ни одного золотого! Надо было его подушку вспороть, выходит дело, а?! Обвел меня, хитрец! И все ведь со смирением! Что будешь делать, а? Он не мог остановить своих возгласов и то поднимал, то ронял на подушку голову. - Деньги, которые мы конфисковали, доставлены в Саратов, - сказал Кирилл, - а сам Мешков - на барже! - Там ему и место. - Да, наверно, если суд найдет это место для него подходящим. А до суда... Я хотел с тобой посоветоваться, Петр Петрович. Меня просила дочь Мешкова, если возможно для старика что сделать... Кирилл смолкнул. Рагозин перестал двигаться, затих и скошенным взглядом словно просматривал Извекова насквозь. - Благодетелем заделаться вздумал? - сказал он после молчания. - Похоже! - насмешливо тряхнул головой Кирилл. - А что? Разве нет? Я этой святоше доверился, а он меня надул. И вышел я дураком. Ты его из ямы собираешься тянуть, а он, поди, думает, как бы тебя туда столкнуть. - Да в яму-то он угодил не без моего содействия, верно? - Сам посадил, сам пожалел... - Я не по жалости. Он свою меру получит. Я хочу, чтобы не меньше и не больше меры. - Боишься лишнего передать? Чтобы Соломон рассудил, да? А ты сам суди. За Дибича готов ответить - бери на себя ответ и за Мешкова. - Я свое дело сделал. - Чье же теперь собираешься делать? Кирилл дернул плечами. Он не находил возражений, но и с возражениями Рагозина не чувствовал согласия. - Ты не понял. Я не собираюсь вызволять Мешкова. Я обещал его дочери узнать, в каком положении дело и что с самим стариком. - За дочь страдаешь? - Она за отца страдает. - А тебе она кто? - Ну! И ты туда же! - досадливо отвернулся Кирилл и таким тоном, будто решил бросить бесплодный разговор, прибавил, скорее из упрямства: - Ты посоветуй, у кого можно справиться о деле, ты ведь лучше меня знаешь. - Делай как хочешь. Тебе я не учитель, а обманщикам не пособник. - Нет, видно, учитель, если поучаешь меня, как маленького. В чем я пособник Мешкову? Что я, не понимаю, что он коли не по злобе, так по природе своей - наш естественный враг? - Умные речи отрадно слышать. Кирилл посмотрел на Рагозина. Странная усмешка скользила под его спутанными усами. Но нет, это была не усмешка, а непонятная застенчиво-нежная и хитрая улыбка, какой никогда Кирилл не видал на его лице. Как будто Рагозину было совестно и вместе непреодолимо приятно так хитро улыбаться. - Вот и кошелка для меня прибыла, - выговорил он таким же странным, как улыбка, голосом, силясь приподняться с подушки и глядя прямо перед собой. Кирилл повел взглядом за его глазами. В палату входил мальчик - длинноногий, поджарый, с большим лбом и вскинутыми к вискам углами бровей. Любопытство и внимание, которыми светились его выпяченные глаза, противоречили беспечности всего его выражения. Он был еще ребенком, но в нем уже чуть проступала та нескладность, какая отличает подростков. И вдруг эта нескладность длинных ног и рук напомнила Кириллу что-то очень знакомое. - Поставь пока корзиночку в уголок, - сказал Рагозин, - и познакомься с Кириллом Николаевичем Извековым. - Рагозин, - сказал мальчик, не кланяясь, а вызывающе вздергивая голову, и далеко вперед вытянул руку. - Ваня, - мягко договорил за него отец. - А-а, вижу, - сказал Извеков и опять обернулся к Петру Петровичу. - Нашелся? Улыбка Рагозина показалась Кириллу еще более неожиданной. К ее хитроватой нежности присоединилось нечто заискивающее, как у бабушки, которая не может досыта налюбоваться внучком. Это удивительно шло к лицу лысого, вдруг словно постаревшего человека и одновременно так не вязалось с установившимся обликом слегка сурового, ироничного Рагозина, что Кирилл захохотал. Петр Петрович, смутившись, тоже рассмеялся. Добродушный их смех наполнил палату гулом, и только Ваня сохранял серьезность, неодобрительно следя за отцом и новым своим знакомым. - Садись, - сказал Рагозин, отодвинув под простыней ноги и показывая сыну на край койки. - Теперь, видно, моя очередь рассказывать истории, а? - Да, как же это случилось? - воскликнул Извеков. - У нас с Ваней вроде бы одно подшефное судно оказалось: канонерка "Рискованный". Я ее - помнишь? - перевооружал, а он на ней плавал... Рагозин начал рассказ, стараясь говорить без затяжек, а в это время память его десятый раз повторяла подробности, которые казались очень значительными и без конца к себе привлекали. Петр Петрович встретил сына на госпитальном пароходе, через день после того, как был доставлен ботом с "Октября" и госпиталь, заполненный ранеными, направился в Саратов. Боли немного отпустили Рагозина, хотя еще мучило чувство, будто он окружен хмарью, и мозг работал урывками, с усилиями пробивая мысль сквозь эту хмарь. Думать было не только физически тяжело, но и неприятно, потому что все сводилось к сознанию огромной неудачи и безрезультатным поискам ее причин. К тому дню, когда Рагозин был ранен, его уже обогащал опыт боевого похода, и он жил с ощущением, что идет все время куда-то вверх. Он инстинктивно слышал в себе неизвестное прежде качество, не думая его определить или как-нибудь назвать, - качество нового умственного глазомера. Как никогда, он далеко видел и знал, как надо действовать. Он словно бы взобрался на высоту, с какой можно было легко помогать успеху оружия, которое носил народ. И как раз в это время все достигнутое будто и не достигалось Рагозиным; поход кончается отступлением, и сам он угрожающе полно испытывает личное свое бессилие. В одну из таких минут урывочной работы мысли в каюту к Рагозину зашла медицинская сестра и сказала, что его хочет видеть один мальчик из команды парохода. Позже Рагозин понял, что его поразила не столько сама встреча с сыном, сколько то, что он предчувствовал эту встречу с момента, когда комиссар "Рискованного" доложил ему о мальце, которого надо списать на берег. Услышав от сестры о мальчике из команды, Рагозин тотчас решил, что это тот самый малец, которого он приказал списать не на берег, а в госпиталь. Он вспомнил малолетков-бахчевиков на лодках под Быковыми Хуторами, и разрыв снарядов в воде, и перепуганный плеск весел, и свой страх за гребцов, и свою злобу, и то, что страх, злоба слились тогда с болью за сына. Теперь он уже не сомневался, что увидит его, потому что мальчик из команды - не кто иной, как сын. Уверенность эта несла с собой живительный приток крови к мозгу, и хмарь, мешавшая думать, развеялась, а боль отошла и угнездилась где-то поодаль. Разговоры с сыном на пароходе были короткими (врачи не разрешали мальчику подолгу оставаться у раненого), но Рагозин на все лады перебирал в уме каждое слово этих разговоров, и они жили в нем незатухающим светом. - Ты что же от меня с квартиры удрал? - спросил Петр Петрович, когда Ваня, войдя в каюту, прислонился к косяку и смотрел, как провинившийся упрямец - боязливо и дерзко. - Получилось хорошо, что удрал. - Почему это хорошо? - Буду теперь ухаживать... братом милосердным. - А-а, ну спасибо... Какой же ты мне брат, если ты... Знаешь, кто мне ты, а? - Знаю. - То-то и есть... знаешь! - Я еще и тогда знал, на квартире. - Знал, а сбежал! - Ага. - То-то... ага! - А что? - Зачем, говорю, сбежал, если знал, кто я тебе? - Ну так что ж, что знал? - Как - что? - А так. - Разве от отца бегают? - Еще как! - Может, от дурного отца. А я тебе хорошего желаю. Радуюсь, что тебя нашел. Ты-то рад? Ваня заложил руки за спину. - Кабы мне сказали, что вы - комиссар... А то я спросил, а мне говорят - он на счетах считает. Все равно, как в детском доме... булгалтер. - Булгалтер! Эх, грамотей!.. А разве бухгалтер - это плохо? Я тебе покажу одного бухгалтера - Арсения Романыча. Посмотри, как его ребята уважают. - Как бы не так - булгалтер! Я знаю, кто он. - А кто же он? - Он как художник. - Вон куда ты! - улыбнулся Рагозин. - Пожалуй, верно - как художник... Ну вот, я тебя отдам учиться, будешь художником. Ваня замолчал. Рагозин с нетерпением ждал ответа. - Не умеешь - так учись не учись! - сказал Ваня убежденно. - Уменье придет с наукой. - Видел я таких! Учатся, учатся! А я подошел - раз! И сделал. - Ишь... - только и сказал Рагозин, удивленно рассматривая маленького гордеца. Уже тогда он предугадывал, что судьба этих едва возникавших отношений будет зависеть от желания сына учиться, и в новую встречу опять заговорил с ним о том же. Ему казалось - то, что он считал главным и необходимым в жизни, составляет главное и необходимое также в жизни мальчика. И он терялся, сталкиваясь с совершенно непохожими воззрениями Вани. - Выучишься как следует работать, будешь приносить пользу, - сказал Петр Петрович внушительно. - Откуда приносить? - наверно, не понял Ваня. - Ну, как тебе объяснить... Был когда в музее? - Был. - Понравились тебе картины? - Ага. - Значит, художники принесли тебе своим трудом пользу. Картинами своими, понимаешь? Ваня мечтательно смотрел в отворенное окошко каюты. Там мчалась Волга - слышно было бурленье воды под колесами огромного парохода, виднелись клином отбегавшие назад зеленые валы, и песчаная отмель окатывалась ими, белея на окоемке от разбитых в пену гребней. - Это - не польза, - ответил Ваня, и так загадочно сделалось его серьезное лицо, словно только он один знал - что же такое польза. - Как не польза? А что же? - Это... когда завидно, что не ты нарисовал. Что у тебя ни за что так не получится. - Ну вот, вот! - обрадовался Рагозин. - Когда тебе хочется сделать так же хорошо, как другие. Чтобы твоей работой другие тоже любовались, как ты. Это и будет польза для них, а как же? - Чудно как архиреите, - с насмешкой сказал Ваня. - Это что еще за "архиреить"? - Ну, как духовник. - Что - духовник? Откуда ты знаешь - как духовник? - А мы в скиту бегали к архирею за сахаром. Он даст всем по кусочку да начнет архиреить: играйте, детки, без ссор и без брани, внимайте слову наставников ваших, бог господь с вами. Ваня ловко передразнил елейную речь. - Ну, а вы что? - с усмешкой, хотя немного потерянно спросил Рагозин. - А мы ничего. Съедим сахар, опять прибежим. Он даст еще, и опять нас архиреить... А вы, чай, комиссар! - вдруг с укором взрослого объявил Ваня. На следующий раз Рагозин попробовал зайти с другого бока. - Не будешь ходить учиться - кто тебе даст бумагу, карандаши? Ведь рисовать-то ты не перестанешь? - А когда мне было надо чего, я тырил, - не раздумывая, ответил Ваня. - Ну, милок... - Жди, когда тебе дадут! Разве дождешься? Стырю где придется - и рисую. - Это, братец, воровством называется. Вот какая вещь, видишь ли! - Карандаши-то?! - вытаращил глаза Ваня. - Карандаши и все такое. Ты эти приютские замашки брось. Я буду давать все, что потребуется. Ваня пригорюнился, потом сказал упавшим голосом: - Если товара много - лафа, конечно. Но тут же и утешил отца, настолько позабывшись, что впервые обратился к нему по-приятельски: - А если у тебя не будет, ты не думай: я расстараюсь - чего не хватит! Нечаянный этот порыв был отцу и страшен и восхитителен, обнажив перед ним все уродство представлений и всю непочатость простодушия ребенка... Рагозин вспомнил это, пока рассказывал Кириллу о встрече с сыном на Волге. Ваня сидел у отца в ногах, независимо поглядывая на гладко выбеленный потолок. Уже вторично доставил он в госпиталь заготовленные хозяйкой Рагозина кушанья и знал, что половину унесет назад: отец был настойчив в своих заботах о нем. Мальчик видел, какое место занял собой в существовании отца. Находя это чувствительностью взрослых, он, с некоторой гордостью за себя, поощрял ее и допускал даже ласку большого человека, раненного в сражении и нуждавшегося в помощи. - Теперь мы с ним договорились жить вместе, - сказал Рагозин, одобряя Ваню взглядом. - И знаешь, Кирилл, к чему я прихожу после всей этой истории? Время-то у меня есть - размыслить. Вот мы радуемся, что идем к цели, которую хотим достичь. Думаю, радость станет еще больше, ежели мы нашу цель, которую предстоит достичь, хоть бы отчасти, что ли, отыскали в том, что уже нами достигнуто. Понял меня? - Более или менее, - улыбнулся Кирилл. - Ну да насчет отвлеченного я, знаешь, не очень... Я практически. Думаешь ты о человеческих отношениях в будущем? Думаешь. Так вот ты ищи такое в нынешней жизни, чтобы уже сейчас в тебе хоть немножко зажило из будущего, понял? Как бы тебе сказать? Ну... воплоти, что ли, свой план в живом человеке. В отношении своем к человеку, понятно? Чтобы практика была. А то ты будешь поклоняться своему желанию, скажем, коммунистического общества, когда еще общества такого нет. И привыкнешь поклоняться - желанию. А от человека отвыкнешь. Верно? А ты его сейчас найди. Хоть немножко в человеке найди от будущего. И установи с человеком такую связь, как будто он уже наш идеал. Так? И чтобы таким путем действовал каждый. Тогда будет кое-что закрепляться из наших желаний будущего в нынешней жизни. Посев будет, понял? - Понял. Но рецепт-то не ко всякому человеку приложим. Особенно теперь. Помнишь, ты мне сказал: какое время - такая политика. - А как же! Ты умей найти такого человека, в котором немножко будущего есть. В труде его, в службе народу, еще в чем. И на нем учись. Практикуй свой идеал-то на человеке. Умей найти, - повторил Рагозин и опять остановил довольный взгляд на сыне. - А ведь ты прав! - воскликнул Кирилл. - Я припоминаю в этом духе у Чернышевского: приближайте будущее, говорил он, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести. - Видишь! Оно крепче, когда своей голове подпорку-то найдешь, - весело мигнул Рагозин, не отрывая глаз от сына. Кирилл тоже посмотрел на Ваню. Мальчик беспечно и сладко позевнул. Кирилл спросил его, сдерживая невольную улыбку: - Как же получилось, что сам ты ушел на флот, а товарища бросил? Мне ведь Павлик Парабукин рассказал, как ты его подвел. - А я виноват? Меня военморы надули. Пашка знает. Мы помирились. Еще хотели с ним к вам идти. - Ко мне? Зачем? - А жаловаться. - На кого? - На отца на его. - Чем это его отец провинился? - А он из книжек Арсения Романыча пакеты клеит. - Арсения Романыча? - вскрикнул Рагозин, оторвав от подушки голову и тотчас, с гримасой боли, медленно опуская ее назад. - Арсений Романыч отдал свои книжки в одну библиотеку. А библиотека половину свезла в утиль. А Пашкин отец пустил книжки на пакеты. Пашка сам видел! - Что такое, Кирилл, а? Ты сходи посмотри, - весь как-то затихнув, сказал Рагозин. - Не шутка - библиотека Арсения Романыча! Его нам грех обижать. - Пойду сейчас же, - поднялся Извеков, - я давно хотел забраться к этим просветителям. Ты не тревожься. Он взял с постели руку Рагозина. Петр Петрович придержал Кирилла, будто подыскивая на расставанье слово. - У тебя жар? Ты со мной заговорился. - Ничего. Баня здоровит, разговор молодит. Он все не выпускал Извекова. - Будут новости - сообщай. Понял? Он ближе притянул Кирилла к себе. - Тут должен меня навестить один товарищ. Я ему поручу разузнать насчет твоего дела. Он может. - Моего дела? - Ну да. О чем тебя Мешкова дочь просила. Он вдруг хитро сощурился и шутливо оттолкнул Извекова. - Чудак ты! - захохотал Кирилл. - Да я не о Мешкове забочусь! Его песня спета. Я о его дочери. В ней-то, чай, малость какая есть от будущего? От твоего, скажем, будущего, а? - Чудак! - смеялся Кирилл, неожиданно краснея и отступая к двери. - В Мешкове, это ты верно, от будущего ничего. Ну, а в настоящем он даже может пригодиться. Ты не поверишь: Мешков показал мне на Полотенцева! - На жандарма? Да неужели? И ты не говоришь! Это, как хочешь, брат, за-слу-га! - Расскажу после. Выздоравливай. - Так ты прямо в утильотдел? - крикнул Рагозин вдогонку Кириллу, когда он уже вышел в коридор. - Прямо туда. - Выбери мне там что почитать, - кричал Петр Петрович. - Да не забудь для своей полочки тоже. Постарайся! Отдел утилизации был частью того организма, который носил именование Губернского совета народного хозяйства и гигантский мозг которого насилу вмещался в гостинице "Астория", построенной на главной улице в совершенном духе законодательства "модерн". Трудно сказать, что по своему значению аппарат утильотдела составлял полушарие этого мозга. Но по объему он был едва ли не полушарием, и потому не мог найти достаточно места в ряду с другими отделами в "Астории", а получил особую оболочку по соседству с главной улицей, как бы на правах сепаратного мозга. Здесь разнообразнейшие люди роились, как птицы на перелете. И, однако, они не в состоянии были своими усилиями исчерпать заботы о деятельности всего утильотдела. Во главе каждого его предприятия стояли собственные аппараты со своими густо роившимися людьми. Наконец, в фундаменте этого мироздания заложены были производительные силы: салотопня, фуражечный и столярный цехи, сапожная и пакетная мастерские. Чем ниже спускалось строение от вершины к основанию, тем реже были людские рои, и где-нибудь в салотопне, у мыловаренного котла, или в сапожной, где стегались суконные голенища из армейского сырья, было совсем малолюдно и тихо. На всем этом изветвленном учреждении сказывалось противоречие эпохи. Предприятия, объединенные громадным управлением, сами до себе заслуживали только скромных похорон. Они кустарничали без тени надежды чем-нибудь заменить свои ремесленные орудия праотцев. Фуражечник довольствовался иглой, ножницами и утюгом. Плотник - топором и пилой. Да и правда: много ли было нужно, чтобы из выброшенной в ветошь шинели смастерить кепку, а из сырой сосны сколотить табуретку или гроб? Никто из людей, роившихся по комнатам гостиницы в стиле модерн, не собирался ломать голову над механизацией цехов утильотдела. Но хотя эти цехи заслуживали лишь бесславных похорон, хоронить их было слишком рано. Как ни слабосильны казались их труды, обойтись без них было немыслимо. Разруха хозяйственной жизни достигла к этому времени неслыханных размеров и была открыто признана одним из опаснейших врагов революции. Кусок мыла, клок бумаги, подошва, годная хотя бы на неделю, пуговица, способная удержать на человеке незамысловатое одеянье, - все стало драгоценностью. И, может быть, именно в силу противоречия, до крайности нужные производства утильотдела, несмотря на их вековую отсталость, так ценились и побуждали к такому деятельному роению вокруг себя людей, старавшихся подогреть в них теплившуюся жизнь и отдалить неминучую кончину. Извекову не сразу удалось разыскать пакетную мастерскую. Склады и цехи были раскиданы от Волги до Монастырской слободки и занимали пакгаузы, лабазы, ветхие соляные мельницы в старом городе, подвалы и лавки базаров. Надо было узнать, где подвизается Парабукин, а он не настолько славился, чтобы любой делопроизводитель утильотдела догадался, о ком идет речь. Тихон Платонович сидел в своей фанерной каморе, выгороженной на стыке двух обширных залов, один из которых предназначался для журнальной и газетной свалки, другой заключал неразобранные библиотеки. Через пробитую стену первый зал соединялся с пакетной мастерской. Человеческие тени скользили по бумажным нагромождениям, появляясь и пропадая. В тишине слышалось изредка шуршание тронутого сквозняком листа бумаги. Запахи свежего клейстера, заплесневелой кожи, отсырелого коленкора, напоминая цветущий пруд, легко проносились от дверей к окнам. Тихон Платонович, выпив неизвестного напитка, доставленного Мефодием Силычем, убрал в письменный стол кружечку и слушал своего друга. - Что ты толкуешь о Цветухине! Он мне как близнец, я его чувствую лучше себя, - говорил Мефодий. - Страдалец, как я. Но тайный. Гордыня не пускает склонить выю. Гений в нем не вылупился. Все стучит клювиком в скорлупку. А пробить скорлупку не может. Он и страдает. Я рядом с ним - инфузория. Хотя - актер. Тоже актер! - Тоже в скорлупке, - вставил Парабукин. - Признаю. Смиренномудро признаю. Ибо не горд, а только суетен. Мне не так больно. Он - гений, ему больнее. А что ему мешает? Рисовка. Принципами рисуется. Какие у актера могут быть принципы? Сыграл хорошо - вот и принцип. Не сыграл - в чем же принцип? У нас был трагик - беспардонный черт, ни одного принципа, а весь театр рыдает. В нашем деле надо животом брать. А Егор много понимать хочет. - Сгубит он мою Аночку, - горестно вздохнул Тихон Платонович. - О ком говоришь? - оскорбился Мефодий. - О Гамлете говоришь, ты, затычка! Он от актеров чистоты требует, не клубнички. Учеников поучает, чтобы у них душа, как хрусталь, пела. Я у него две недели в ногах валялся, пока он меня к себе в студию принял. Талант, говорит мне, любит две вещи - чистоплотность и трезвость. Тот, говорит, кто пропивает талант, тот - вор. Он, говорит, крадет у людей то, что им дано природой, ибо дарования отпускаются на пользу всех людей в лице одной персоны. Люди, говорит, были бы в сто раз счастливее, если бы талант не перепадал бы пропойцам. Бросишь пить - приходи, играй. А так, говорит, черт с тобой. У меня молодежь, я отвечаю. - А сам он что - на водопровод молится? - Вот. Я у него в ногах валяюсь, а между тем отвечаю: мало ты со мной, Егор, выхлестал, что меня лишней рюмкой укоряешь? А он мне: Цветухин, мол, не пропойца. Если, говорит, я пью - я пью для радости. Пирую. Веселюсь. И понимаю, что это не всерьез, а для удовольствия и смеха. А горькую запивать - разнузданность. Да как рассердится! Это, говорит, все из гениальничанья. Все пропойцы гениальничают. Заметил, говорит, они и разговаривать не умеют без претензий. Все удивить норовят, остроумничают. Это, говорит, антихудожественно. Понимаешь - куда? - Отбрил тебя. - Почему - меня? - снова обиделся Мефодий. - Я - простой человек, вместилище жидкости. Претензий не имею никаких. Пью, как обыкновенный пролетарий. - Это ты-то пролетарий? Отец Мефодий! - А кто же? Я - неимущая Россия! Вот кто я. На таких, как я, отечество держится! Кариатида! - Кари-ати-да! - иронически перепел Парабукин. И тут его лицо обвисло, он наскоро провел рукой по гриве и нерешительно начал приподниматься. - Где здесь хозяин всех этих богатств? - громко спросил Извеков, отворив фанерную дверцу и заглядывая в чулан. - Товарищ секретарь, - проговорил Парабукин, и одернул куцую свою толстовку, и погладил усы с бородой, и откашлялся, не находясь, что бы еще сделать в таких нечаянных обстоятельствах. - Ожидаем давно, - сказал он. - Позвольте представить. Мефодий Силыч, сотрудник студии Цветухина. Так сказать, коллега моей дочери по театральному поприщу. Кариатида. - То есть... по фамилии? - сурово удивился Извеков. - Более в метафорическом смысле, - сказал Мефодий, раскланиваясь с важностью. - Вы что же, закусывали? - на шаг отступая перед непонятным запахом, спросил Извеков (он внимательно глянул на перебитый сократовский нос Мефодия и подумал: этот, пожалуй, еще отменнее Парабукина). - В виде перерыва между занятиями, - торопился объяснить Тихон Платонович. - Так кое-чем. Нынче не до разносолов. - Скажите, что у вас делается с библиотекой Дорогомилова? Парабукин, радуясь, что одна щекотливая тема миновала, и опасаясь - не возникла бы другая, вполне, однако, успел овладеть собой и подставил гостю просиженный венский стул. - Спасибо, не побрезговали, зашли в наш антиквариат. - Покажите, что сюда попало из дорогомиловских книг. - Это вам, поди, мой Павел донес? Все как есть придумал мальчишка, от своего рвения не по разуму, не по возрасту. - Проведите меня, я хочу видеть. Они вдвоем двинулись между бугров и куч бумажного хлама, навалом ссыпанного и образовавшего целые улицы и переулки, за которыми нельзя было окинуть глазом всего помещения. Парабукин, путеводительствуя, не переставал говорить: - От Дорогомилова к нам ничего не поступало. А поступило от библиотеки, которой он свое добро пожертвовал. Добра-то оказалось меньше, чем мусора. Библиотека весь мусор сюда и сбагрила. Журналишки, газеты, счетоводство разное. Ничего себе сырье. Кое-что на фунтики пойдет, другое на конверт. Есть которые поплотнее листы, можно канцелярский пакет клеить. Вот, как раз, поинтересуйтесь, этот ворошок дорогомиловский. Павел разворочал, копался чего-то, негодник. Кирилл взял сверху переплетенную тетрадь в писчий лист. Это были печатные доклады городского управления двадцатилетней давности. - Бумажку-то ставили, а? Говард! - сказал Парабукин, потирая в пальцах глянцевитый лист и зажмурившись. Кирилл поднял другую тетрадь. В ней заключался отчет городского театрального комитета управе и отчет о приходе и расходе городских сумм по театру. Сезон, которому посвящались документы, был памятен: в тот год Кирилл последний раз побывал в этом театре - с Лизой, и наутро после спектакля, с неизгладимым ощущением ее соседства по креслу, был введен жандармами во двор тюрьмы. Непроизвольно пальцы его перелистывали тетрадь. Потом они остановились. Он не сразу понял, что заставило его сосредоточиться. Он читал примечание в конце страницы о том, что господин антрепренер оспаривает удержание городом такой-то суммы с бенефисного сбора артиста Цветухина. Фамилия Цветухина была выделена жирным шрифтом. Кирилл швырнул тетрадь прочь. - А книги у вас где, книги? - настойчиво повторил он. - Книги совершенно особо. Можно сказать, в хранилище. Пожалуйте. Они прошли в смежный зал. Чуть не до потолка высились тут кучи книг, причудливые, как горные цепи со своими вершинами, ущельями, обрывами склонов. Кирилл медленно обвел взором эту стихию. Вот она, жизнь, честь, слава, вспомнил он, богатство, высочайшие взлеты, неизмеримое счастье! Могучая любовь человечества! - Тут у нас происходит ученая обработка, - бормотал Парабукин, отодвигая пяткой мешавший ему стоять толстый том. - Изыскания, всякая сортировка. - Гм, - промычал Извеков. - А как же! Решается экспертами - что есть научность, а что, согласно инструкции, - утиль. Пожалуйте сюда. У этой стенки разные духовные писания, православные, римско-католические, немецко-лютеранские. Очень плотного переплета. - Это не эксперт с вами закусывал? - Нет, мой личный друг. Мужчина образованный, антицерковный, знает по-древнелатински. В искусстве старый воробей, поскольку актер. Но на сортировку искусства нам присылают больших знатоков. Один даже собственное сочинение в книгах обнаружил, называется "Что такое светотень". Не читали? По театральной части, к примеру, отбирал науку Егор Павлович Цветухин. Извеков быстро перебил: - Я хочу знать, где книги Дорогомилова? - У самой двери. С полвоза, не больше. Жидкая литература. Без корочек. - Оставьте меня одного. - Пожалуйста! - обрадовался Парабукин. - Посмотрите, что вам подойдет. Многие были довольны выбором. Кирилл остался один. Через окно обрывисто влетали шумы улиц, легкое дуновение иногда шевелило раскрытыми страницами. Выдернутая из вороха книга задевала другие, они скатывались, падали. Из несвязных и будто раздумчивых звуков складывалась та тишина, в которой так бесконечно хорошо находиться наедине с собой. Кирилл нагнулся, поднимая с пола книгу, сел на корточки и притих, изредка перелистывая страницы или меняя одну книгу на другую. Если судить об Арсении Романовиче по сборищу изданий, какие угодили на этот склад, то это был необъяснимый человек. Книги накапливались у него десятилетиями, и за этот срок он, видно, отдал дань множеству увлечений, от ремесла часового мастера и фотографии до истории философии и пароходостроения. Здесь были и буддизм, и комнатная гимнастика, консервирование фруктов, русское сектантство, рыборазведение. Среди дешевых брошюр, как баржа между лодчонок, плавала фундаментальная теория чисел, и вдруг - немецкий перевод похождений Казановы, и немец Гофман по-французски, с гравюрами Гаварни, и первый русский "Дон-Кишот Ламанхский". И вот владетелю этой окрошки, чернилами проставлявшему на книжных титулах свою звонкую фамилию и дату приобретения книги (наверно, на базарном развале), суждено было остаться в памяти Кирилла загадочным, неприязненным существом - Лохматым, при встрече с которым на улице он перебегал на другую сторону. Чем же могло существо это расположить к дружбе отца Кирилла? Может быть, странная ярмарка интересов Арсения Романовича - простые случайности, которыми обрастает жизнь, как днище корабля - ракушками? Ведь если взглянуть на такое днище из-под воды, корабль покажется тоже странным. В самом деле, что особенного в человеке, находящем удовольствие расписываться на каждой брошюре? Книголюб, когда-то прививавший Извекову почитание к печатному слову, сказал: ставить свое имя допустимо лишь на той книге, которую сам написал. Кирилл развернул оказавшийся в куче тяжелый том русской истории Соловьева и, полусогнув листы, пропустил их из-под большого пальца жестом книжника, проверяющего цельность страниц. В глазах мелькнули карандашные надписи на полях. Кирилл вернулся к этим страницам и нашел резко подчеркнутые строки. Это были слова пугачевской грамоты, жаловавшей рать рекою и землею, травами и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью. На полях стояла надпись: "Так будет". Кто-то думал над великолепием щедрых и свободных этих слов, кто-то хотел, чтобы читающие эти слова тоже задумались над ними, кто-то ждал, что они станут из слов делом. Неужели Дорогомилов? Кирилл отложил том в сторону. Минутой позже он прибавил к нему томик запрещенных в России сочинений Льва Толстого. Еще немного спустя он бросил ворошить дорогомиловские книги и перешел к другим. Ему подвернулись "Губернские очерки" Щедрина. Отличная книга валялась вместе с какими-то руководствами по плетению ковров и ткачеству. Он отложил Щедрина. Потом он нашел драмы Ибсена (всего два тома - собрание было разрознено). Он присоединил их туда же. Пробираясь глубже в горные теснины, он поднял с пола Ломброзо (неважная книжка, с надорванным углом) - о сумасшествии и гениальности. Книга была давно разругана, он знал это, но не читал ее. Не мешает, конечно, прочитывать и то, что бранят. Ему бросилась в глаза старенькая корочка с фамилией - Бельтов. Он прошел мимо, но вернулся, прочитал название "К вопросу о развитии монистического взгляда на историю". Плеханов! Четвертьвековая давность! Вероятно, эта книга была кем-то отобрана до него. Она лежала слишком на виду. Но Плеханов-то Извекову, во всяком случае, нужен. Это - не Ломброзо! Вдруг он увидел Шекспира. Четыре роскошных тома, один как другой, с золотом по черной коже. Он раскрыл переплет. Он никогда не видел подобных переплетов. Бумага форзацев была нежна и гладка, как шелк. По ней вились птицы и цвели цветы. Они были не синие и не коричневые. Они были синими и коричневыми сразу. Серебряный волосок неумолимо вился между птиц и цветов. "Это хорошо для Аночки", - тотчас подумал он, прикоснувшись рукой к форзацу. "Аночка может брать у меня", - добавила за него другая мысль. Эти книги были, во всяком случае, из числа отобранных до Кирилла. Они аккуратно стояли в ряд с другими прекрасными книгами. Но в конце концов кто мог здесь отбирать книги? Кто назначал сюда сортировщиков, специалистов, экспертов и как их еще? У Кирилла вряд ли меньше оснований отбирать книги наравне с ними. Может быть, даже у него больше оснований, чем у них. Так или иначе, но пока он поставит Шекспира к своим отложенным книгам. Он стал торопиться. Книг было слишком много, задерживаться подолгу над каждой означало бы ничего не отобрать. Он хорошо представлял себе вид своих полок, когда на них станут книги. Очень важно положить в основание будущей библиотеки известную систему. Обеспечить прежде всего главные разделы. Но ведь он выбирает книги не по своему произволу, а только бродит по лабиринту и берет лучшее из того, что попадается. Надо пока мириться, взять все, что жалко не взять. "Я - как Дорогомилов, черт возьми", - подумал он. Но сейчас же другая мысль успокоила его: "Можно будет потом выбросить из отложенного, что лишнее". На него напала алчность. Он нес и нес к своей стопе новые сокровища. Ум его сам, помимо желания, называл эту стопу "моими книгами". Воображение говорило ему: "Это интересно для мамы - педагогика". Или: "Эту я дам почитать Рагозину". Надвигались сумерки. Он подносил книги ближе и ближе к глазам. Он был один. Никто не заглянул к нему ни разу. Это было самозабвение. Он копал и копал эти горы, прорывая в них туннели: в глубине могли таиться дорогие сердцу имена! Подхватив снизу пачку отобранных книг и прижимая ее сверху подбородком, качаясь от усталости, он пробирался к своей стопе, которая росла и росла. Потом он шел туда, где еще не был, смотрел то, что еще не видел, и опять рылся, разгребал уступ за уступом, переходил с места на место, взбирался на оползающие книжные холмы и съезжал вниз по их склонам. Руки его стали скользкими от пыли. Он наглотался этой тонкой, сладкой, щекочущей горло пыли и кашлял. Наконец холмы и горы слились в общую массу, читать стало невозможно, светлели только окна. Кирилл отряхнулся и подошел к своим богатствам. "Бог ты мой! - изумился он. - Как же унести эту поленницу? Нужна лошадь". Он постоял, словно недоумевая - почему все это случилось? И что за книги он набрал? Ему показалось, будто кружится голова и его клонит куда-то вбок. Вдруг через окно ворвалась маршевая песня. Грубые голоса, дружно нарубая такт топотом ног по булыжнику, сильнее и сильнее сотрясали улицу: Сме-ло мы в бой пойдем За власть Сове-та-ав... Кирилл вытер рукавом лоб. Его действительно качнуло, и он вздрогнул. Ударив обеими ладонями по двери, он распахнул ее и едва не сшиб отступившего от неожиданности Парабукина. Тихон Платонович стоял с маленьким светильником, подняв его вровень с головой. Грива и борода его золотились в мерцании огонька. - А я хотел вам лампочку предложить. Стемнело. Отобрали чего подходящее? - Нет, - коротко сказал Кирилл. - Потом. Прощайте. - Ежели вам неудобно или еще что, так мы пришлем. Только прикажите - куда. - Никуда. Прощайте, - еще раз сказал Кирилл и чуть не побежал по бумажному хламу к выходу. 33 В искусстве существуют вопросы, кажущиеся решенными только потому, что зрелые художники сжились с ними и привыкли считать, что они решены. Если молодой художник ставит такие вопросы перед зрелым, то получает в ответ не решение, а ссылку на опыт, которым обладает зрелость. Опыт заменяет собой решение, не существующее в виде вечного закона, но отыскиваемое каждым художником для себя и своего времени. Едва только Аночка Парабукина занесла ногу на сцену, десятки недоумений обступили ее, как деревья обступают зашедшего в бор человека. Среди туманностей, тупиков один вопрос казался ей необыкновенно важным, и с решением его было невозможно медлить. Вопрос состоял в том, из какого источника черпать средства для воспроизведения незнакомого образа? Если бы Аночке Парабукиной предстояло сыграть на сцене Аночку Парабукину, то задача решалась бы просто: Аночка должна была бы шагнуть из жизни на подмостки, оставаясь собой. Но Аночке предстояло сыграть Луизу из "Коварства и любви". Аночка никогда не видела Луизу. То есть, совсем еще девочкой, она видела Луизу на сцене Народного театра, в саду, известном под именем сада Сервье, на окраине города. Но это была Луиза, сыгранная актрисой. Луизы Миллер, жившей в восемнадцатом веке в каком-то немецком герцогстве, Аночка не могла знать. Почему же говорят, что театр - это жизнь? Какая жизнь? Жизнь, которой никто не видел? Кого должна играть Аночка? Актрису из сада Сервье? Когда Аночка спросила об этом Егора Павловича, он не задумался ни на секунду: - Луиза - это ты. Играй себя. - Как, - серьезно сказала Аночка, - как это может быть? У меня короткая юбка, я шагаю, как барабанщик. А ведь у Луизы - фижмы? - Когда наденешь фижмы, все станет на место. Только помни, ты - Луиза. - А ноги, руки? Разве у Луизы они такие длинные? - Да, такие же длинные. Не думай о них. Думай, что ты любишь Фердинанда, что ты могла быть счастлива со мной... с Фердинандом, а я... А Фердинанд тебя сделал несчастной. Думай о своем чувстве ко мне. - Я только и знаю, что думаю! Но подумайте и вы! - О, - с улыбкой пропел Цветухин, давая понять, что даже обаятельная девушка тоже обязана не забывать своего положения ученицы. Это смутило ее, но она не могла подавить искренность и умоляюще сложила руки: - Чем же я виновата, что не понимаю! Луизе кажется ее положение безысходно, а я легко нашла бы выход. Значит, она не такая, как я. - Очень хорошо! Ты именно такая, как Луиза. Она точь-в-точь как ты сжимает руки, когда бросается с мольбой к Фердинанду. Запомни. - Но я не бросилась бы к нему с мольбой! Ни за что! Я его отпустила бы. Пусть уходит!.. Все равно ко мне вернется! - вдруг кончила она строптиво. Он рассматривал ее лицо с чувством растроганного и любующегося поклонника. - Послушай, друг мой. Найди в Луизе хотя бы частицу того, что ты сама когда-нибудь переживала. - А если в ней нет ничего от моих переживаний? Он поправился: - Хорошо. Не думай - что в ней от тебя. Ищи что-нибудь в себе от нее. Какое-нибудь сходство. Он тут же задал в уме вопрос: что ей делать с отчаянием Луизы, если она еще не любила и не испытала отчаяния? - Вдобавок, - сказал он, - самое перевоплощение - это отчасти техника. Разговор шел наедине, после репетиции в клубе, где работала студия. Они стояли у окна запыленного зала, со стульями, перевернутыми вверх ножками вдоль стен. - Ну, чтобы тебе было понятнее, если хочешь, я могу сейчас заплакать, - сказал Цветухин, улыбаясь. Он поглядел за окно. Шел меленький дождик. Булыжник мостовой поблескивал разъезженной грязью. Ломовик с подоткнутыми за кушак полами кафтана стегал концом вожжей свою клячу. Воз был ей не по силам. Подковы соскальзывали с круглых лысин булыжника. Лошадь, спотыкаясь, вздергивала кверху морду на вытянутой, словно вылезавшей из хомута шее. Аночка увидела, как медленно выросшие черные глаза Егора Павловича засветились, будто кто-то мазнул по зрачкам слоем лака. Потом верхние веки дрогнули, на нижних появилась нитка влаги, утолщаясь в уголках глаз у переносицы. Это было прозрачное зерно, которое крупнело все быстрее, и вдруг, на левом глазу, оно оторвалось от века и тонкой струйкой прозмеилось по щеке. Глядя на улицу, Егор Павлович плакал. - Не надо! - порывисто сказала Аночка: у ней самой глаза вспыхнули от влажного налета. Он вытер лицо платком. - Хочешь, теперь я побледнею? Он взял Аночку за руку и, сжимая свои пальцы, всем корпусом отшатнулся от нее. Она увидела его отвисшую нижнюю губу и неподвижный полуоткрытый рот. Краска исчезл