на тротуаре - тонкая, прямая, в сверкающем на солнце белом коротком платье, с растрепанными ветром волосами. - Давайте. - Приезжайте послезавтра вечером к маме, хорошо? Она сказала, чуть кивнув: - Хорошо, - и скрылась за угловым домом. Эти два дня Кирилл занимался делами с увлечением, но чем настойчивее уводило его за собой дело, тем медленнее шли часы, и едва наступал вечер, он спрашивал себя с изумлением - почему назначил встречу на послезавтра, а не на сегодня, не на завтра? "Растерялся, молодой человек, растерялся", - повторял он про себя с издевочкой и озорно. Ему была знакома эта беспокоящая протяженность времени. Давней, почти забытой порой, вынужденный излишек времени заполнялся живучей тревогой об утрате, о потерянной надежде. Это бывало в Олонецких лесах, позже - в годы сормовского притворства, когда надо было жить надетой на себя скучной личиной благонамеренного чертежника Ломова. Тогда это чувство выливалось в тоску о Лизе. Сейчас он испытывал что-то похожее и одновременно другое, новое, смешанное с нетерпением. Сходство и различие чувства шло дальше. Тогда, тоскуя о Лизе, он думал о Цветухине. Теперь не успевал он вспомнить Аночку - Цветухин тоже приходил ему на ум. Но в прошлом его столкновение с Цветухиным было иллюзией, выросшей из предчувствия опасности. Сейчас Цветухин казался живой угрозой, и он только не понимал - почему? За сутки до назначенной встречи с Аночкой, ночью, лежа у отворенного окна и глядя в звездную неподвижность неба, Кирилл потребовал от себя объяснения странному чувству. Прежде всего он решил, что у него нет никакой неприязни к Цветухину как к человеку. Наоборот, Цветухин делал, в сущности, как раз то, что Кирилл мог бы ожидать от актера в революционное время. Правда, Кириллу было неясно, что надо было делать в искусстве. Но искусство должно было быть с революцией, по эту сторону баррикад. Цветухин разделял такой взгляд и, значит, был естественным союзником. Отсюда следовало, что Кирилл прав, давая обещание поддержать Цветухина. Но, поддерживая его, он поощрял одержимость Аночки театром. Разве это плохо? Наоборот - превосходно! Молодое увлечение, молодая страсть... Ах да! Не может же Кирилл Извеков из каких-то личных соображений поступать против принципиально правильного дела! Это умаляло бы нравственное сознание, весь умственный строй Извекова. Да и что за соображения в конце концов? Откуда Кирилл взял, что они - личные, эти соображения? Разве у него родилось какое-нибудь особое чувство к Аночке? Да если бы и родилось, если бы и нахлынуло, как ветер, как буря, как тайфун... Черт возьми!.. все равно Кирилл никогда бы не мог свалить в одну кучу совершенно разные вещи - общественное дело и личное чувство. Слава богу, ему не занимать выдержки! Тем более - еще неизвестно, как отнесется Аночка к этим самым личным соображениям. Она может воспротивиться, может иметь собственные личные соображения. Просто может спросить - кто дал Кириллу право вмешиваться в ее жизнь? Ведь если она любит Цветухина... Вот именно!.. Если она его любит, значит, помогая Цветухину, Кирилл делает одолжение ее чувству. Он поддерживает вовсе не какое-то там революционное искусство, а роман довольно старого актера, не больше и не меньше! А ведь Кирилл всегда терпеть не мог этого фразера, этого любимчика театральных барышень, этого писаного красавца, черт бы побрал его пресловутые таланты! Кирилл и не подумает возиться с его студией! Зачем это нужно? Чтобы Аночка испортила себе жизнь ради очередной прихоти избалованного успехами хлыща? Недоставало еще одной глупой жертвы! Ужасно, право, как все повторяется на белом свете, как летят и летят на огонь такие славные, такие милые, такие удивительные девушки! Как хороша, в самом деле, Аночка! Что за пение льется в ее манящем смехе! Как чутко откидывается ее голова этим легким, этим быстрым поворотом шеи! И как она вдруг рассердится, задумается, смутится. И опять вдруг заспорит... Разве сравнишь ее с Лизой? Да и какой была Лиза? Кирилл не помнит. Да и была ли когда-нибудь Лиза? Кирилл не знает. Что было главным в его чувстве к Лизе? Влекла ли она к себе Кирилла? Звала ли вот так, душной ночью, изнуряюще и неотступно, как зовет Аночка? - Ах, дьявол, когда же конец этой духотище? - сказал Кирилл, бросаясь к окну. Выпить воды? Умыться? Да и вода кажется больничной, прогретой, словно постель. И ни малейшего движения за окном! Стоит воздух, стоит одурелая от сна слободка, стоят звезды в небе, стоит все небо. Гляди, гляди в него - теплое, бездонно-черное - и не дождешься никакого знака, никакой перемены. Только звезды. Одни звезды. Вечность. Будущее. Неизменное всегда. - Всегда! - сказал Кирилл и выплеснул подонки воды из кружки за окно. Всегда на дороге будет стоять кто-нибудь другой. Чужой, ненужный, неприятный. Какой-нибудь Цветухин. Противно чувствовать себя его соперником. Противно вымолвить, хотя бы наедине с собою, пошлое слово - соперник. И хорошо, что слово это непрочно держится в воображении, оттесняемое нежным зовом мечтательного имени - Аночка. Душно, медленно, настойчиво поглощает собой ласковое имя все чувства. Поглощает, погружает на дно желаний, тяжко влечет в сон... И вот наступило многожданное послезавтра. Аночки еще не было, когда Кирилл приехал домой и отпустил шофера. - Ты сегодня рано, - встретила его мать. Она видела перемену в сыне, но не могла распознать ее причину. - Я немножко устал, хочу побродить, - ответил он. Это значило, что он неразговорчив и озабочен. Что по-прежнему скрывает от матери нечто важное. Что она должна молчать, теряться в догадках. И вдруг явилось настолько пустячное и в то же время примечательное обстоятельство, что не только материнский, но даже безучастный сторонний глаз вмиг разгадал бы, что происходит. Пришла Аночка, веселая, поспешная, как всегда, и, как всегда - впрочем, самую малость горячее обычного (на чем впоследствии остановила внимание Вера Никандровна), - поцеловала в щеку хозяйку дома и заговорила о крайне срочных своих делах. Кирилл не дал ей кончить, а сразу объявил, что вот как замечательно - он как раз собрался побродить, и тут судьба прислала ему такую хорошую компаньонку. - Пойдемте со мной на бахчи, а? - сказал он. Судьба, наверно, подмигнула откуда-то из уголка Вере Никандровне, потому что у нее немедленно отлегло от сердца, и она совсем неожиданно пошутила: - Не заходите слишком далеко, в конце бахчей - психиатрическая колония! - Вот чудно! - рассмеялась Аночка. - Кирилл Николаевич определенно считает, что с моими взглядами место как раз в этой колонии! Он все это хочет подстроить! - Да уж подстроил, заранее подстроил, - говорил он, выводя ее из комнат. "Подстроил, очевидно, подстроил", - с необыкновенным облегчением вторила про себя Вера Никандровна, провожая их на лестницу. Трудно было удержаться ей, чтобы не посмотреть через окно, как они пойдут по вечерней улице, сохраняя маленькое расстояние, чтобы не коснуться, не задеть нечаянно друг друга, как скроются за далеким поворотом дороги. Трудно было мыслью не следовать за ними дальше, мимо флигельков и долгих щербатых заборов с крапивой и лопухами, под железнодорожное полотно, перекинутое мостиком через проезжий путь, который пылит, дальше и дальше, в открытом вольному ветру просторе. Трудно было не гадать, о чем же они говорят на этом просторе, среди бесконечных желто-бурых борозд земли, увитых длинными кудрявыми плетьми арбузов, с бледно-зелеными или чернополосыми шарами плодов. И правда, о чем говорить Кириллу с Аночкой? Оба подвижные, любящие быстроту и легкость, они нечаянно точно утяжелили вдвое свой вес, укоротили шаг, потеряли вкус к любимой скорости. Они бредут по обочинам проторенной узкой межи, вдоль бахчей, задевая ногами усатые, выползшие на тропу концы арбузных плетей да изредка отгоняя сорванными ветками ивы толкунов, которые увязались у самого выхода в поле и виснут неотвязно за плечами. Горы вдалеке уже потемнели, окаченные сзади полымем заката, краски их склонов охладились, а поле еще жарко, и зелень бахчей пропиталась освещенной желтизной земли и щедрым горением неба. И хотя шаги Кирилла с Аночкой как будто тяжелы, хотя отмахиваться от толкунов по виду трудно, обоим хорошо идти, обоим нравится молчать. Где-то под обломанной ветлой с кроной, похожей на веник, у старого скрипучего чигиря они останавливаются. Одноглазый высокий мерин скучно перебирает распухшими от опоя ногами, вертя лежачее колесо. Хлебнув в глубине колодца воды, ползут кверху ковши. Звенит дождь несчетных серебряных струек, растерянных дырявыми донцами ковшей. Колода, в которую опрокидывается наверху вода, и желоба, бегущие от колоды на бахчу, - все насквозь прохудилось, течет, и чудесная пыльца рассеянной влаги свежит вокруг воздух, наполняя его волшебным запахом гнилого колодца. Старикан-бахчевник отыскал у себя в бараке скороспелку арбуз в два кулака, попробовал - хрустит ли на нажим, подкинул его, поймал, протянул Аночке: - А ну, красавица, отведай первого сбора. Кирилл взрезал арбуз куцым клиновидным ножом, который старик сперва обтер об армяк, валявшийся на земле. Плод был мясист, бледно-розов, не очень обилен янтарно-красными семенами и медвян на вкус. Аночка уселась на армяк и стала есть, поплевывая семенами и с присвистом всасывая сладкий сок. Кирилл стоял возле, ел сам и подавал ей новые куски, когда она бросала обглоданную корку. Словно ребенок, она намазала у себя на щеках усы. Кирилл посмеивался ей по-прежнему молча. Отдохнув, они пошли назад. Все время играючи, менялись расцветки неба, гор слева и волжской дали справа. Земля обретала покой перед коротким и чутким сном. - Мы, кажется, слишком усердно молчим, - сказала Аночка. - Значит, не хочется, да и зачем говорить? О себе вы ничего не расскажете, обо мне все знаете. - Вас задело, что я так сказала... будто все знаю? Он не ответил. Она глядела на него с нарастающим любопытством, как женщина, которая готовится испытать сердце близкого человека. - Вы знаете, что я, девчонкой, передавала ваши письма Шубниковой? Он чуть вздернул плечи. - Неужели вы с ней не видались, когда приехали? - Нет. - Почему? - Когда хотелось видеться, это было невозможно. Когда стало можно - не захотелось. - Она вас очень любила. Кирилл опять замолчал. - Мы как-то говорили с вашей мамой. Она считает, что Лиза была чересчур слаба, чтобы составить счастье сильного человека. - Но может быть, сильный человек сделал бы ее тоже сильной? - сказал Кирилл. Она подумала, по своей привычке низко опуская брови. - Все дело, стало быть, в том, чтобы подчиниться? - Довериться, - ответил он тихо. - Слабый должен довериться сильному. Ей показалось, что он сам слушал себя удивленно, как будто общение с ней открыло в нем особую, мягкую сторону души, которую он редко в себе слышал. У ней вырвался странный вопрос: - Вы любите, когда вас боятся? Он смутился, прикрыл рот и, не отнимая руки, еще тише выговорил в ладонь: - Простите меня... это - глупость. Она тотчас улыбнулась, однако ответила сама себе настойчиво и убежденно: - Нет, нет. Любите. Я знаю. Это не глупость... Уже спускались сумерки, свет был темно-рыжий, как опавшая хвоя, целые хоры трещащих кузнечиков вступали в ночное состязание. Пахло пересохшей горячей глиной и близким пастбищем, с которого недавно угнали скот. - В такой вечер можно говорить молча, - сказал Кирилл. - Я слишком болтлива? - весело спросила Аночка. - Говорите, говорите больше, я хочу вас слушать! Но они миновали все поле и вошли в слободку, не разговаривая. Как только они повернули на свою улицу, перед школой вспыхнули и погасли автомобильные фары. Кирилл остановился на секунду и со внезапной уверенностью проговорил: - За мной. Они пошли очень быстро, совсем новым, подгоняемым тревогой шагом. Шофер, увидев Кирилла, подбежал к нему и вынул из фуражки конверт. - Зажги фары. В разящем белом свете Аночке показалось, что пальцы не слушались Кирилла. Он прочитал записку и сказал тотчас: - Поехали. Он занес ногу в машину, но вернулся, взял Аночку за руку. - Это я говорю только вам. Понимаете? Пал Царицын. Он впрыгнул в автомобиль и уехал, не оглянувшись. В тот же момент вышла на улицу Вера Никандровна. Сдерживая голос, она спросила, что случилось. - Не знаю, - ответила Аночка, - он мне ни слова не сказал. 18 Не исполнилось месяца после похода Меркурия Авдеевича к Рагозину и не успел он хоть немного сжиться с сознанием, что ему угрожает смертная опасность, как его опять вызвали в финансовый отдел. Он отправился, точно на крестную муку. Но, против самых угрюмых ожиданий, Рагозин принял его хорошо и говорил с оттенком поощрения, впрочем без всякого желания разговор затягивать. Оказалось, проверка, произведенная в банке, подтвердила целиком показания Мешкова о его капиталах. Он действительно утратил все, и его наивность не к лицу, с какой он доверился посулам "Займа свободы" (в чем сначала нещадно раскаивался), теперь обернулось своей благодетельной стороной. Он был нищим и тем мог быть счастлив. "Никогда прежде деньги не спасали так, как теперь спасал пустой карман", - подумал Мешков, сообразив, что опасность миновала. Мысль эту с такой смелостью высказать он побоялся и облек ее некоторым орнаментом: - В прежнее время как было не копить про черный день? Я от вас, Петр Петрович, ничего не скрыл, да и не удалось бы скрыть: вы помните, как я жил. Что было, то было. Но зла я никому не причинял. Что имел - собрал по щепотке неустанными своими трудами, с одной-единственной целью: придет старость - куда денешься? Теперь же, хоть я одной ногой скоро в гроб ступлю, все-таки спокойнее: угол мне оставили, работу мне дали, а подкрадется дряхлость, Советская власть обо мне позаботится, как о всяком трудящемся гражданине. Чего же еще?.. - Ну, значит, на том и закончим, трудящийся гражданин Мешков, - сказал Рагозин, разглядывая его остро, но не особенно подчеркивая свое исследовательское любопытство. Впрочем, он быстро спросил: - Что золота у вас нет, вы подтверждаете? - Подтверждаю. - Вопрос ваш выяснен, можете спокойно продолжать службу у себя в кооперации. Вы ведь в кооперации? Да, Меркурий Авдеевич служил в кооперации, и ему казалось, что он уже раз сто говорил об этом Рагозину. Но, откланявшись ему с признательностью и возвеселившись, что крестная мука не состоялась и так все гладко окончено, он вышел на улицу с отчетливо протестующим чувством. Поощрение - спокойно продолжать службу - только еще больше увеличило неприязнь Мешкова к этой самой службе, которую теперь он словно получал из рук Рагозина как снисхождение и милость. А милость была ему в тягость, потому что к десяти страхам, подстерегавшим его за каждым углом, служба прибавлялась одиннадцатым страхом и притом самым ужасным из всех. Недавно к нему в магазин явились какие-то люди с требованием на бумажный товар для профессиональных союзов и, нагрузив целый воз, расписались и преспокойно уехали. Уже занося требование в книгу, Меркурий Авдеевич неожиданно почувствовал, как на душе захолодело от тревожного сомнения, и бросился к телефону. Тут он обнаружил, что никакие профессиональные союзы за товаром к нему не посылали: требование было подложным. Вне себя от страха он помчался в милицию. Пока там составляли протокол, думал, что уже не выберется на свет божий, а так и пойдет за решетку. Возвратившись в магазин, он встретил поджидавших его агентов уголовного розыска и от нового испуга едва не потерял чувств. Но тогда вдруг объяснилось, что случай выручил из беды: где-то на городской окраине воз, въезжавший в ворота обывательского флигеля, вызвал подозрение этих агентов, был задержан, и они явились в магазин распутывать дело. Непричастность Меркурия Авдеевича легко устанавливалась. Он отслужил в церкви благодарственный молебен за избавление от опасности. Но это не было избавлением от страха: он окончательно убедился, что служба будет его погибелью. Ведь не произойди такого спасительного случая, кто поверил бы, что бывший торговец и собственник Мешков, которому, в нынешних представлениях, как бы по природе положено заниматься обманами, не замешан в воровской махинации с товаром? Нет, нельзя было спокойно продолжать службу. И, несмотря на освобождение от новой беды, грозившей, но и миновавшей по милости Рагозина, его истязала тоска, и ноги вели не туда, куда следовало. Он мог к тому же воспользоваться, что на службе его не ждали, потому что ушел он по вызову начальства. Меркурий Авдеевич всю жизнь предпочитал захудалые улицы. Покойница Валерия Ивановна терпит, бывало, терпит, да и раздосадуется: "Куда тебя, прости господи, тянет, обок с какими-то помойками?" Но он так и не изменил этой склонности даже для прогулок выбирать всегда задворки и пустыри. Он был не кичлив, а скрытен и больше всего опасался, как бы, лишний раз появившись в людном месте, не напомнить, что он богат. Он свернул с оживленной улицы, прошел переулками, безлюдным бульваром в сизых, похожих на тальник, кустах, потом по краю наполовину засыпанного шлаком и мусором оврага и, перейдя его, зашагал нагорными дорогами к кладбищу. Было, как всегда эти дни, знойно, свет, пронизывая стоячую пыль, зыбко дрожал в воздухе, земля каменела в сухотке. Меркурий Авдеевич помолился на могиле Валерии Ивановны, присел на насыпь. Он приходил сюда за утешением, весной - с лопатой, чтобы поправить бугор и упрочить крест, в большие праздники - чтобы раздать милостыню ссорившимся у ворот пронырам-нищенкам. Он слышал наплывавшее между крестов одноголосое панихидное пение: "Ужасеся о сем небо и земли удивишися концы..." Он вторил про себя: воистину ужаснулось небо! Воистину все концы шара земного дались диву! Что творится! Что только творится! Благодари господа, Валерия Ивановна, что он уже сомкнул твои очи, и они более не узрят иного страха, разве страха божия. Он поклонился могиле и, выйдя с кладбища, усмиренный душою и словно возмужалый от кротости, направился через Монастырскую слободку в скит. Этот скит известен был больше под именем архиерейской дачи. Сейчас же за мужским монастырем начиналась роща, взбиравшаяся по взгорью и невдалеке окружавшая своими дубками усадьбу. За ее стенами виднелись крашенные в желтое приземистые корпуса и церковный купол. Дачу эту занимал с недавних пор детский дом - заведение для мальчиков, которых прежде называли трудновоспитуемыми, а теперь - отстающими либо дефективными. Беспорядочные призывные голоса населяли от зари до зари в прошлом тихую рощу. Ворота в скит, раз отворившись после революции, теперь уже не закрывались, однако дубки были пока густы и пространство под дачей обширно, так что здесь еще обретались, несмотря на полную перемену жизни, укромные кущи. В одном таком затененном углу, в келейно-обособленном строении, проживал викарный архиерей. Это был человек непривычного для церковных обычаев склада. Не сказать, чтобы он позволял себе какое-нибудь несогласие с выше стоявшими иерархами, а тем паче с канонами или обрядами. Он во всех правилах был совершенно послушен. Единственно, чем он отделялся от общепринятых начал - это образом жизни. И опять-таки, будь он простым монахом, этот образ жизни был бы вполне приличен ему и не вызывал бы ничего, кроме общего удовлетворения. Но сан его уже почти не допускал уклада, который он взял себе за образец и который, вознося простого монаха, мог только умалить достоинство столь вознесенное, как епископ. Противоречие это породило особенность его положения. Жил он крайне просто, едва ли не нищенски, как будто не зная никаких потребностей, выходивших, скажем, за рамки послушнических. Почитатели его приносили ему не мало, но он с беззаботностью и бескорыстием все раздавал. Зная эту его слабость, к нему наведывались самые разные просители, в числе их, без дальнего раздумья и даже превесело, соседи мальчуганы из детского дома. Бессребреничество больше всего возбуждало к нему почтение, и число приверженцев его не слишком гласно, но живо увеличивалось. Вокруг него росла молва о некоем праведном житии, к нему шли за облегчением совести и с покаянием. Известность его не шла в сравнение с какими-нибудь привлекавшими к себе толпы народа монастырскими праведниками легендарных или хотя бы не очень отдаленных религиозных времен. Однако известности никто не мог отрицать, как и того, что покоилась она на людской вере в его праведность. Но как раз это обстоятельство было причиной нерасположения к викарию и почти преследования его со стороны предержащей церковной власти. Епархиальный владыка, а за ним весь духовный синклит с консисторскими чиновниками усматривали в простоте викария хитрость, в безмездности - намерение уязвить сребролюбивое пастырство, в популярности его находили некий соблазн, в смирении - притязание на святость от гордыни. Словом, все, что в викарии для приверженцев его было непорочно, для его недругов было исполнено зазорного греха. Мешков позволил себе впервые словно бы восстать против церковного мнения. Узнав викария, он сразу настолько покорился им, что стал порицать даже тех, кто колебался в признании за монахом неоспоримой безгреховности, а противников его невзлюбил, кажется, по вся дни. Вошел Меркурий Авдеевич в скит, при всей кротости духа, с одним решением, давно и серьезно обдуманным, но теперь созревшим до неколебимой твердости. Пробираясь вдоль скитской ограды, он размышлял, что вот, мол, час назад ступал стезею нечестивою в горнило антихристова слуги Рагозина и терзался смертным страхом, а теперь идет стезею праведною в обитель слуги господня, и душа его безбоязненна, и уста славословят всевышнего, и слух услажден песнопениями, кои будто витают над проясненной главой. Его встретил кучерявый старик келейник в завощенном подряснике и провел из первой горенки во вторую, а сам, постучав в дверь со словами: "молитвами святых отец наших...", отворил ее, исчез и сразу опять явился и сказал, что владыка просит. Меркурий Авдеевич покрестился на киот с лампадкой, сделал поклон, тронув средним пальцем половичок, и подошел к благословению. Викарий качнулся навстречу из гнутого венского полукресла и попросил извинить, что затрудняется встать, так как нездоров. Лицо его было одутловато, как у страдающих сердцем, и с такой жидкой растительностью, что она нисколько не могла изменить тяжелого овала, который был ясен, как у бритого, а длинные серые волоски бороды казались по отдельности подвешенными к коже жидкого охрового оттенка. Маленькие глаза его были вполне спокойны, если говорить о движении, но почти совершенно лишенная цвета водяная прозрачность их придавала взгляду непреходящее возбуждение. Окно в стене занимало мало места, но солнце опаляло всю рощу, и свет в комнате был яркий. На вопрос о болезни викарий не ответил, а только неторопливо развел кисти вздутых на суставах рук и почаще стал перебирать четки из бирюзово-холодных перенизок. Он смотрел выжидательно, показывая, что надо, не мешкая, переходить к тому, что привело Меркурия Авдеевича в эту келью. - Пришел просить благословения своему шагу, который я намерился сделать, владыко. Издавна имел желание постричься. Теперь настало время принять решение. Благословите, владыко. Меркурий Авдеевич снова поклонился. - Не поспешно ли решились? - спросил викарий тихо. - Ведь уж шестьдесят, владыко. - Вижу. Один в пятнадцать лет наденет клобук - будто родился иноком, на другом и под конец жизни ряса - будто с чужого плеча. - Веление сердца, владыко. - А вы присядьте, прошу вас. Да и успокойтесь. Что же волноваться, коли желание ваше созрело. - Созрело, владыко. Одной думой жив: о спасении души. - Давай бог. Да ведь спастись-то везде можно. В миру крест нести - заслуга едва ли не ценнейшая, чем за нашими стенами. - Облегчить надеюсь крест свой... - Понимаю. Ненависть-то бороть нелегко, - сочувственно качнул головой викарий и опять подался немного вперед, приближая взгляд свой к лицу Мешкова и вдруг договаривая еле слышно: - Примиритесь, вот вам и спасение. Меркурий Авдеевич вздохнул и, уклоняясь от этого взгляда, похожего на накаленную током проволочку при солнечном свете, ответил смиренно: - Сил нет совладать с собой. - Значит, по слабости идете? - Грешен, владыко. - Отцу небесному не слабость угодна, но крепость духа. Откидываясь назад, словно в изнеможении, викарий перестал перебирать четки, остановив пальцы на большой поклонной перенизке с крестиком, потом спросил неожиданно сурово: - Стало быть, обиде своей ищете укрытие? - Нет, - сказал Мешков твердо, - обида, правду сказать, торопит, владыко. Но желание родилось еще в юности. Я когда с молодыми приказчиками у хозяина жил, взялись они меня к старым обрядам склонять - из раскольников были. Я совсем было соблазну поддался, да один добрый человек посоветовал обратиться за правилами жизни к духовнику святой Афонской горы иеромонаху Иерониму. Я послушался, написал и получил в ответ наставление в православной вере и книгу. После чего отдался духовному чтению и восчувствовал наклонность уйти в обитель. Однако тот же святой муж отсоветовал делать такой шаг до кончины моей матушки, а там, если богу будет угодно, - намерение исполнить. Но пока матушка жила, я женился. Впрочем, и в семейной жизни всегда призывал, чтобы господу благоугодно было, если овдовею, ниспослать мне окончание дней в монастыре. Теперь же я вдов, а у внука, который на моем попечении, скоро будет вотчим, так что меня и совсем в миру ничего держать не будет. - Так, - сказал викарий, выслушав и помолчав. - Тогда что же? Раздай свое имущество и иди за мною. - Да уж и раздавать-то нечего, - как-то даже встряхнулся от оживления Мешков. - Последнее, чем дорожил от имущества - Четьи-Минеи, - я принес вам, владыко. А что еще осталось в моем углу, можно и просто выкинуть. Он оглядел стены кельи. Викарий весело улыбнулся: - Что изучаете? Не находите дара вашего? Я его успел уже дальше передарить. Заезжал намедни ко мне один сельский попик, жалуется на тягость жизни, прихожане-де никаких треб не отправляют, иссякла народная щедрость. Бога забыли. Ну, я и пожалел его: грузи, говорю, себе в возок Четьи-Минеи, может, какой охотник, в уезде, купит. Сам-то попик, поди, давно житий не читает, непутевый такой, нос - сливой. Пропьет, наверно, Четьи-Минеи, бог с ним. Мешков тихо покачал головой. - Жалеете? - не без коварства спросил хозяин. - Приятно мне было думать, что книги у вас находятся, владыко. - Ну вот, - все еще с улыбкой покорил викарий. - Не только свое, а и чужое пожалел. Ведь уж подарил, чего же помнить? - Грешен. - То-то. Куда же хотите податься, в какую обитель? В монастырях-то нынче тоже не радость: братия вот-вот завоюет не хуже фронтовиков каких... - Зовут меня, владыко, в один скиток, под самым Хвалынском. Не посоветуете? - Знаю. Утешительное место, живописное. Но ведь там и староверы рядом. И посильнее наших будут. Не переманили бы... - опять весело, чуть не озорно сказал викарий. - Коли надо будет состязаться за православие, - постою, владыко: в свое время посрамлению расколов учился в здешней кеновии. - Ну, - сказал викарий с облегчением, - тому и быть. Могий вместити да вместит. С богом. Меркурий Авдеевич помолился, стал на колени перед монахом, и тот благословил его, дав приложиться к руке. Уже собравшись уйти, Мешков, однако, приостановился, вопрошающе глянул в спокойно обвисшее больное лицо викария и подождал, когда он поощрит его каким-нибудь знаком. - Что еще смущает? - проницательно спросил викарий. - Не ответите ли, владыко, - произнес Мешков вкрадчиво, - как надо понимать число 1335? Прозрачные глаза долго покоились в неподвижности, как будто утрачивая последние следы какой-нибудь окраски, потом тоненько сузились, прикрылись и, опять раскрывшись, ожгли Мешкова своими накаленными зрачками. - Откуда такие помыслы? Мешков ответил крайне доверительным голосом, но и в крайней робости: - Читал я труд, в котором история царств и деяний человеческих поверяется Священным писанием. И труд тот окончен словами пророчества: "Блажен, кто ожидает и достигнет 1335 дней". - И кто же оный труд составил? - Ученый, как я понимаю, человек - Ван-Бейнинген. - Немчура какой? - О том не сказано. Обозначено только, что книга дозволяется цензурою. - Что ж, - проговорил викарий сострадательно, - цензура, в силу подслеповатости своей, дозволяла и про социализм печатать. - Однако, владыко, в труде пишется противу социализма. - Еще не убедительно, ибо и папы римские прежестоко поносят социалистов. - Но книга, владыко, и папство заклеймляет яко ересь. - Опять же не убедительно, ибо и социалисты пап римских клеймят весьма прижигающе. Меркурий Авдеевич наклонил голову с таким видом растерянности, что викарию оставалось только покарать либо помиловать заблудшую овцу, и он, подождав сколько требовалось для полного прочувствования его торжества, чуть слышно засмеялся и несколько раз слегка ударил себя по коленям, как бы посек, четками. - Зачем нам диавол иноземный, егда у нас и свой неплох? - спросил он, очень развеселившись. Потом лицо его сделалось сердитым, он захватил в щепоть один волосок бороды и медленно протянул по нему пальцами книзу. - Придешь домой, - сказал он жестко, - разведи таганок и спали на нем своего Ван... как его? ученого немца. И не мудрствуй более, не суетись, не посягай все понять своим умом, ибо ум-то твой прост. Пророчества же разуметь надо как божественный глагол, а не как арифметику. Сообрази-ка: чтобы человек хоть чему-нибудь внял, агнец божий должен был говорить на человеческом языке. А что наш язык? Немочь ума нашего - вот что такое наш язык. Господь глаголет: "день", а мы понимаем - двадцать четыре часа, сутки. А может, в один божественный день жизнь всех наших праотцев и всех правнуков уместится, как зерно ореха в скорлупе? Вот и толкуй библейские числа! Не толковать надо, а веровать. В чистоте сердца веровать. И помнить сказанное самим учителем нашим о втором пришествии своем: "О дне же сем и часе не знает даже и сын, токмо лишь отец мой небесный". Он передохнул, еще раз пропустил между пальцев волосок бороды и окончил смягченно: - Устал я с тобой. Иди. Начнешь послушание - покайся духовнику в грехе своем со ввозным этим супостатом, разрешенным цензурою. Может, и епитимию на тебя наложит. А я тебя отпускаю с миром. Большой искус предстоит тебе. Иди... Меркурий Авдеевич возвращался домой так, словно оставил где-то далеко позади вес своего тела. Прошлое отрезывалось глубокой межой, и на старости лет, точно в юности, блаженное будущее казалось легко вероятным. Конечно, от прошлого давно уже ничего не оставалось, кроме поношенных штиблет с резиночками, но даже если бы это исчезнувшее прошлое каким-то чудом восстановилось, Мешков не мог бы обратиться к нему вспять. Благословение, испрошенное и полученное на будущее, обязывало его отказаться даже от воспоминаний. Ему не только предстояло стать другим человеком, ему чудилось, что он уже стал другим - настолько проникновенно отнесся он к решающему своему и торжественному поступку. Дома его ожидала новость. Впрочем, он тоже ждал ее, и она вдобавок ускоряла освобождение, которое отныне становилось его целью. Новость эта восторгала Мешкова до просветления именно потому, что освобождала его, но в то же время он принял ее с затаенной грустью, потому что получалось, что не успел Меркурий Авдеевич уйти от своих близких и даже не успел сказать, что собрался уходить, а в нем, в его слове, в его участии уже как будто нимало не нуждались. Стол был накрыт вынутой из сундука наполированной утюгом скатертью, и все вокруг, подобно скатерти, было празднично, разглажено, приподнято, как тугие ее топорщившиеся от крахмала складки. Лиза оделась в белое платье. Ее голова словно поднялась над плечами. Опять облегчилась, наполнилась воздухом прическа. Опять загорелось на тонком пальце обручальное кольцо - новое, узенькое, такое же, как на руке Анатолия Михайловича. Она уже кончила хлопоты - четыре стула выжидательно стояли крест-накрест перед столом. Витя одергивал на себе тоже разутюженную, еще без единого пятнышка, апельсинового цвета русскую рубашку. Ознобишин нарядился в летний китель, на котором пуговицы с царскими орлами были обтянуты полотняными тряпочками. Когда остановился в дверях вошедший Меркурий Авдеевич, все степенно помолчали, не двигаясь. Он спросил, вскинув бровями на дочь: - Расписались? - Расписались, - ответила Лиза. Он прошел к себе и через минуту вынес, с ладонь величиною, в позеленевшем окладе образ, благословил Лизу, потом Ознобишина, подумав при этом, что вот теперь заполучил второго зятя при одной дочери, и затем погладил по волосам Витю. - У тебя теперь вотчим, - проговорил он, - слушайся его и почитай, как отца и наставника. Он будет главой дома, выше матери, понял? А я... - Сядем к столу, - сказала Лиза. - Перед тем, как сесть, - неторопливо, но с настойчивостью продолжал Меркурий Авдеевич, - хочу, чтобы вы меня выслушали. Вы свою жизнь переменяете, и я тоже решился переменить. Исполняя издавний обет, ухожу я провести конец положенных мне дней в монастырь. Простите, Христа ради. Он поклонился дочери и Анатолию Михайловичу. Лиза сделала к нему чуть заметный шаг и нерешительно провела пальцами по своему высокому лбу. - Ты, папа, никогда не говорил... - Много думают, мало сказывают. А сказавши, не отступаются. За тебя я теперь спокоен, ты - за хорошим человеком. Над Витей есть опекун. А мне пора о душе подумать. Бодрствую о ней и сплю о ней. Все трое глядели на него и молчали в каком-то стеснении, словно пристыженные. Витя спросил: - Дедушка, ты камилавку наденешь? - Витя! - сказала Лиза. Меркурий Авдеевич удержал глубокий вздох. - А комнатка моя вам перейдет, - обратился он к Ознобишину. Анатолий Михайлович потер свои женственные ладоньки, возразил смущенно: - Вы не думайте, нам с Лизой немного нужно. - Я уж вам много-то и не могу дать, - сказал Мешков. - Потому и ухожу спокойно. А теперь, пожалуй, договорим за трапезой. Он оглядел угощения, - тут была иззелена-черная старая кварта портвейна, искрился флакон беленькой. Снедь, от которой давно отвык глаз, манила к столу благоуханно. - Ишь ты, ишь ты! - шепнул он. - Вот я и попал на первую советскую свадьбу. Он поплотнее прикрыл входную дверь, и все уселись, он - между дочерью и внуком. - Вроде обручения, - сказал он. - А венчание когда? Без благодати таинства супружество не может быть счастливым. Венчайтесь, пока я с вами. - Да что же так вдруг? - все еще с чувством ей самой непонятной вины спросила Лиза. Он коснулся ее плеча, увещая смириться с тем, что неизбежно. - Не вдруг, моя дорогая. А только нынче получил я напутствие святого отца. И вот... - Он опять остановил глаза на столе, улыбнулся, понизив голос: - Налей-ка. Уж все равно: отгрешу - и в сторону. Навсегда. Выпили в молчании, кивнув друг другу ободряюще, и так как успели позабыть, когда случались такие пиршества, все были покорены мгновенной властью ощущения. Витя чмокнул, впервые в жизни отведав портвейна. - Где ж вы такое расстарались? - изумился Меркурий Авдеевич, уже взглядом союзника одаривая Ознобишина. - Живительно. Совсем прежняя на вкус, а?.. И вот, говорю я, у меня теперь к вам вопрос, как к юриспруденту. При нынешней трудовой обязанности, как же мне покинуть службу, чтобы без неприятностей, а? - Надо заболеть. - Понимаю. Обдумывал. Но чем же заболеть? - Вопрос больше медицинский, чем юридический. - Ну, а ежели, несмотря на преклонность возраста, я так-таки вовсе здоров? - Вы обратитесь к такой медицине, которая утверждает, что вовсе здоровых людей не существует. - Которая всех считает больными от прирождения? - Которая допускает, что всякий может сойти за больного по мере надобности. - Которая допускает? - переспросил Мешков лукаво и потер большим пальцем об указательный, точно отсчитывая бумажки. - Именно, - с тем же выражением поддакнул Анатолий Михайлович и взялся за графин. Меркурий Авдеевич хмелел внезапно и ни разу не мог определить, в какой момент теряет над собой полноту управления. Происходил прыжок из буден в особый выпуклый мир, в котором краски становились будто сквозными, как в цветном стекле. С ярким задором этот мир звал к действию. Лиза определяла такой момент по памятным с детства приметам: у отца начинали вздрагивать ноздри, и он с некоторой обидой, но решительно и даже возмущенно раскидывал на стороны бороду отбрасывающим жестом пальцев. Лиза отставила графин подальше. Отец смолчал неодобрительно. - Нынче я еще - мирянин, раб суетных страстей, - сказал он будто в оправдание. - Стану скитником - облегчусь от мирских вериг, вкушу впервые истинной свободы. - Это верно, - согласился Ознобишин, - настоящая свобода только и состоит в том, что человек освобождается от самого себя. - Однако правильно ли - от себя? - усомнился Мешков. - По-моему - правильно. Потому что религиозный человек полагает себя всецело на волю божию. - Вот именно. Человек подчиняет свою волю воле избранного им наставника, а через него - покоряется воле божией. Почему и следует сказать: освбождается от воли своей, а не от себя. От себя мы освободимся только со смертию. От бренности бытия нашего. Меркурий Авдеевич залюбовался мастерством своего рассуждения и опять потянул руку к водочке. Лиза предупредила его, налив неполную рюмку. Он раздвинул и снова сдвинул могучую заросль бровей. - Ты вроде уж повелевать отцом хочешь! - произнес он сдержанно. Но тут постучали в стенку, и за дверью кто-то кашлянул. Стенкой этой выделен был из большой комнаты сквозной коридор для прохода новых жильцов, - она была жиденькой, как гитарная дека, и шум от стука ворвался в беседу гулко. Лиза приоткрыла дверь. В коридоре высился Матвей, жилец-старик, заглядывая, видимо, без умысла, а вполне невинно поверх своих рабочих очечков, в комнату и что-то негромко высказывая Лизе. - Пришли насчет какой-то описи, папа, - оборотилась она к отцу. - Описи? Что еще за опись? - вопросил Меркурий Авдеевич, поднимаясь, и попутно, с сердцем, долил рюмку водкой и выпил. Отстраняя дочь от двери, он рассек надвое бороду посередине подбородка. - Что за опись! - еще раз сказал он. - Чего описывать, когда ничего не осталось? - Проводят учет строений, - с ленцой ответил Матвей, - требуется указать в описи жилищную площадь. Я сказал - вам, наверное, известна площадь. - А кто вас просил? - Да чего же просить? Вместо того чтобы людям крутить рулеткой, вы скажите - и вся недолга. - Отчего же им не крутить рулеткой? Они жалованье по своей