ставке получают? Пусть крутят. - Да ведь скорее, чем если они по комнатам пойдут. - А я здесь при чем? Дом-то ведь не мне принадлежит? - Чувствую, чувствую, Меркул Авдеевич, - усмехнулся старик, - да вам же будет хуже, если они помешают вашему пированью. - Пи-ро-ванью? - тихо выговорил Мешков, силясь заслонить собой проникавший в комнату взгляд старика и приподнимаясь как можно выше на цыпочках. - Пированью? - повторил он, немного взвинчивая голос к концу слова. - Ах, вона что усмотрели в моих комнатах! Пированье! Вона с какими целями заглядывают в чужие двери! - Да чего заглядывать-то, - презрительно встряхнул головою Матвей, - когда на весь дом самогоном несет. - Само-гоном? - угрожающе забирался вверх Меркурий Авдеевич. - Нет, уважаемый сожитель мой, извините! - Папа! - остановила его Лиза. Но он вдруг, будто только ожидая этого слабого препятствия, вскрикнул изо всей мочи: - Очищенной царской водочкой! Царской водочкой, а не самогоном! Что? Скушал? Может, теперь побежишь докладывать, что Меркул Мешков предпочитает царское зелье вашему вонючему самогону? Беги, беги, докладывай на Мешкова, старый бесстыдник! - Тьфу тебе, сам ты старый бесстыдник! - отвернулся прочь жилец и, сорвав с носа очки, пошел по коридору. - Беги, беги, - кричал Мешков, уже захлопнув дверь и принимаясь подпрыгивать на носках, яростно перебегая из конца в конец комнаты. - Пускай знают, что Мешков в доме сороковки с царскими орлами держит! Что Мешков пиры задает! Свадьбы справляет! Гульбу устраивает, а своим соседям, шаромыжникам, ни полнаперстка под нос не подносит! Беги, беги! Старик сильно ткнул в стенку и прогудел из коридора: - Не распинайся! И так известно, что ты за элемент! Мешков забил по стене кулаками. - Не смей буйствовать! Элемент! Не я, не я, а ты - вредоносный элемент! Ты ворвался в чужой дом! Ты суешь свой табачный нос по дверным скважинам! Кто меня раздел, а? Кто меня с голодранцами в ряд поставил? Ты, ты, ехидна злокозненная, вместе с твоей братией-шатией. Все, все до нитки взяли, до последней пустой облигации! Сами под свою свободу заем напечатали, печатники, сами его расторговали, сами назад отобрали! А все мало! Все шастают, вынюхивают, чего бы еще рулеткой обмерить, чего бы урезать, чего бы урвать! Ну что ж, режьте Мешкова, пока не дорезали! Рвите его сердце! Все равно ничего впрок не пойдет! Чужое-то добро не носко! Не разбогатеете! Не расхозяйничаетесь!.. Он подбежал к столу, быстро налил полную стопку, опрокинул ее, остановился с разинутым ртом, набирая воздуха, и нежданно рухнул на стул. Лиза стояла все время лицом к окну. Когда-то отцовский крик пугал ее своей неукротимостью. Ей казалось, что в гневе отец способен ударить, прибить, убить насмерть. Теперь она не испытывала никакого страха. Все больнее чувствовала она жалость к отцу, и ей было стыдно ничтожной его беспомощности. Она вспомнила, как видела его во сне - безропотным и убогим. Надо было помочь, а ее не пускала к нему старая отчужденность. Он был так слаб, так жалок, и Лизу тяготило превосходство над ним, и она ничего не могла для него сделать. Сейчас ее жалость смешалась с неприязнью к нему за стыд перед Анатолием Михайловичем. Шум, поднятый отцом, отзывался в ней болью, но она не вдумывалась - о чем отец кричал. Она думала только о муже, который становился отныне участником ее домашней жизни и которого бесчинный этот шум грубо, нецеремонно вводил в ее дом. Не оборачиваясь, она как бы спиной ощущала, что Ознобишин не знает от растерянности, куда себя девать. Когда же, выведенная из столбняка неожиданной тишиной, она обернулась, отец слепо нащупывал локтями упор о стол и бормотал: - Что я им сделал? За что они меня преступником объявили? За что гонят? За что унижают? Разве мой труд хуже ихнего? Из всякого труда пропитание извлекается. Кто взалкал моего куска хлеба? - Вы успокойтесь, - сказал Ознобишин, вежливо убирая посуду подальше от его непрочных локтей. Сочувствие тотчас же расслабило Меркурия Авдеевича, он прослезился, язык его все больше выходил из повиновения: - Согрешил! Согрешил, и замолю! Все замолю, простите меня, окаянного... Уйду... живите одни! Как в древние времена старики в тайгу, на Северную Печору, в скрытники уходили... так и я... заточусь в леса... Мальчика Витеньку жалко!.. Простите меня... остаток дней богу молить за вас буду... прости, господи... Он ударился головой о край стола. Лиза взглянула на Витю. Они взяли Меркурия Авдеевича под мышки и повели в его комнату. Он был нетяжелый, расхлябанный, странно маленький. Они уложили его в постель. Он цеплялся за Витю и успел поцеловать внука в щеку, Витя стащил с него штиблеты, отряхнул ладони, вытер щеку. Он никогда не видел таким дедушку и чувствовал над ним незнакомое суровое преобладание. Он одернул свою атласную апельсинную рубашку и осмотрел ее. Она помялась, но была чистой. Лиза прикрыла отца краем одеяла, и они оставили его одного. Ознобишин несмело приблизился к жене, обнял ее плечи. Ей что-то мешало взглянуть ему в глаза. Потом она пересилила себя. - Ты извини... Он в сущности хороший человек. Только... Домовладыко. - Я вполне извиняю, - сказал Анатолий Михайлович, торопясь утешить ее. - Гордость ломить тяжело тому, у кого она есть, а не у кого ее нет. Это надо понять... Она вдруг отошла от него с сильным и будто недобрым вздохом и залилась краской, стыдясь своей досады: - Ах, ну какая же это гордость! Он нетерпим ко всем, кроме одного себя!.. Она села к столу и долго глубоким, замершим взглядом смотрела на Витю. Потом спокойно вздохнула: - Как хорошо, что он от нас уйдет!.. 19 Заплаканный Алеша лежал на траве в кустах сирени. Заросли дорогомиловского сада он хорошо изведал и все-таки постоянно открывал в них новую утешительную прелесть. Здесь вел он тот разговор со взрослыми, на который не хватало смелости в другом месте. Его мокрых щек касались острыми кончиками сердцевидные жесткие листья. Уколы их он принимал, как сочувствие. Все было тут дружелюбно - свежие отпрыски корней, похожие на крошечные деревца; козявки с черноглазыми старческими рожицами, нарисованными на красных спинках; мучнистые семенные коробочки недозрелого просвирника, словно полотняные пуговицы ночной рубашки. Можно было сказать этому уединенному миру в тени листвы - вот, ты понимаешь страдания Алеши и любишь его из всей силы, совершенно так же, как он самозабвенно любит тебя. А разве любит Алешу папа? Никогда! Второй раз Арсений Романович собирается взять Алешу на пески. И второй раз папа говорит - нельзя! Уже пересмотрены и перещупаны все удилища. Уже починены сачки. Уже Витя раздобыл новые крючки - маленькие, как заусенец, и огромные, как шпильки Ольги Адамовны. Все приготовлено. И опять - отцовское нельзя! А какой поплавок подарил Арсений Романович Алеше! Длиннущее полосатое перо дикобраза! Полоска белая, полоска черная. Другого такого поплавка не сыщешь на всей Волге. Перо на одном кончике продырявилось, это верно. Если через дырку наберется вода, то поплавок затонет. Но Арсений Романович отыскал на антресолях раму пчелиных сот и хочет залить дырку вощиной. От старости вощина сделалась как кремень. Однако у Арсения Романовича есть спиртовка, и вощину можно растопить. Правда, пока еще нет спирта, и спиртовка не горит. Но можно обойтись керосином. Недавно Ольга Адамовна достала керосин, и Алеша знает, куда она его запрятала. Несчастья Алеши идут, скорее всего, от Ольги Адамовны. Она только и делает, что наговаривает на Арсения Романовича: он испортит нашего бедного Алешу! Это все от зависти, конечно, потому что - где ей до Арсения Романовича! С ним никто не может равняться. Если бы не мама, то Алеша мог бы твердо сказать, что ему больше всех на свете дорог Арсений Романович. И если бы Алешу спросили, кем он хочет быть, он ответил бы: Арсением Романовичем. Он хотел бы им быть на всю, на всю жизнь, хотя с горечью понимает, что этого ни за что не достигнешь. Разве когда-нибудь будешь столько про все знать, сколько знает Арсений Романович? Откуда взять такой дом с садом и вещи, какими набит целый коридор? А верстак? А спасательный круг? Да разве за Алешей будут ходить толпой мальчики? И разве поступишь когда-нибудь на службу, на которой служит Арсений Романович? Вон папа - так совсем не ходит на службу. А, наверно, хотелось бы! А шляпа Арсения Романовича? А борода? Где уж там Алеше отрастить такую бороду! Нет, Алеша хорошо видит, что из него Арсения Романовича не получится. Он только хотел бы пожить с ним, как другие мальчики. Бродить по горам, ездить на пески. Свободно, бесстрашно и всегда, всегда!.. Алеша утер высохшее лицо и стал собирать пуговки просвирника. Нащипав полную горсть, он решил съесть все в саду, чтобы никому не попасться на глаза. Иначе сразу же перепугаются за Алешин живот. Недавно Ольга Адамовна принесла с базара плошку черной смородины, и Алеша не успел пристроиться к ягодам, как отец схватил плошку и высыпал все в помойное ведро. "Вы, мадам, другой раз достаньте поздники, от нее скорей сведет ноги холера!" - сердито сказал он. Вообще папа стал всего бояться. Вдруг заявит, что они всей семьей перемрут с голоду. Или грустно вздохнет: "Мы тут с тобой, Ася, никому не нужны!" Или скажет что-то совсем непонятное: "Алексей, может быть, под конец жизни что-нибудь увидит, а мы с тобой, Ася, ничего не увидим". - Если ты, папа, плохо будешь видеть, то купи себе пенсне, как у Ольги Адамовны, - сказал тогда Алеша. - Ах ты мой нежный дурак, - ответил папа. Вспоминая эти домашние разговоры, Алеша дожевал просвирник и вышел из зарослей на тропинку. Тут он поднял голову и нежданно обнаружил наверху, в открытом окне коридора, военного человека, который стоял спиной к саду. По стриженому затылку и необычайно гладкой спине он сразу узнал этого человека и сразу испугался. Отряхнув ладони, он побежал домой. У него свалилась туфля, он на бегу вбивал пятку, поднимая задник, и торопился, чувствуя, как стучит сердце. В коридоре находились папа с мамой и разговаривали с Зубинским. - Я повторяю, - вежливо говорил Зубинский, - вопрос решен окончательно. - Но ведь это вопрос нашей судьбы! - тихо ответила мама и удивительно большими глазами посмотрела на Зубинского. - Сожалею. И понимаю, что все это в высшей степени некультурно. Но что я могу сделать? Положение на фронтах такое, что можно ожидать, простите, черт знает чего! Я исполняю приказание. Послезавтра дом должен быть свободен от жильцов. Он уже числится за военными властями. Прошу вас, передайте гражданину Дорогомилову, что это бесповоротно. Зубинский шаркнул, надел фуражку, взял под козырек. И снова, второй раз, Алеша услышал, как припечатывали по ступенькам его жесткие подошвы. Папа молча ушел из коридора в комнату. Алеша, подкравшись к двери, затаил дыхание. Еще стучало сердце после бега. Еще не исчез испуг. Последнее - бесповоротное - слово Зубинского не угасло, как удар колокола, а разгоралось, как приближение несущегося паровоза. Вот паровоз мчится по улице. Вот он влетел в сад и мнет деревья. Вот ворвался в дом и валит в коридоре, без разбора, превосходные, милые вещи Арсения Романовича. Вот сейчас провалится от его тяжести пол под ногами Алеши! - Да! - грозно обрубил молчание папа. Он обернулся к маме и спустя секунду крикнул голосом, которого никогда прежде не слышал Алеша: - Не смотри на меня своими акварельными глазами! Он схватил коробку с табаком, рухнул на кровать и начал скручивать дрожащими пальцами папиросу. Мама приблизилась к нему, мягко провела рукой по его затылку, как делала с Алешей, когда хотела утешить. - Не огорчайся, - сказала она. - Послушай меня. Ступай сейчас же к этому деспоту Извекову и обрисуй ему наше состояние. - Обрисуй! - передразнил папа. - Сейчас не рисованием заниматься надо, а колотить дубиной! Все равно не услышат... Унижаться перед мальчишкой? Состояние! Это не состояние, пойми ты! Это - катастрофа! Катаклизм. Гробовая доска. Могила. Кол осиновый. Смерть! - Что значит - унижаться? - сказала мама. - Когда идет дождь, ты раскрываешь зонт. Это не значит, что ты унижаешься перед дождем. Папа вскочил, но, секунду постояв, мирно пробурчал: - Где моя шляпа? Он набрал из рукомойника горсть воды, выплеснул, погладил мокрой ладонью волосы, причесался, подтянул галстук. Потом взял мамину руку и долго держал ее у своих губ. - Не сердись, пожалуйста, - произнес он неразборчиво. В коридоре он увидел сына. Алеша хотел проскочить дверью к маме. Но он поймал его, поднял за локти, как совсем маленького, высоко над своей головой, немного приспустил и поцеловал в лоб. Тогда Алеша, задыхаясь от счастливого волнения, спросил: - Папа-пап, ты ведь, правда, не скажешь Арсению Романычу про бесповоротно? Нет? Папа поставил его на пол. - Иди, тебе все объяснит мама... На улице Александр Владимирович чувствовал себя странно. Его не привлекали люди, он не замечал жары, даже обоняние его притупилось. Все в нем сошлось на одной идее, которую он нес в себе, как болевое ощущение. Он назвал это последним часом приговоренного к смерти. Это было сожительство подавляющего по своему значению факта с болезненным желанием осмыслить факт. Фактом был приговор к смерти. Из желания осмыслить факт непрестанно рождалось и умирало противоречие: мысль то примиряла с приговором, то возмущалась им. Фактом была гражданская война. Не перебирая в уме ее подробностей, Пастухов видел их в неумолимом единстве, как в одном слове "смерть" приговоренный видит десятки подробностей расставания с жизнью. Он шел по тихому городу, но где-то рядом, за близкими пределами улиц, слышал нарастающий шум. Вулканическое извержение июля, казалось, подступало к невинному уличному покою. В июле Кавказская армия Врангеля медленно подбиралась по берегу Волги к Камышину. Уже больше месяца назад екатеринодарским приказом вооруженным силам Юга России Деникин объявил о признании им верховной власти Колчака, и правитель ответил генералу "с чувством глубокого волнения" телеграммой. Вскоре после акта соединения контрреволюции Востока и Юга Деникин, прибыв в завоеванный Царицын и приняв парады, подписал директиву, начинавшуюся до помпезности самоуверенным речением: "Имея конечной целью захват сердца России - Москвы, приказываю..." Директива определяла тщательно разграфленные задачи белым генералам. Она словно нарочно напоминала теоретические планы ученого немца в русском генеральском, дурно сшитом мундире - того самого Пфуля из "Войны и мира", который чувствовал себя на месте только за картой. Врангелю директива предлагала выйти на фронт Саратов - Ртищево - Балашов и продолжать наступление через Пензу, Нижний Новгород на Москву. Сидорину - развивать удар через Воронеж - Козлов - Рязань, а также через Елец - Каширу. Май-Маевскому - наступать на Москву в направлении Курск - Орел - Тула. На юге директива ставила целью Киев и Херсон, Николаев и Одессу. Исполняя приказ Фрунзе о занятии Уральска, Василий Чапаев, за день до "московской директивы" Деникина, начал наступление на Уральск. Казаки были разбиты, и через пять дней началось их бегство на юг. Еще через пять - в день, назначенный приказом Фрунзе, - Чапаев вступил со своими конниками в Уральск, освободив город от осады. А всего сутки спустя на Восточном фронте Красная Армия торжествовала другую победу: был занят Златоуст, и отброшенные за Уральские горы белые армии Колчака бросились в отступление по Сибири. Человек, плутающий в лесу ночью, знает о существовании света и открытых дорог. Но это знание не устраняет ощущения темноты и безвыходности. Пастухов знал об Уральске, знал о Златоусте. Он узнал также о готовящемся контрнаступлении вниз по Волге, на Царицын. Но физическим существом своих чувств он испытывал только надвигающуюся духоту фронта, которая угрожала Саратову. Война катилась на город, война шумела за околицей, война наваливалась на Пастухова с его Асей, с его Алешей, с его цветочками в стакане, рукописями, замыслами, ожиданиями будущего, с его жизнью. История, время, календарь, часовая стрелка приговорили Пастухова к войне. Приговорили к смерти. Это был факт. Как можно было осмыслить этот факт? Зачем Александр Пастухов должен погибнуть в войне, которой он не призывал, не хотел, чурался? Ведь приговаривают за преступление, за вину. Что преступил он? В чем виновен? Он не красный, и, значит, его будут считать белым. Он не белый, и, значит, его будут считать красным. Он приговорен за то, что не белый и не красный. Ужели весь мир либо белый, либо красный? Что делать, если Пастухов оливковый? Убить его! Ультрамариновый? Тоже убить! Но почему оливковые, ультрамариновые не убивают, а убивают белые и красные? Впрочем, есть еще зеленые, и они тоже убивают. Курьезно то, что зеленые зовутся братьями - братья, которые убивают, зеленые братья, дезертиры, скрывающиеся в лесу. В лесу, где заплутался, в темноте, Пастухов. Он заплутался, он приговорен. Это факт. И осмыслить этот факт нельзя. Потому что приговоренный к смерти может понять значение своей смерти для других, но значения своей смерти для себя понять не может: его смерть зачем-то нужна истории, времени, календарю, часовой стрелке, но ему она не нужна. Для него, для Пастухова, который умрет, в смерти нет никакого смысла. И его мысль возмущается смертью. Но его мысль вдруг ищет примирения со смертью, хотя он не хочет примиряться. Он думает так. Человек поставлен перед лицом исторической действительности, как перед лицом своей природы. Ему дана возможность бороться с силами природы за продление своей жизни. Но силы природы непременно побеждают смертью. Ему дано бороться за продление своей жизни, выбирая в действительности позицию, которая сильнее. Но если он не способен предугадать, какая позиция обережет его жизнь, и он становится жертвой преждевременной смерти, то ему остается найти смысл в этой жертве. Найти смысл в бессмыслии жертвы. И он его ищет. Ведь если молодой, здоровый, счастливый, талантливый человек, каким себя видит Пастухов, падет никому не нужной жертвой, люди поймут бессмыслие его гибели. Люди убьют одного, двух, десятерых Пастуховых и обнаружат, что убили их напрасно. Обнаружат, что утрата не только бесплодна, она невыгодна, вредна. Поймут, образумятся, и жертва из ненужной станет осмысленной. Однако тут Пастухов возвращается к исходу. Совершенно верно, жертва может быть осмыслена. Но смысл жертвы является достоянием тех, кому она принесена, а не того, кто ее принес. Тот, кто пожертвовал собой "за други своя", ничего не приобрел. Приобрели "други". Кто же эти "други", другие, друзья? Ради кого должен уничтожаться Пастухов? Он думает о друзьях. Где они? Ася? Алеша? Их ожидает несчастье, если он погибнет. Его петербургские приятели? Они рассеялись по земле и безразличны к нему. Театральные дирекции, актерские труппы? Они скорее пожалеют его, чем извлекут из его смерти пользу. Кто же выгадает от исчезновения Пастухова? Два-три драмодела, которым мешал успех Пастухова. Они подпишут коллективный некролог и, растирая подошвами крокодиловы слезы, будут плясать от радости, что больше не появится ни одной новой пьесы Пастухова. И ради того, чтобы они пустились вприсядку, он должен умереть? Нет, у Пастухова нет друзей. Может быть, вся беда в том, что у него нет друзей? Может быть, если бы друзья были, они помогли бы ему сделать выбор - куда пойти? Ради чего приносить себя в жертву, если история, время, календарь, часовая стрелка обрекли его в жертву? Выбор, выбор, вот что должен был сделать Пастухов! Все содержание жизни, вся ее сущность сводится к одному, и это одно - выбор! Так, с этим ощущением приговоренного, Александр Владимирович явился к Извекову. Его заставили подождать в приемной. Он понимал, что его могут обидеть, и был готов к обиде. Даже в позе его проступила безропотность. Но он ошибся: его не собирались обижать. Через полчаса с необычайной поспешностью к нему вышел Извеков: - Я был занят телефонными переговорами, извините. Пройдем ко мне. Вы ничего не имеете, если я пообедаю? В смежной с кабинетом узенькой комнате Извеков снял салфетку, укрывавшую две тарелки. В одной была пшенная каша, на другой лежало яблоко, еще не совсем спелое, и кусок пеклеванного хлеба. - Съешьте яблочко, - сказал Извеков. - Спасибо. Я боюсь, помешаю вам. Но у меня короткое дело. - Нисколько не помешаете, - возразил Извеков, отправляя ложку каши в рот. - А то, правда, съешьте, а? Из наших советских садов в Рокотовке. Бывали когда там? - Да. Там прежде было прекрасно. - И теперь тоже прекрасно. - А вы были? - Нет. Я представляю себе. Пастухов почувствовал любопытство к этому молодому человеку, глотавшему холодную кашу с таким удовольствием, будто аппетит был пробужден изысканной гастрономией. Однако по-настоящему любопытно было не то, что он ел с аппетитом (редко кто в эту эпоху ел без аппетита), а то, что во время еды лицо его не переставало отражать, видимо, нисколько ему не мешавшую настороженную мысль. - Теперь везде одинаково, что в садах, что в огородах, - сказал Пастухов. - Одинаково хорошо или одинаково плохо? - Достаточно того, что одинаково. По-моему, несчастье человечества заключается в универсальных учениях. Нельзя создать общую, одинаковую форму жизни, одинаковое счастье для человека. Извеков облизал губы и словно подмигнул собеседнику. - Страшно хочется пофилософствовать, да? Как у Чехова. Ну, давайте. Вскроем, для начала, одно заблуждение. Общее не означает одинаковое. Общее - значит принадлежащее всем, но не одинаковое. Это общее будет разное, но равно доступное всем. Каждый будет выбирать деятельность по своему желанию, и один станет садоводом, другой хирургом, третий землепашцем или машинистом. Но каждому равно легко будет доступно счастье. - Если он от него не откажется, - заметил Пастухов. - Невыгодно будет отказываться. - Невыгодно для одних, выгодно для других. Это доказывает война. - Да, пока идет раздел. Тем, у кого отбираются излишки благ, конечно, выгодно... отказаться от счастья тех, кому излишки передаются, - усмехнулся Извеков. Пастухов приметил оттенок нового удовольствия на его лице - немного лукавого удовольствия превосходства. Извеков со вкусом заедал свои реплики кашей, будто шутя вознаграждая себя за легко найденное соображение. - Забавы мысли, - сказал Пастухов недовольно. - Жизнью движет чувство. - И мысль! - живо воскликнул Извеков. - И, пожалуй, мысль раньше всего, потому что стремится руководить чувством. - Это неверно, - запротестовал Пастухов, чуть-чуть раздражаясь. - Вначале была боль. Был жест. Был крик. Потом было слово. Из чувственного родится мысль. Не наоборот. Нет, не наоборот. Злоба, ненависть, любовь всегда сильнее сознания. Мы не хотим войны, но не можем без нее. - Мы не хотим бессмысленной войны. То есть войны злонамеренной. - Вы хотите войны, которая руководствуется любовью? Вы хотите доброй войны, - по ее целям, по ее намерениям, так? Но это значит, вы хотите облагородить или обогатить смыслом чувство, идущее впереди сознания, - чувство ненависти, потому что война исходит из чувства ненависти. А это чувство сильнее осмысления, которым вы стараетесь его опередить. Зло войны сильнее добра ее целей. Извеков отставил тарелку и поглядел в глаза Пастухова настойчиво жестко. - Что значит "вы"? Кто это? - спросил он низким голосом. Пастухов немного выждал, затем ответил, тяжело подымая плечи: - Я не имею в виду вас лично. Но раз вами употреблено слово "мы"... я говорю... вообще... - Чтобы отделить себя? - Это воспрещено? - Это ваше право. Я только хотел знать, ведем ли разговор мы, или мы и вы. По-видимому, последнее. Тогда я буду говорить только о нас... Да. В этой войне нами руководит ненависть. Но ненависть наша не слепа. У нее зоркий глаз. Этот глаз - справедливость. Мы ведем справедливую войну обездоленных, которые защищают свое право на достойное человека бытие. Мы не хотим войны, мы хотим мира для всех. Но к нам применено насилие, нам предложена война. Мы приняли ее. Мы воюем против войны. Поэтому наша война не злонамеренна и не бессмысленна. Она, как вы выразились, добра. У нее великий смысл и прекрасная цель. Если мы сложим оружие, мы будем преступниками, потому что нас не пощадят, раздавят и еще больше обездолят обездоленных. Пастухов вскинул руку, чтобы остановить Извекова. Очень тихо, преодолевая вдруг вернувшееся к нему испытанное по дороге сюда страдание, он проговорил: - Я никогда не сомневался в возвышенности целей, о которых вы говорите. Я не так наивен и в конце концов не так жалок, чтобы бояться осмысленной борьбы. Но, признаюсь, меня ужасает, что в битве за добро человек вынужден делать так много зла! Кирилл молча взял яблоко, без усилия переломил его и, улыбнувшись, протянул половину Пастухову: - Попробуйте все-таки... Пастухов долго сохранял неподвижность, всматриваясь с каким-то глубоко утаенным опасением в зеленовато-белый, заискрившийся соком овал разломленного яблока. - Ну что ж, постараюсь справиться один, - сказал Извеков, опять улыбаясь, и с хрустом перекусил половинку надвое. Намек на знакомую с детства легенду праотцев был настолько очевиден, что Пастухов почел неостроумным сказать, что понял его. Он пристально следил, как Извеков разжевывал хлеб вприкуску с яблоком. Угловатые челюсти Кирилла сильно пружинились от крепкой работы мышц. Казалось, он всецело отдался наслаждению приятной едой. И все же взгляд его сохранял настороженную и словно мечтательную мысль. Хрустя яблоком, он заговорил: - Вы ужасаетесь войны, но под войной разумеете революцию. Я, по крайней мере, слышу это. - Я разумею уничтожение человека человеком. А каким словом называется уничтожение - разве это существенно? - Вы не были на войне?.. В армии есть понятие "невозместимого материала". Мораль обязывает нас дать в руки революции нечто подобное невозместимому материалу. В самом деле. Если война имеет право пользоваться ценностями и человеческой жизнью в целях разрушения во имя победы, во имя защиты от врага, то как же революционер будет лишен всяких ценностей, всякого права на жизнь, когда его целью является строительство нового мира? Солдат не отвечает за израсходованный боевой припас, за уничтоженный кров, за истребление богатств и жизней, если это сделано в интересах победы. Почему же революционеру должно ставить на счет всякую разбитую тарелку и тем паче всякое членовредительство, будь оно учинено даже явному врагу? - Логично, но жестоко, - сказал Пастухов. - А война? Та война, против которой вы, наверно, не возражали, пока она не обратилась в революцию. Она была жестока, но нелогична. Правда? Кирилл смотрел на Пастухова с торжеством. Бог знает, куда могло завести неожиданное состязание! - подумал Пастухов и отозвался как можно ленивее, показывая, что устал спорить: - Человек есть существо объясняющее. Без объяснения видимого или происходящего нет ему покоя. Но уж зато если он нашел объяснение - готов примириться с чем угодно. - Не примириться, но отстаивать верно найденное объяснение. Нет! Этот говорун находил в дебатах явную усладу! В конце концов не ради словопрений явился сюда Пастухов в такую тяжелую минуту. - Стоит ли, однако, - сказал он с грустью, - стоит ли цепляться и виснуть на подножке трамвая, лишь бы угнаться за объяснениями? Не проще ли идти по-хорошему пешком? - Можно еще верхом на осляти, - задорно добавил Извеков. Пастухов снова пожал плечами: - Мне кажется, в погоне за объяснениями вы не хотите понять Россию. - Нет, я принадлежу к тем, кто хочет понять ее, чтобы делать новую Россию. В отличие от тех, кто хочет понять ее, чтобы сохранить старой. - Вряд ли следует огулом отвергнуть все старое. Так, как думаю я, думают многие. Я не один. - Знаю, что вы не один, - мгновенно усмехнулся Кирилл. - По данным на прошлый месяц, таких, как вы, двести тысяч. Сейчас наберется и больше. - По каким это... данным? - Центральной комиссии по борьбе с дезертирством. (Извеков прикрыл рукой расплывшуюся улыбку.) Впрочем - может, гораздо меньше. Комиссия, поди, раздувает цифры, чтобы похвастать - ловим, мол, с успехом, не дремлем... Пастухов повременил, как будто подчеркивая, что даже не находит, как ответить, но вдруг деловым тоном, с виду совершенно отклоняющим шутливость, высказал мнение, которое еще больше развеселило Извекова: - Вы - большевик? В таком случае последнее решение вашей партии обязывает вас к работе с... товарищами дезертирами. Если не ошибаюсь. - Замечание, как говорится, не лишено... - поискал слово Извеков и не нашел и рассмеялся. В смехе его было, пожалуй, не так много веселости, как вызова, и Пастухов решил, что не всякая шутка хороша. Он представительно поднялся, не спеша одернул на себе пиджак. - Дезертир тот, кто нарушает присягу. Я присяги не давал. Кирилл тоже встал. Сдвинув прямые свои брови, он секунду мерил сощуренными глазами Пастухова с головы до ног. - Когда городу угрожает наводнение, жители выходят строить дамбу, не давая никакой присяги... И кто не вышел, кто спрятался, тот дезертир. Пастухов достал платок, утер губы, в высшей степени деликатно поинтересовался: - Вы пообедали? - Да, - ответил Извеков. - Пойдемте в кабинет. Там он остановился около своего места за столом, давая понять, что хотел бы скорее кончить с делом. - Не знаю, угодно ли вам будет пойти мне навстречу после нашего философского разговора, - проговорил Пастухов натянутыми губами. - Я с семьей очутился на улице. Квартиру, в которой мы жили, занимает городской военком под какое-то свое учреждение. Это квартира Дорогомилова. Вы слышали о таком? Его, между прочим, тоже выселяют, вместе с нами. - Дорогомилова? - Да. Мы должны выехать из квартиры завтра. Куда? Я не знаю. Я прошу либо остановить выселение, либо предоставить мне какое-нибудь жилье. Тогда произошел разговор, который поистине не нуждался ни в каких философских предпосылках. Так как дом занимали военные власти, Извеков не мог приостановить выселения. Что же до жилья, то с помещениями в городе было из рук вон плохо, и Пастухову оставалось устраиваться частным образом. Сделать это в двадцать четыре часа было, очевидно, невозможно, но Извеков не видел иного выхода. - Простите... - обиженно сказал Пастухов, - но в каком положении окажется Совет, если горожане увидят завтра мою семью на узлах и чемоданах, как цыган, под открытым небом? - Этого не может быть. Жилищный отдел обязан дать помещение, хотя бы временное. - Где-нибудь в бараке? - спросил Пастухов, легонько кланяясь, как бы в благодарность за утвердительный ответ, который он предвосхищал. - Возможно, - бесчувственно сказал Извеков. - Во всяком случае, мы не будем проводить дополнительную муниципализацию домов, чтобы устроить вас в квартире. Пастухов стоял, точно памятник самому себе - с опущенными руками, неподвижный и будто покрупневший. Вдруг сорвавшимся неверным голосом он выговорил, шумно вздохнув: - Вы меня толкаете... бог знает на что! - Мне не интересно, на что я вас толкаю, - быстро ответил Извеков. - Вы старше меня, у вас на плечах своя голова... Что такое? - спросил он тут же у вошедшей стриженой барышни. - Вас ждут на заседание. - Да, я кончил. Сейчас иду. - Будьте здоровы, - негромко сказал Пастухов и коротким шагом пошел из комнаты, не подав руки. Как только затворилась за ним дверь, Кирилл велел вызвать к телефону военного комиссара. Пока барышня вертела ручку аппарата, постукивала рычажком, читала наставления центральной станции, он успел несколько раз пробежать по кабинету из конца в конец. Потом он сам вступил в бой с телефонисткой, добился соединения и сказал военкому: - Мне тут на тебя жалуются, что ты выселяешь из квартиры одного гражданина... Да, есть такой гражданин... Арсений Романыч Дорогомилов. Можешь узнать о нем у Рагозина, если хочешь... Как первый раз слышишь? Выбрасывают человека на улицу, а тебе неизвестно?.. Что ты меня спрашиваешь? Я должен тебя спросить - кто приходил. Приходили выселять от твоего имени... Как так - не нуждаешься в помещении? Странно. Разберись, пожалуйста... Ясно, что есть дела поважнее. Думаешь - у меня нет?.. Распутай, прошу тебя, а то нехорошо получается. И позвони мне. Кирилл с силой хлопнул себя руками по бокам, отошел к окну. Не мог же Пастухов сочинить все от начала до конца! Вон он шествует вдалеке по тротуару, тем же коротким шагом оскорбленного и сдерживающего себя человека, каким покинул кабинет. Разве только прибавилось в осанке надменности, да голова поднялась немного выше, да правая рука значительно и в то же время свободно отсчитывает такт шагов. Нет, такой человек не может безответственно наболтать черт знает что! Такой человек уверен, что занимает свое место во вселенной не напрасно. Такому человеку уступают дорогу, по привычке уважать тех, кто знает себе цену. Тут что-то не то... Да, тут было что-то не то. Пастухов шел полной достоинства походкой. Но это была прирожденная стать и привычка носить себя по земле сообразно представлению о выдающейся своей породе. На душе же Александра Владимировича не оставалось и следа порядка. Она была унижена и отвергнута миром, она с тоскою твердила одно: вот ты, красивый, статный, когда-то независимый, идешь по улице по-прежнему изящными шагами, так знай же - это твои последние шаги! Любуйся собою, неси свое добротное, складное, едва ли не великолепное тело в неизвестность - это твое последнее любованье, твои последние часы! Прощайся, прощайся со всем, что видишь. Прощайся с собой, ты скоро перестанешь быть. Александр Владимирович возвратился домой мрачный, и Ася поняла, что они потерпели поражение. Он бросил шляпу, скинул пиджак, грузно придавил собою стул. Он был, как никогда, тяжел. - Ну? - с извиняющейся улыбкой спросила Ася. - Змий соблазнял меня вкусить от древа познания, - сказал он. Она улыбнулась смятеннее, но игривей: - И что же, грехопадение свершилось? - Завари мне свежего чаю. Он налил такого крепкого чаю, что она испугалась за его сердце. Он лег и пролежал до сумерек, глядя в потолок. Потом он вывел Асю в сад. Они сели на перевернутую тачку, которую любил катать по дорожке Алеша. Они говорили неторопливо о вещах ясных и одинаково близких им обоим. Решение уже сложилось, но они вели к нему друг друга нарочно с оглядкой, проверяя заново все пережитое. Они надолго примирились бы с тишиной этого заброшенного сада, где просвирник, перевитый вьюном, бедно стлался под ногами, да мальвы жались к забору, да плотные тополя навесом заслоняли небо. Конечно, это не был райский сад, но потому, что их изгоняли отсюда прочь, им было жаль его. Еще вчера беглецы, сегодня они становились изгнанниками. Им оставалось стремиться к другому такому же укромному углу. Тот самый Балашовский уезд, вожделенный и недосягаемый, ради которого они покинули Петербург, опять делался единственной целью. Там, конечно, еще сохранилась хуторская усадьба, где доживали старики Анастасии Германовны, там найдется и хлеб, и кров над очагом, там никто не посягнет на человеческую неприкосновенность. Они договорились отправиться туда немедленно. Вечером Пастухов сообщил решение Дорогомилову. Арсений Романович в последнюю неделю обретался в непреходящем возбуждении. События будто дразнили его честолюбие. Он корил себя бездействием. В городе росла тревога, люди на разные лады готовились встретить надвигавшуюся грозную перемену. А он листал за конторкой ведомости и гроссбухи, как это делал всю былую жизнь. Он сердился на свою неспособность повернуть с проторенной дороги. Известие о том, что выселение из насиженного гнезда должно состояться, он встретил вдруг без всякого противления, но с тайной надеждой, что это будет толчок к каким-то очень важным действиям - может быть, к переходу на военную службу, а то и к выступлению на фронт. Да, он сменит заветшалый сюртук на гимнастерку, подтянется ремнем, выкинет галстуки, сбреет бороду и гриву! Маршировать он может превосходно, ходоком он был всегда неутомимым! Жизнь, в сущности, позади, но она еще теплится, и тепло ее надо отдать за благородное дело. - Позвольте, - изумился Арсений Романович, когда Пастухов объявил, что завтра увозит семью в Балашов, - ведь там, подать рукой, идут бои! Как же можно - с мальчиком? Там кругом - белые! - В нашем положении безразлично - какие. Раз меня до этого довели. Нам нужен дом, - даже с некоторой заносчивостью ответил Пастухов. Арсений Романович не сказал на это ни слова, а только отшатнулся немного и потом молча, совершенно неучтиво удалился к себе темным коридором. Короткий этот разговор слышал Алеша. Его поразило, как отвернулся Арсений Романович от отца. Он ни разу не замечал на лице Дорогомилова такого осуждения. Он насилу заснул, и ночью все время свергался и летел то с колокольни, то с горного обрыва, то с самого кончика мачтовой реи - в бурлящую воду, и просыпался в горячем поту, и слышал, как мама и Ольга Адамовна шуршат на полу газетами, завертывая посуду, и папа сопит, продергивая в свистящие пряжки и затягивая с хрустом ремни саквояжей. К Вите и Павлику Алеша питал уважение с того первого часа, как увидел их в настоящей драке. Он ощущал перед ними почтительный страх, как перед существами несравненно более ценными, чем он сам, и привык говорить им всю правду. Поэтому, когда на другой день мальчики забежали в обед к Арсению Романовичу, он приготовился обо всем рассказать. Но, очутившись с ними в саду, он догадался, что уже все известно, и ему сделалось почему-то до боли стыдно. Павлик и Витя разглядывали его еще отчужденнее, чем в минуту незабвенного знакомства в кабинете Арсения Романовича. Павлик даже выпятил нижнюю губу, точно приготовился сплюнуть. Витя насвистывал неизвестный и потому крайне поддразнивавший мотив. Наконец он точно сжалился над растерянным Алешей и спросил презрительно: - Утекаете? - Мы уезжаем к маме домой. Это на хуторе у дедушки с бабушкой, - старательно объяснил Алеша. - Рассказывай. Чего же раньше не уезжали? А как дошло до драки... - До какой драки? - спросил Алеша. - До такой... - Они - белые, - сказал высокомерно Павлик. - Нет, мы не белые, - сказал Алеша слабым голосом. - А чего же вы против красноармейцев? - спросил Витя. - Мы не против красноармейцев, - возразил Алеша, и один глаз его заблестел от слезы. Все трое постояли безмолвно, не глядя друг на друга. - Вы сердитесь? - робея, спросил Алеша и чуть подвинулся к Вите. - Охота была! - ответил Павлик. - Чего сердиться? - согласился Витя. - Ты маленький, тебя возьмут и увезут. - Это все папа! - воскликнул Алеша отчаянно и с благодарностью за то, что Витя его понял. - Мне жалко Арсения Романовича... и вас тоже, - прибавил он, страшно