете разобрать, что тут написано? - Могу, - сказал Дорогомилов и прочел: - "Так будет". - Это написал Рагозин? - Да, это написал Петр Петрович. Пастухов поднялся, окученный клубами папиросного дыма, долго стоял, вызывая неподвижностью своей молчаливое и почтительное ожидание у Арсения Романовича. - Что же - преемственность? - В каком отношении? - не понял Дорогомилов. - Я до вашего прихода, читая о Пугачеве, думал о происходящем нынче там, за Волгой, на Дону, по всей России. Порох, заложенный тогда, горит сейчас. Правнуки казацкой вольницы скачут по степям. - И да и нет! - торопясь, сказал Дорогомилов. - Народный суд, который тогда был силою прерван и который после того сколько раз зачинался опять и сколько раз опять прерывался, он сейчас продолжается, это так. Но цель-то ведь не только суд и кара, правда? Цель-то ведь - устройство иного общества, ведь верно? - Но вы видите: Рагозин приложил собственную руку под обещанием Пугачева, а? - Под мечтой его, под благодетельной мечтой! Не под казацкой вольницей! Под будущим приложил свою руку, которое таилось в пугачевском обете, а не под прошлым. - А не кажется вам, дорогой Арсений Романович, что народ безудержностью своего суда, разгулом страсти своей, крепче укоренит то прошлое, которое сейчас корчует? - Никогда, Александр Владимирович, никогда, говорю я, ибо он, корчуя, насаждает! - Хотел бы я думать так, как вы! Но разве не смоет этот карающий поток слабенькие саженцы, которые мы едва видим в его водовороте? - Слабенькие? Вы называете их слабенькими? Да самый поток-то извергнут одним таким ростком - великой идеей насаждения государства на совершенно народной основе. Поток-то этот всеразрушающий новым государством и направляется! Этим слабеньким, как вы говорите, саженцем! - Однако не слышно ли слепой стихии в нашем окраинном свисте и топоте конниц? - Разве что всякое величие может быть названо стихией! Да и не окраинный это свист и топот! Мне слышно другое. Сейчас сказано бессмертное слово, слово о власти труда, которое свяжет все окраины в целое! - И неделимое? - И неделимое! - Но об этом и на Дону говорят, Арсений Романович... Пастухов как будто поддразнивал его, любуясь священной серьезностью, с какой он выкладывал свои убеждения. Но игра не мешала Пастухову согреваться пылом неусмиримой веры в седоволосом растрепанном человеке, и он чувствовал, что спор влечет к тому самому главному, о чем думалось с каждым днем больше и больше, - о своем месте в происходящем. - На Дону! - с возмущением сказал Дорогомилов и даже отворотился прочь, показывая, что такого довода он себе решительно не представляет. - Там говорят о неделимой России прошлого. А тут народ настолько сметает все прошлое, что... Дорогомилов неожиданно схватил Пастухова за лацкан и, подергивая книзу на каждом слове, провещал в каком-то сурово восхищенном рвении: - ...народ будет вынужден взять на себя все будущее и по необходимости построить свой совершенно иной мир. Как поется в гимне! Да-с! И это будет великий подвиг! Он тут же застеснялся своего душевного рывка и отскочил сейчас же в сторону, как только досказал о подвиге. Мысль его поразила Пастухова. В том, как было выговорено слово "необходимость", точно впервые обнажился настоящий смысл непременности и такой предрешенности, что уж будто новому миру ничего не могло оставаться, как только возникнуть. И то, что слово это сказано было старым человеком без какого-нибудь страха или опасения перед будущим, но с юношеским восторгом, наполняло его пророческой силой, которая тотчас, как всякая сила, оказала действие, вызвав в Пастухове желание ей подчиниться. Но он слишком привык начинать с возражений встреченному факту и сразу понял смешную сторону своего желания: хорош бы он в самом деле был, если бы упал в объятия этому чудаку в сюртуке, вдруг признав в нем самого убедительного из пророков, которые до сих пор ни в чем Пастухова не убедили! И, повременив, пока не улеглась потребность слиться чувством с перетревоженным Арсением Романовичем, Пастухов сказал: - Вы убеждены, что разум переборет страсти прежде, чем они подчинят себе события? - Он не собирается бороть страсти, это было бы гибелью. Он их направляет. - Компасом Рагозиных? - А вы сомневаетесь? Вашим компасом, если вы не выпустили его из рук с тех пор, как держали вместе с Рагозиным. Дорогомилов вдруг потерял свой взбаламученный облик и глядел на Пастухова похолодевшими, даже жестокими глазами, словно пробуя его выдержку. Уж не осталось следа от уважительности в голосе, уже совсем будто и не было боязни как-нибудь задеть скромность Пастухова, а было только испытание, взыскательный экзамен, и как экзаменатор, решивший добить ускользающего от прямого ответа ученика, Дорогомилов спросил без обиняков: - Но, может быть, вы отошли, Александр Владимирович, от взглядов Рагозина за истекшее время и находитесь в другой партии? Несмотря на примелькавшуюся обычность разговора о партиях, вопрос показался Пастухову необыкновенным и на секунду смутил и почти оскорбил именно тем, что задан был с экзаменаторским намерением принудить к прямому ответу. Кроме того, Пастухов становился из наблюдателя наблюдаемым, и это его крайне умалило в собственном о себе мнении. Но обижаться было малодушием, и он, как всегда в затруднительных случаях, прибегнул к спасительному своему жесту омовения лица. Он утерся ладонью, помигал и с легким сердцем засмеялся. - Никогда я, милый Арсений Романович, ни к каким партиям не принадлежал, да и не собираюсь принадлежать. Историю, которая со мной приключилась во время рагозинского дела, я когда-нибудь расскажу. А вы расскажите, как же было дальше с Рагозиным, когда он у вас тут сидел? - Да, да, - вдруг обретая свою беспокойную обязательность, заспешил Дорогомилов. - Замечательно, что я вовсе и не знал тогда, кто у меня укрывается. - Как так? - Я же ведь понимал, что спросить об этом значит получить не отказ даже, а просто ничего не стоящий ответ, вымышленное имя, и все. И я не думал спрашивать. Я только год спустя узнал, кто был этот хороший человек. И, знаете, хотя прошел уже целый год, я все-таки очень тогда испугался! Арсений Романович улыбнулся со счастливым удовольствием. - Испугались через год? - опять засмеялся Пастухов. - Испугался через год! Очень уж в городе шуму много было вокруг его имени. Да вы помните? - Ну, а как все кончилось? - Кончилось просто. На двадцать седьмые сутки, в ночь, я проводил Петра Петровича на берег, в приготовленную заранее однопарную лодку, и он один отплыл по течению, до села Рыбушек, как он мне сказал, где должен был сесть на пароход. Наверно, так все и вышло. Я у него не расспрашивал - с верхним ли он поедет пароходом или с нижним, а лодку мы договорились, что он бросит. С той ночи я его не видел до самой революции: когда он сюда вернулся, я его слушал на митинге. - Он здесь? - воскликнул Пастухов. - Да разве вы не знаете? - тоже изумился Дорогомилов. - И вы с ним не встречаетесь? - Нет. - Позвольте, - вскидывая руки, сказал Александр Владимирович, - позвольте! Что же вы столько себе задали треволнений, хлопоча в каком-то там коммунхозе, чтобы вас не выселяли из собственной квартиры, если вам стоило пойти к Рагозину, и он вас во дворец бы переселил, с почестями и с музыкой! - Это почему же? - спросил Дорогомилов и нагнул вбок голову. - Как почему, странный вы человечище? Да ведь вы ему жизнь спасли! Дорогомилов, весь съеживаясь, как от налетевшего озноба, проговорил с подавленной обидой: - Я провалился бы от стыда, прежде чем это сделал бы. В эту минуту в коридоре зазвучали голоса, сильнее и сильнее, сначала женские, потом мужской - на редкость полный, с маслянистым переливчатым оттенком, и Пастухов, испытывая неприятное стеснение перед оскорбленным Арсением Романовичем, обрадовался нежданной выручке, насторожился на шум и вдруг с облегчением узнал этот особенный мужской голос и кинулся к двери: - Цветухин! Пришел Цветухин! 12 Когда Егор Павлович сбрил усы, обнаружилось, что у него - слегка вздернутый нос и выпяченная нижняя губа, которая как бы припечатывала речь в конце слов. Возможно, он носил усы, чтобы сгладить этот недостаток, и так же возможно - сбрил их, чтобы смягчить следы, положенные на лицо работой времени. Но за этой неожиданной губой и за этими морщинами Пастухов тотчас увидел прежнего Цветухина - бурсака, фантазера, любимца публики, чуть-чуть гарцующего смуглого красавца, и на секунду растрогался. Обнимаясь, они оба ощутили наплыв того родственного молодого, что связывало их в прошлом. Егор Павлович сразу, однако, как-то заиграл, взяв шутливый, пожалуй насмешливый, тон, к которому прибегают люди независимые, старающиеся показать, что они за себя постоят, если их чувство равенства будет задето чьим-нибудь превосходством. Это - одна из чувствительных заноз, мешающих непринужденности отношения некоторых даже тонких людей провинции к так называемым столичным птицам: боязнь оказаться ущемленными часто лишает гордецов возможности, в свою очередь, обнаружить истинное превосходство над такими птицами. Произойди первое свидание приятелей наедине, оно прошло бы совсем иначе. А тут Цветухина изучали сразу и Анастасия Германовна, встретившая его с обаятельным, хотя почти артистическим расположением, и взволнованный Дорогомилов, о котором Егор Павлович слышал, как о своем присяжном поклоннике. Вдобавок, встреча сопровождалась одним смешным обстоятельством, толкнувшим Пастухова к игривости, так что, против ожиданий, все пошло слегка вкривь. С Цветухиным явилась девушка, отрекомендованная им запросто: "Моя ученица Аночка". Она оказалась знакомой Дорогомилова, но, несмотря на это, в первый миг очень смутилась, будто попала бог знает куда, и сразу отступила в тень, за этажерку, с таким вежливо умоляющим выражением лица, словно просила о себе забыть. Оттуда она и выглядывала, наблюдая особенно за Пастуховым. - Что, старый революционер? - чуть ли не со второй фразы после "здравствуй", пожаловал Цветухин. - Воевать приехал? Он со вкусом потер руки, точно хотел сказать, что, мол, вот я сейчас возьму тебя в работу! - Это ты, говорят, здесь воюешь, - усмехнулся Пастухов. - Взорвать театр собрался? - Мы - что! Перелицовываем, что можем, как костюмеры. Из рогожки парчу делаем. А ты залетел в самое поднебесье. Не достанешь. Революцию делал. От царской охранки пострадал! Цветухин шельмовски сощурил один глаз, но не настолько, чтобы это можно было счесть за подмигиванье. - Я-то при чем? - сказал Пастухов, и усмешка его сделалась неподвижной. - Это все ваш Мерцалов. - Да уж там наш или не наш! Мерцалов или не Мерцалов! Только теперь весь город знает про р-революционные заслуги Александра Пастухова. - Разве это плохо? - спросила Анастасия Германовна в обворожительном испуге. - Помилуйте! Помилуйте! - вскрикнул Цветухин и потом сразу опустился до шепота, прикрывая рот указательным пальцем: - Оч-чень, оч-чень хорошо! Замечательно! И, между нами, в высшей степени своевременно! Он громко засмеялся и опять сощурил глаз. - У тебя тик? - полюбопытствовал Пастухов. Ощупывая свое лицо, Цветухин быстро перешел на крайнюю озабоченность. - Тик? Почему тик? Ты что-нибудь заметил? Ты меня убиваешь. Аночка! У меня тик, а? - У тебя глаз дергается, - сказал Пастухов. - Ах, глаз! - снова засмеялся Цветухин. - Так это он ослеплен видом испытанного в боях революционера! - Ладно, ладно! Вместе ведь прошли наш доблестный путь благородный... - Ты уверен? - тихо и серьезно сказал Цветухин. - Не столько уверен, сколько помню, как ты трясся при мысли о жандармах. Взгляд Цветухина сделался странно отвлеченным. - Это хорошо, что ты не совсем уверен, - проговорил он вскользь и, выдержав паузу, спросил еще серьезнее: - Ты не допускаешь, что с моей стороны это могла быть конспирация? - То есть ты трясся... для конспирации? - Вот именно. Для конспирации. - От кого? - От тебя. Они посмотрели друг на друга в молчании, Цветухин - затаенно-многозначительным взором, его приятель - часто и мелко моргая легкими веками. Вдруг Егор Павлович захохотал, навалился на Пастухова, туго обхватил его плотный стан и, хлопая ладонями по спине, как делают, разогреваясь на морозе, стал выкрикивать сквозь хохот: - Поверил! Поверил! Поверил! Все развеселились, и Пастухов, высвобождая себя из объятий, подобревшим тоном пропел: - Ну-ну, ступай к черту, комедиант несчастный... - Погоди, мы еще вернемся к твоей биографии. А сейчас - два вопроса. Во-первых: употребляешь? - У тебя есть? - недоверчиво спросил Пастухов. Цветухин, откидывая полу пиджака, показал на вздутый брючный карман. - Не верю, - скороговоркой буркнул Пастухов. Цветухин медленно вытянул на свет бутылку с коричневатой жидкостью. - Не верю, - холодно повторил Александр Владимирович. Цветухин, оглядев все углы комнаты, истово перекрестился на окно. - Все равно не верю. Что это? Цветухин зажмурился и чуть-чуть покачал головой. - Что за зелье, я тебя спрашиваю, комедиант? - Пер-вач, - сценическим шепотом произнес Цветухин и вскинул брови до предела. - Не может быть, - сказал Александр Владимирович потрясенным голосом. - Немыслимо. Неправдоподобно. Противоречит естеству человеческого разумения. Убью, если врешь, Егор! - Аночка, подтверди! - с мольбой попросил Цветухин. - Есть ли хоть крупица правды в том, что говорит этот безрассудный человек? - строго обратился к ней Александр Владимирович. - Спиртоносит ли хоть самую малость содержимое этого убогого сосуда? - К сожалению, да, - улыбнулась из своего укрытия Аночка. Пастухов взял у Егора Павловича бутылку, приподнял к свету, проницательно вгляделся в загадочный туман влаги, внезапно прокричал: - А-ся! Немедленно на стол стюдень! - Боже мой, сколько шуму! - ответила Ася, делая перепуганное лицо и в то же время премило смеясь Аночке, как естественной союзнице. - Воболка! - неожиданно тонко воскликнул Дорогомилов. - Есть провяленная весенняя астраханская воболка! Он с прихода гостей не проронил ни звука, сначала не понимая, что происходит - ссорятся ли друзья или шутят, а потом чувствуя, как завораживают и тянут за собою переливы и прыжки цветухинской игры. Раньше Егор Павлович доставлял ему глубоко интимные переживания. Актер был зрелищем, резко отделенным непереходимой чертой: он действовал, а Дорогомилов смотрел. Теперь никакой черты не было, зрелище вошло в самый дом Дорогомилова и звало не к созерцанию, а к действию наравне с актером. Это было невероятно: Арсений Романович будто попал на сцену и участвовал в одном спектакле с Цветухиным! Но, воскликнув насчет воболки, Арсений Романович тут же застеснялся, потому что все стали глядеть на него с ожиданием - что же он теперь сделает, и ему непременно надо было что-нибудь сделать. Пастухов рассматривал его зашевелившиеся космы с таким изумлением, будто эти сивые пряди волос вдруг ожили на манекене в пыльном окне парикмахерской. Дорогомилов замер. Тогда Александр Владимирович подвинулся к нему, тронул мягко под локоток и произнес, слегка загнусавив, мучительно и сладострастно: - Арсений Романович, милый! Поколотите! Поколотите! Поколотите ее об угол плиты. Покрепче. Пока не проступят соки. Потом облупите и надерите, родной мой, со спинки, с балычка, этаких тоненьких ремешков. От хвостика к головке. Цветухин туго зажмурил глаза. - Ремешками такими, ремешками! - изнывая, договорил Пастухов и тоже зажмурился. - Чую! Чую настоящего земляка! И отлично понимаю! - опять воскликнул Дорогомилов, и все сразу задвигались в неодолимой потребности скорее все устроить. Но Егор Павлович дирижерским мановением остановил беспокойство, плавно приблизился к Аночке, взял ее за руку, которой она не хотела давать, и потянул на середину комнаты. - Прежде чем выпить за повстречанье, - сказал он торжественно, - нам предстоит решить еще один, не терпящий отлагательства, технический вопрос. Фатальный случай сковал это молодое существо... - Егор Павлович, ну, право же, не надо! - противилась Аночка. Пунцовая краска занялась у нее на всем лице, и она как-то неловко пятилась, продолжая вырывать свою руку. - Я чувствую себя совсем