талые люди сцены, рутинеры. Как ты можешь отрицать, что артист должен изучать подлинную жизнь? Это - мракобесие! - Не стращай меня словами, Егор. Я художник и слов не боюсь. Слов боятся только газетчики, потому что они придают им больше значения, чем они могут иметь. Пастухов вынул из нагрудного кармана маленькую красную книжечку, перелистал ее, но не нашел, что хотел, и продолжал спокойно, не торопясь: - Мне передавали, будто Лев Толстой кому-то там, может быть за чайным столом, недавно сказал: чтобы быть художником слова, надо, чтобы было свойственно высоко подниматься душою и низко падать. Тогда, сказал Толстой, все промежуточные ступени известны и художник может жить в воображении жизнью людей, стоящих на разных ступенях. - Как хорошо! - вскрикнул Мефодий, схватившись опять за водку. - Это лучше, лучше, чем про Золя! Посильнее. Это - здорово хорошо, а? Правда, Егор, а? Он слушал разговор упоенно, открыв большой толстогубый рот, но во взгляде его заключалось не только желание ничего не упустить из разговора, но и улыбка человека, видящего больше, чем ему показывают. Пастухов опять покопался в книжечке и слегка торжественно разгладил отысканную нужную страничку. - А вот что я выписал из Бальзака: "Одно из зол, которому подвержены выдающиеся умы, это то, что они невольно постигают все - не только добродетели, но и пороки". - Какая связь? - передернул плечами Цветухин. - И что здесь противоречит изучению жизни? - Ты не видишь связи? Толстой говорит, что художнику должно быть свойственно высоко подниматься душою и низко падать. Бальзак говорит, что выдающийся ум постигает добродетель и порок невольно. Связь в двух словах - свойственно и невольно. Оба говорят о чем-то прирожденном художнику или выдающемуся уму, говорят о том, что постижение высокого и низкого является их свойством по природе, что добро и зло постигается ими помимо их воли. Жизнь воображения - вот сущность художника или выдающегося ума. И, заметь, Толстой говорит: подниматься и падать душою. Душою, дорогой мой Егор, то есть тем же воображением, а не как-нибудь еще. Иначе получится карикатура на Золя. Получится, что низко пасть - значит совершить подлость не в воображении, а в быту, украсть, чтобы постичь душу вора. Вот этакому изучению жизни Толстой и Бальзак и противоречат. - Почему же Бальзак называет злом это невольное постижение выдающимся умом добродетели и порока? - Почему? Я думаю... Пастухов вдруг ухмыльнулся и простодушно ляпнул: - Я, правда, не думал. Мне это сейчас пришло на ум, нечаянно. Но вот что я твердо знаю: реалисты Бальзак и Толстой нас обманули. Это - самые фантастичные художники из всех, какие были. Они все выдумали, все сочинили. Они совсем не занимались копированием подлинной жизни. Книги их - плоды тончайшего воображения. Именно поэтому они убеждают больше самой жизни. И я исповедую одно: мой мысленный взор есть бог искусства. Мысленный взор, вездесущая мысль, понимаешь? Я вижу мысленным взором любой ночлежный дом так же, как вижу египетского фараона, как вижу мужичью клячу или члена Государственной думы. Вездесущей мыслью я поднимаюсь и падаю, совершаю добро и зло. В воображении своем, в фантазии подвержен прекрасному и отвратительному, ибо я художник. Он поднял рюмку. - За художника, против копировщика. За Толстого, против Золя. За бога искусства - воображение! - Поехали, - докончил Мефодий. Они начинали пьянеть. Закуски расползались по столу все шире, обращаясь из приманки в отбросы, окурки плутали по тарелкам, не находя пепельницу. Мефодий достал из печи жаровню с тушеным мясом, табачный дым отступил перед паром соуса, пышущего запахом лаврового листа и перца, аппетит ожил, голоса поднялись и зашумели, фразы укоротились, бессмыслицы стали казаться остроумными, веселыми. - Ты пьяная затычка, Мефодий, - сказал Пастухов, - но у тебя есть вкус. Я тебя обожаю. - Я пьяница? - вопрошал Мефодий польщенно. - Никогда! Пьяница пьет, чтобы пить. Я пью, чтобы закусывать. Я владею собой, я господин своему слову! А разве у пьяницы слово есть? - У него есть слово, - хохотал Цветухин. - Скажет: кончено, больше не пью! И два дня маковой росинки в рот не возьмет! - Послушайте, глухие тетери, - говорил Пастухов. - Вслушайтесь! Какой язык, а? Маковая росинка! Если бы у меня был водочный завод, я выпустил бы водку под названием "Росинка". И внизу, под этим словом, на этикетке, написал бы в скобочках, меленько-меленько: "ма-ко-ва-я". - Ты стал бы Крезом! - кричал Цветухин. - Какой сбыт! "Росинка"! - Росинки хотите? Росинки накапать? - бормотал Мефодий и, наливая рюмки, приговаривал: - Солонинка солона, а ветчинка дорога! Душа моя росинка и дешева и хороша! За шумом они не сразу расслышали стук в окошко - настойчивый, солидный. Мефодий вышел в сени и долго не возвращался. Тогда за ним последовали и друзья. У дверей стоял человек в добротном пиджаке, застегнутом на все четыре пуговицы, в котелке, с тростью, усеянной разбегавшимися глазками сучков и с серебряным набалдашником. Его борода, расчесанная на стороны, пушистые брови и затиснутые под ними твердые глаза, статная посадка округлого тела - все было исполнено строгости и особого достоинства людей, убежденных, что они не могут ошибаться. Ему было немного за сорок, в русой бороде его лежали первые два седых волоса. - Меркул Авдеевич, наш домохозяин, - сказал Мефодий. Мешков приподнял котелок. - Извините, господа, за беспокойство. Вот этот голубчик говорит, будто приглашен сюда вами. Однако уклоняется ответить, для какой надобности. На крыльце сидел Парабукин, расставив колени и положив на них локти. Он все еще держал калач с ветчиной, общипанной с одного края, и отгонял стайку мух, суетившуюся вокруг лакомого куска. Он поднял голову. Было что-то виноватое в его взгляде снизу вверх. - Полстаканчика не поднесете? - попросил он. - Ни маковой росинки, - отрезал Пастухов. - Слышал, голубчик? - проговорил Мешков, легонько тронув набалдашником плечо Тихона. - Ступай со двора, нечего тебе тут делать, ступай, говорю я. Парабукин грузно поднялся и по очереди оглядел всех. Наверно, Цветухин показался ему сочувственнее других, он остановил на нем взор и улыбнулся просительно, но актер покачал головой, - нет, нельзя было ждать богатой милости от этих бессердечных людей! - Да вы съешьте бутерброд, что вы его в руках мнете? - сказал Цветухин. - Это... это мое собственное дело, это как я захочу, - ответил Парабукин и, переваливаясь на согнутых коленях, шагами крючника пошел к калитке. Цветухин обернулся к Пастухову и потряс указательным пальцем. - Понял? Пастухов молча мигал на него как будто ничего не разумеющими глазами. Мешков проводил Тихона до калитки, аккуратно закрыл ее на железную щеколду и опять снял котелок, откланиваясь. - Нет, нет, пожалуйте теперь к нам, - воскликнул Мефодий. - Да нет, уж не обессудьте, пожалуйте к бедному квартиранту раз в год. - Просим, просим, - с легкостью изображая радушие, приговаривал Цветухин. - Не отказывайтесь, прошу вас! Пригубьте, по случаю отходящего праздника, маковой росинки! Так они, раскланиваясь и расшаркиваясь, ввели в комнату с достоинством упиравшегося Меркурия Авдеевича Мешкова. 6 По-разному можно жить. Но редко отыщется человек, который на вопрос совести - как он живет? - ответил бы, что живет вполне правильно. Даже тот, кто привык обманывать себя, и то найдет на своем жизненном пути какую-нибудь зазубринку, неровность, оставленную ошибочным шагом, привычным пороком или несдержанной страстью. А люди, способные наедине с собою говорить правдиво, так хорошо видят свои ошибки, что, в интересах самосохранения, предпочитают утешать себя поговоркою о солнце, на котором, как известно, тоже есть пятна. Меркурий Авдеевич искренне признавал, что он не без греха, поскольку все смертные грешны. И он не только считал себя грешником, но и каялся в прегрешениях усердно, каждый год, иногда на первой, иногда на четвертой крестопоклонной, гораздо реже на страстной неделе великого поста, смотря по тому, когда удобнее позволяли дела. Однако если трезво рассудить (а Меркурий Авдеевич рассуждал очень трезво), то каяться - не перед богом и духовным отцом, конечно, а перед собою и перед людьми, особенно перед людьми, - каяться было не в чем, потому что Меркурий Авдеевич жил правильно, то есть так, как повелевала ему совесть, и опираясь на устои, поддерживающие земное бытие. Он говорил, что главным таким устоем полагает трудолюбие, и действительно требовал от всех трудолюбия и сам любил трудиться, ни одних суток не пропустив, с мальчишеских лет, без труда, без того, чтобы сегодня не прибавить камушка к тому камушку, который был отложен вчера. Такой образ жизни был впитан его кровью настолько глубоко, что всякий другой представлялся ему противоестественным, как голубю - обитание под водой, и он мог уважать только людей, в трудах откладывающих камушек за камушком, прогрессивно и как бы математично стремящихся в таком занятии к назначенному пределу, которым является мирная кончина человека. Меркурию Авдеевичу принадлежала лавка москательных и хозяйственных товаров на Верхнем базаре и два земельных участка, расположенных по соседству, недалеко от Волги. Участки эти он называл "местами", один - малым местом, другой - большим. На малом месте находился собственный двор Мешкова сплошь из деревянных построек, окрашенных синей масляной краской. Тут стоял двухэтажный дом - обитель крошечной семьи Меркурия Авдеевича (у него была только одна дочь - Лиза) и молодых приказчиков мешковской лавки; затем два флигеля - первый маленький, где проживал Мефодий, и второй надворный, побольше, отданный внаймы слесарю железнодорожного депо Петру Петровичу Рагозину; наконец домашние службы - погребицы с сушилками, куда в летнее время перебирались на жительство приказчики. Большое место частью оставалось пустопорожним и заросло бурьяном и розовыми мальвами, а частью было занято каменным строением, в котором издавна помещался ночлежный дом, и большим мрачным лабазом, приобретенным Меркурием Авдеевичем вместе с канатным производством. Отсюда, из лабаза, в теплые дни расплывался щекочущий, волглый и смолянистый запах деревянной баржи и вылетали песни женщин, трепавших старые канаты на паклю. Владения собирались Мешковым потихонечку-помаленечку, но не без огорчений. Ему, например, был мало приятен ночлежный дом - хозяйство неопрятное и беспокойное, но переустройство здания под какую-нибудь другую надобность требовало бы непомерных расходов. Лабаз едва покрывал земельную ренту, но возводить на его участке новое строение еще не пришло время. Самое же чувствительное огорчение состояло в том, что Меркурий Авдеевич хотел бы расширить большое место до размера всего квартала, а за ночлежным домом, впритык к пустырю, покрытому бурьяном и мальвами, простирался участок со старинным зданием начальной школы, и городская управа - хозяин этого богатства - не думала им поступиться. Поэтому Мешков невзлюбил школу, с криком и озорством мальчишек, с учителями - как ему казалось - чересчур независимого вида, и эта нелюбовь даже дивила его самого, уважавшего грамоту и особенно ученость. Он действительно уважал ученость всякого рода и, называя врачей медиками, судейских чиновников - юриспрудентами и преподавателей естественной истории - натуралистами, выговаривал эти звания с каким-то пугливым реверансом в голосе. Но светская образованность была для него недосягаемо чуждой, и почтение к ней, пожалуй, ограничивалось внешней робостью, вот этим нечаянным оседанием, реверансом голоса. Проникновенно было его уважение к учености духовной: книжниками, начетчиками церковными он покорялся с тех ранних лет, когда начал откладывать первые копеечки впрок. Еще торговым учеником у москательщика, вырисовывая струйкой воды из чайника восьмерки по полу перед подметанием лавки, Мешков любил припоминать мудреные слова проповедей, слышанных в церкви и сделавшихся первоисточником его просвещения. Теперь, в зрелые годы, он захаживал, иной зимний вечер, в кеновию - тесное монашеское общежитие - послушать обличительные состязания миссионеров с инакомыслием, во всяких толках которого Мешков разбирался, как в кредитках. Посреди низкой церкви, за налоями, в прыгающем озарении восковых свечек, обтирая пот с пухлых лиц, монахи предавали сраму стоявших за такими же налоями единоверцев либо старообрядцев. Вечера напролет раздавались здесь рычания на "развратников православия", и люди, заросшие бородами, усатые и с косицами до плеч, яростно доказывали, что "брадобритие и стрижение усов благочестию христианскому нимало не противно, да еще иногда и нужно, паче же усов подстрижение". И такие же волосатые люди, причислявшие себя к "брадоподвижникам", потрясая книгами Кормчей, Стоглавом, Иосифовским служебником, доказывали, что "греха брадобрития мученическая кровь загладити не может". Мешков тщательно складывал в бережливую свою память проторенные семинариями ходы таких споров - с положением истины и противоположениями, со всеми "понеже первое" и "понеже второе". Многое из любимых умствований запоминал он дословно и, придя домой, повторял с точностью супруге, кротчайшей Валерии Ивановне, например, так: - Послушай, Валюша, как иеромонах Зиновий излагает довод по растению власов естественному: "Понеже власы суть дело естества, а не сила веры, они растут у нас так, как трава осока и трости на местах влажных; следовательно, сами по себе спасения или святости не составляют. Можно и остриженному иметь добрую душу, а, напротив, с бородою и с усами бывают нечистивые и злодеи. Итак, что за противность оные брить и подстригать?" Мудро, Валюша? А раскольники извиваются, не хотят покориться истине. В бороде, говорят, образ божий состоит, и брить ее беззаконно. Тогда отец Зиновий разит их ответом: "Никак, ибо: а) бог есть дух бестелесный, а потому ни брады, ни ус не имеет, б) как младенцы и жены бород не имеют, то аки бы они и образа божия непричастны?" Премудро сказано, Валюша, премудро! И, любуясь остротою своей памяти, торжествуя над пригвожденными еретиками, Меркурий Авдеевич разглаживал бороду, смеялся и восклицал: - Вот нелепости брадозащитников! Религиозную ученость он считал старшей, а светскую науку младшей, и если бы между ними существовала зависимость, подобная семейным узам, в его книжной этажерке, наверно, убавилось бы церковнославянской печати. Но наука была, по его размышлению, блудным сыном, который не собирался возвратиться в отчий дом. Поэтому к почитанию образованных людей у Меркурия Авдеевича прибавлялась осторожность: бог их знает, не состоят ли эти самые медики и натуралисты в родстве с беспоповцами, какими-нибудь "самокрещенцами" или "погребателями"? Подальше от них - и дело будет надежнее. И поэтому в дом к Мефодию, к веселому своему квартиранту, Меркурий Авдеевич входил с интересом, но настороженно, тем более что не только узнал актера Цветухина и не только в Пастухове тотчас заподозрил птицу редкостную, может быть такую, каких не видывал, но вдобавок заволновался приглашением выпить, а в этой щекотливой области он управлял собою не совсем уверенно. - Пожалуйте, - сказал Мефодий, поднося ему пузатую рюмку, так полно налитую, что водка струилась по пальцам. - Что вы, - ответил он, и голос его сделал реверанс. - Я не употребляю вина. Почти совсем не употребляю. И тут он встретился глазами с Пастуховым. 7 Перед Меркурием Авдеевичем сидел молодой, но из-за полноты и видимой рыхлости тела казавшийся старше своего возраста человек. В дородности и спокойствии его лица заключалось некоторое превосходство над тем, кого он в эту минуту наблюдал, но его рот и щеки приподнимала любезная гипсовая улыбка, а глаза совершенно не были связаны ни со спокойствием лица, ни с обязательностью улыбки, - любопытные щучьим любопытством, жадно-холодные глаза. Заглянув в них, Мешков испытал состояние, которое мог бы определить словами: ну, пропал! Но ему было приятно и почти лестно, что вот сейчас гипсовая улыбка дрогнет и необыкновенный человек обратится к нему, очевидно, с просвещенным разговором. И правда, лицо Пастухова ожило, взгляд соединился со всеми другими его чертами, и он потянулся с рюмкой к Мешкову. - Бросьте вы, пожалуйста, говорить пустяки! - сказал он деликатно и в то же время панибратски. - Ну кто это поверит, что вы не пьете водки? Скопец, что ли, вы какой-нибудь или барыня из Армии Спасения? Нет, Мешков как будто и не слыхивал подобного. Речь была ничуть не похожа на то, что он ожидал от образованного человека, и, однако, полна необычайности. "Скопец" особенно поразил его, и он рассмеялся. - Тогда с праздником, - проговорил он, откинув церемонии. Он развел на стороны усы и выпил залпом. - Светлую заутреню где слушали? - спросил Пастухов, уверенный, что именно с таким вопросом надо прежде всего обратиться к Мешкову. - Имею привычку стоять пасхальную утреню в церкви старой семинарии, - ответил Меркурий Авдеевич, с удовольствием убеждаясь, что напал, и правда, на большого умника. - Ну как, бурсаки петь не разучились? - Нет, поддерживают обычай. Христос воскресе по-гречески провели трубно. Христос анэсти эк некрон. - Ах, трубно? - улыбнулся Пастухов. - Это наше слово, бурсацкое: трубными гласы взываем, - сказал Цветухин. - Я помню, вы еще семинаристом "Разбойника благоразумного" певали, - почтительно сказал Мешков. - Вы меня узнали? - Как же не узнать такой известности? В театры я не хожу, но вы и сюда появляетесь, и в храме вас случалось видеть. Передавали, вы и этой пасхой на клиросе изволили петь? - Да, пел. - Что ты говоришь, Егор? - изумился Пастухов. - Стихиры пел? - Стихиры. - Это зачем же? - То-то, Александр, что мы бурсаки. Нас тянет. Юность вспоминается, каникулы семинарские. Пасха - это такое волнение, все разоденутся, галстуки вот этакие накрутят, приготовят к отъезду корзинки, завяжут постели: утреня и обедня - последняя служба. Отпоешь и - домой, в отпуск, кто куда - в уезд, по селам, вон из семинарии, на волю! К батям. Весь, бывало, дрожишь от счастья. - До чего верно, Егор! - умилился Мефодий. - Именно, весь дрожишь! Переживаешь, как на сцене. - Ничего ты никогда на сцене не переживал, - усмехнулся Пастухов. Но Мефодий говорил, не слушая его: - До сих пор, если я не надену сюртука, как прежде в семинарии, мне и пасха не в пасху. - Подумаешь, актер! - упрямо перебил Пастухов. - Переживает на сцене! Что переживает? Сюртук переживает!.. А в твою, Егор, бурсацкую лирику не верю. Так просто - мода. Нынче все великие актеры на клирос ходят, Апостола читают. И ты подражаешь моде. От художественников своих ни на шаг. Они в ночлежку - ты за ними. Они на клирос - ты за ними. Им на подносе просвирки подают, и ты ждешь, когда тебе поднесут. Ото всего этого кислыми щами разит. Понимаешь? - Нет, не понимаю, - трезво и недоуменно ответил Цветухин. - Не понимаю, что ты озлился? - То, что ты подражаешь моде. То, что врешь, будто стихиры поешь из переживаний. Ты их поешь из тщеславия. Он потер в пальцах хвостик редиски, понюхал пальцы, бросил хвостик на стол, сказал брезгливо: - Душком пахнет. Мефодий сердито налил всем водки, точно в наказание. - Актеру тщеславия стесняться нечего, - произнес он наставительно, высоко приподнимая и опуская рюмку. - Если у нас не будет тщеславия, какие мы актеры? - А какой ты актер? - опять поддразнил Пастухов. - Я тень актера. Тень великого актера - Цветухина! Пастухов долго не говорил, изучая Мефодия остановившимся взором. - Тень актера? А тщеславие у тебя - не тень. Подражая его взгляду и так же выдерживая паузу, Мефодий сказал: - Да ведь и у вас оно не маленькое, Александр Владимирович... - Мы тоже должны любить славу, - признал Пастухов. - Иначе у нас ничего не получится. Слава - наш локомотив. - А кем вы будете, извините любознательность? - спросил Мешков, не упустивший из разговора ни звука и особенно захваченный пастуховской манерой говорить - властной и пренебрежительной. - Я сочиняю всякую чепуху для этих вот удавов (он мотнул головой на обоих актеров), а они меня душат. Все засмеялись и потянулись чокнуться, а Мешков произнес осевшим до шепота голосом: - Следовательно, я нахожусь в среде талантов. Разрешите в таком случае - за таланты. Он и эту рюмку выпил залпом и тотчас ощутил, будто откуда-то через уши вбежал в голову веселящий, предупреждающий ток. - Все-таки, - уже настойчиво сказал Мешков, - с кем имею удовольствие?.. - Ах, нету вам покоя! Я Александр Пастухов. Говорит это вам что-нибудь? Меркурий Авдеевич взялся обеими руками за край стола. Как он мог сразу не узнать в этом снисходительном лице единственного наследника Владимира Александровича Пастухова? Тот же бессовестный взгляд, та же небрежная речь, что и у отца. И даже хохочет, как отец: прямо с серьезности - в хохот, точно взорвется что внутри. А щеки, холеные щеки, несмотря на молодость, так и скатываются книзу на подбородок. Да, да, видно, все неприятное перенято сынком от родителя, и не мудрено, что у Меркурия Авдеевича засосало под ложечкой от неутешной обиды. Он вспомнил, что Владимир Александрович умер его должником, не признавая долга, и что заставить его признать долг было нельзя. Дело началось, еще когда Пастухов служил в управлении дороги. Пастухов выписал требование на хозяйственные товары, которые Мешков должен был поставить дороге, и получил некоторую комиссию от поставщика, конечно негласную. Товар был поставлен, а контроль дороги признать требование в полной сумме отказался. Мешков долго искал с дороги убытки, но безуспешно. Так как дело было проиграно, он предложил Пастухову возвратить комиссию, но, во-первых, к тому времени Пастухов ушел с дороги, а во-вторых, получение комиссии было недоказуемо, о чем он преспокойно и сказал Мешкову с глазу на глаз. Бессилие перед неблагородством поступка лишило Меркурия Авдеевича покоя. Он жил правильной, честной жизнью и мучительно требовал того же от каждого. Получение комиссии за заказ было обычным способом служащих дороги, и то, что поставщик давал деньги, а делавший заказ брал деньги, не мешало им считать друг друга людьми порядочными. Это делалось по-джентльменски, ко взаимному удовольствию и было похоже на музыкальный бой часов, который только сопровождает течение времени, но никакого влияния на время иметь не может. Однако если бы остановился бег самого времени, то к чему было бы заниматься музыкальной игрой! Мешков так и считал, что ввиду несостоявшейся сделки естественно должно отпасть и сопровождение ее аккомпанементов. Этого требовало именно джентльменское понимание дела. Но Пастухов совершенно лишен был таких идеальных понятий. Он находил, что коммерция есть риск, и отвечает за риск только коммерсант. И он заявил Мешкову: "Что вы хотите от меня, Меркурий Авдеевич? Вы хотите сказать, что я получил от вас взятку? Но я никогда не посмел бы обвинить вас в том, что вы даете взятки: я слишком уважаю вашу репутацию честного человека". И после этого он продолжал с улыбкой приветствовать Мешкова на улице, любезнейше поднося два пальца к красному околышу своей дворянской фуражки. Вот эта улыбка и разбередила обиду Меркурия Авдеевича, едва он услышал имя - Александр Пастухов. Не выпуская из рук края стола, он сказал: - Как же, Александр Владимирович, как же, имя ваше мне весьма знакомо. За покойным Владимиром Александровичем я числю должок. - Вы что же так говорите, - усмехнулся Пастухов, - уж не собираетесь ли получить отцовский должок с меня? - А как вы думаете, Александр Владимирович? Хранить добрую память покойных возложено ведь на наследников. - Самое лучшее для памяти моего отца - это если вы оставите о ней заботу. - Единственно на вашу заботу рассчитываю, Александр Владимирович. - Так вот к вашему сведению, - не без злобы проговорил Пастухов, - я от отца только рассохшийся шкаф получил да кресло о трех ножках. Никаких его обязательств я не принимаю, потому что ничего не наследую. Давайте выпьем за упокой его души и на этом кончим. - Нет, - ответил Меркурий Авдеевич, отстраняя рюмку, - нет, батюшке вашему о моем спокойствии не было дела, и за его упокой кушайте без меня. - Ну, это уж вы не по-христиански! - точно обрадовавшись, вскрикнул Пастухов, и с ним вместе неожиданно засмеялись его приятели. - Не по-христиански? - хмуро спросил Меркурий Авдеевич, приподнимаясь и отодвигая ногами стул. - Христианство желаете мне преподать? Пришла, видимо, очередь засмеяться ему, и движение его лица как будто начало улыбку, но приостановилось. Кровь помутила глаза, они выпятились из раздвинувшихся век, и в то же время навись бровей сплошным мрачным козырьком опустилась над переносицей. Заново ощутил Меркурий Авдеевич прилив горячего тока к ушам, точно хватил залпом спиртного, но в этом токе уже не было ничего веселого. Мешков знал: стоило ему поднять голос, как уже нельзя будет удержать рвущегося наружу крика, и если попытаются остановить крик, то завопит самое сокрытое в нем и непокоримо-живучее существо: ярость. Он удержал себя еще более пьянящим, чем этот ток, напряжением. Он не крикнул. Он удушил голос вина. Он дал языку перебрать за стиснутыми зубами обличающие, может быть способные кого-то уничтожить, слова: образованные господа, артисты, юриспруденты! Вот, вот, юриспруденты! Он шагнул по крошечной скрипучей комнате, оглядел этих юриспрудентов - непринужденных господ, посмотрел за окно на улицу, обернулся, произнес очень тихо, чтобы только не крикнуть: - Нет, господа... насчет христианства... я не позволю... Он опять взглянул в окно, стараясь перебороть себя, и хотя взор его был застлан гневом, он увидел, со странной яркостью, свою дочь Лизу, которая шла не торопясь, в сопровождении молодого человека - да, да, молодого человека, ученика технического училища Кирилла Извекова, - шла по солнечной стороне улицы, в праздничном гимназическом коричневом платьице, с сиреневым бантом на груди, по форме Мариинской гимназии, шла с кавалером так, будто не существовало родительского дома, который видел ее всеми своими окнами, и синими воротами, и калиткою, и замершим, остановившимся отчим взором Меркурия Авдеевича - о боже мой, видел ее, да, видел ее, свою Лизу, гуляющей с кавалером, сыном школьной учительницы Извековой, тоже непринужденной, как эти господа, независимой, а может быть, и неблагонадежной женщины - натуралистки, конечно натуралистки! Они ведь все натуралисты. Юриспруденты! Дочь Меркурия Авдеевича фланировала по улицам с кавалером! Да-с, другого слова Меркурию Авдеевичу не подвернулось и не могло подвернуться, и он ответил с негодованием: - Я не позволю, господа, извините, не позволю фланировать! С этим словом он выбросился, - не вышел и не выбежал, а выбросился вон, схватив котелок и трость и только, на бегу пригибаясь, отдавая поклон: - Имею честь... господа! Пастухов живо поднялся и шагнул к окну. Он увидел, как Мешков распахнул калитку и как она захлопнулась, звякнув припрыгнувшей щеколдой. - Вот с кого надо писать! - быстро сказал он, грубо проводя ладонью по лицу, как будто утираясь после охлаждающего умыванья. - Так это же не фантазия, а сама жизнь! - воскликнул Цветухин. Пастухов чиркнул спичкой, швырнул ее в угол, не закурив, повел взглядом на мутный потолок и стены, не видя ничего, а словно удаляясь за пределы низкой комнаты. - Все равно, - проговорил он умиротворенно. - Пыль впечатлений слежалась в камень. Художнику кажется, что он волен высечь из камня то, что хочет. Он высекает только жизнь. Фантазия - это плод наблюдений. - Значит, галахи пригодятся, согласен? - Годится все, что нравится публике. - А искусство, Александр? - Сначала - публика, потом - искусство. - Александр! Ах, Александр! Пастухов произнес, как снисходительный наставник: - Егор, милый, я тебя люблю! Ты чудесный провинциал!.. Но пойми: потакать требуется публике. И ты ведь только потакаешь ей своими галахами... Понял? - Очень даже, - сказал пьяненький Мефодий, - безусловно, разумеется, даже... 8 Ковровая скатерть была усеяна листьями и цветами, и податливая поверхность ее напоминала песчаное речное дно под ногою, когда входишь в воду. Аночка перелистывала большую книгу, а дойдя до картинки, засовывала руку под переплет и гладила ладонью скатерть. - У вас каждый день скатерть на столе или только по праздникам? - спросила она. - По будням у нас другая скатерть, - ответила Вера Никандровна, улыбаясь. - Что тебе больше нравится, скатерть или картинки? - Картинки нравятся для ума, а скатерть - трогать. - Ты не сказала нам, почему не ходишь в училище. - А вы спрашиваете - учишься или не учишься? Я и сказала, что не учусь. - Ишь какая ты точная. - Не потому, что я точная, а потому, что про что меня спрашивают, про то я отвечаю. - Ты, наверно, хорошо училась бы. - Разве вы знаете? - Я учительница. - Разве учительницы все наперед знают? - Все, конечно, нет. Но я вижу, тебе было бы легко учиться. - Меня мама вот той осенью, которая была перед зимой, совсем отдала в училище. А потом она захотела родить Павлика и взяла меня назад, чтобы я нянчила братика. Ведь папа на Волге зимой не работает, а сама еще больше, чем всегда, шьет. Она, знаете, чепчики, если с прошивками, продает по двугривенному, а если без прошивок, то по гривеннику. Мама меня выучила петли метать, когда чепчик делает на пуговичке, а когда на тесемках, то я умею тесемки пришивать. Аночка перестала говорить, засмотревшись на раскрашенную картинку в полный лист книги. Вера Никандровна с сыном стояли по сторонам от нее, глядя за ее лицом, переменчивым от любопытства, с приподнятой верхней губой и опущенными тяжелыми вздрагивающими веками. Она чувствовала себя непринужденно и подробно, громко вздыхая, осмотрела жилище Извековых, когда ее привел Кирилл. Подвальная квартира с чугунными коваными решетками на окнах, как у старых церквей, показалась ей чрезвычайно интересной. В большой комнате она остановилась перед книжным шкафом и очень была удивлена, что в маленькой комнате обнаружилась еще целая горка с книгами. - Это все читаные книги или только так? - спросила она и, узнав, что книги есть всякие, и есть даже читаные-перечитаные, сказала: - Мама говорит, если бы она не работала, то все время читала бы. Вы, наверно, никогда не работаете? В обеих комнатах она сосредоточенно изучала постели, накрытые белыми одеялами, и потом утвердительно спросила: - Наверно, там спите вы, а тут вы, да? А мы спим так: папа с мамой и с Павликом, а я на сундучке, отдельно. У Кирилла она пересмотрела на стенах картинки, но они ей не понравились: висели какие-то одноцветные бородатые дедушки и огромный рисунок из непонятных белых черточек на синей бумаге. - Что это? - Разрез парохода, - сказал Кирилл. - Как разрез? - удивилась она, переводя взгляд с чертежа на Кирилла и на его мать. Они засмеялись, и Кирилл спросил: - Не веришь, что пароход можно разрезать? Аночка отошла молча от парохода, заглянула в кухню, со вздохом покачала головой на широкую русскую печь. - У нас в ночлежке кухни нет, а еще когда мы жили на квартире, когда я была немножко больше Павлика, мама говорит - у нас была кухня. А теперь, как Павлик родился, так мама купила керосинку и делает тюрю для Павлика или кашку. А нам с папой, когда купит на Пешке пирог с ливерком, тогда тоже разогреет на керосинке. Во всей ночлежке у нас у одних керосинка. Все как есть у нас просят, только мама ни за что не дает. И верно: на всех ведь не напасешься... Ей предложили посмотреть книгу с картинками, она быстро села на диван, разгладила на коленках платье, показала Вере Никандровне по очереди растопыренные пятерни, переложив с одной ладони на другую полтинник: - Чистые. Я недавно мыла. И вытерла руки еще, для верности, об живот. Картинка, на которую она засмотрелась, изображала улицу, забитую толпой пестро разодетых людей, махавших руками и приплясывавших. В воздухе над ними реяли яркие зеленые, красные шары, вились и клубились змеями бумажные ленты, сброшенные на толпу другими людьми с балконов больших домов. - Они в жмурки играют? - спросила Аночка. - Нет, это карнавал, - ответил Кирилл. - А почему они все завязались? - Они не завязались. Это на них маски. - Зачем? - Чтобы не узнать друг друга. - А зачем у них дырки прорезаны? Они ведь все видят. - Все равно, они узнать не могут друг друга. - Они артисты? - Почему артисты? - спросила Вера Никандровна. - Разве ты знаешь, что такое артисты? - Знаю. Которые притворяются, - не раздумывая, ответила Аночка. - Притворяются? И ты видела когда-нибудь артистов? - Видела. К нам вот только что приезжали. Один вот такой вот, черный. Она показала пальцем на пляшущую черную маску в развевающейся накидке и вдруг фыркнула в кулачок, как школьница на уроке. - Он подарил папе полтинник, мы с мамой взяли да отняли у папы. - Он тебя пожалел, а ты смеешься над ним. - сказал Кирилл, тоже посмеиваясь. - Значит, в театре ты артистов не видала? - допытывалась Вера Никандровна. - И в балаганах тоже не была, нет? - Я у мамы просила на карусели меня сводить, она все обещает да обещает, а сама не идет. - Кирилл, ты ведь собирался на карусели, возьми ее с собой. Когда ты идешь? Он помедлил, одергивая складки рубашки, стягивая их за спину в сборчатый хвостик, торчавший из-под тугого пояса, - как было модно у всех мальчиков. - Я думал - завтра. Но, наверно, я пойду не один. Он сказал это просто, однако Вере Никандровне тотчас представилось, что он не хотел этого говорить, что она вмешалась в его особую жизнь, которая все заметнее начинала складываться в стороне от дома, где именно - она еще не могла уловить. Несомненно было, что Кирилл обходил разговоры, способные прояснить ее догадки о новых его интересах, или привязанностях, или увлечениях. Она в душе гордилась, что воспитала сына на основе взаимного уважения, то есть тем, что они не только любили, но и уважали друг друга, и в особенности, конечно, тем, что она уважала сына. В раннем детстве она внушала ему самостоятельность, незаметно подсказывая, что воля сына, по природе, не может противоречить матери, что желания родителей и детей естественно совпадают. Она была убеждена, что эта хитрость даст превосходный результат. И правда, Кирилл действовал всегда так, как хотел, и поэтому у него не было надобности что-нибудь скрывать. Ложь возникает там, где появляется принуждение. Она - горький плод насилия. Вера Никандровна никогда не принуждала сына к тому, чего он не хотел. И Кирилл платил ей за свою независимость полным доверием. Такое воспитание она считала мужским и дорожила достигнутым, особенно потому, что вырастила сына без мужской помощи (отец Кирилла утонул в Волге, захваченный на лодке бурей). Вера Никандровна понимала, что наступила зрелость: сыну пошел девятнадцатый год, он переходил в последний класс. Она понимала, что зрелость - это перемены. Она ждала перемен. Но ей никогда не приходило на ум, что с этими переменами исчезает, скажем, откровенность. Что появление скрытности и будет переменой. Она не могла заговорить с Кириллом о том, что он не откровенен. Ей было ясно, что такое допущение, высказанное вслух, нанесет удар зданию, которое она тщательно строила так много лет. Она делала вид, будто ничего не переменилось, но ее поразило, что Кирилл способен ко лжи и утайкам. Это обнаружилось так. У него заболели глаза. Стали краснеть веки, и краснота отличалась странным оттенком сероватого, иногда багрового цвета. Болезнь сначала напугала, потом ей нашлось объяснение, после чего она показалась уже не такой страшной, - глаза были засорены, опытные люди советовали промывать их чаем в глазной ванночке. Но когда домашнее средство не помогло, пошли в лечебницу. Врач произвел полагающиеся расспросы и, между прочим, захотел узнать, не имел ли больной дело со свинцом, с каким-нибудь реактивом свинца или, может быть, со свинцовой пылью. Кирилл сказал - нет, не имел, но, подумав, припомнил, что в токарной мастерской училища действительно занимались обработкой цинковых деталей. Доктор поглядел на него весьма пристально и спросил: какие же детали вытачиваются из цинка, он что-то не слышал, для чего? Собственно, ни для чего, с технологическими целями, для пробы инструмента на мягком металле, - ответил Кирилл и мельком поглядел на мать, находившуюся тут же, в глазном кабинете. И по тому, как он посмотрел на нее и затем сразу отвернулся, Вера Никандровна вдруг поняла, что он солгал. Она испугалась своего открытия, тотчас решила, что заблуждается, но с того момента, как решила, что заблуждается, невольно начала следить, всегда ли сын говорит правду. Доктор определил болезнь как свинцовое отравление и высказал намерение заявить, где следует, чтобы в техническом училище получше думали о здоровье своих питомцев. Вере Никандровне почудилось, будто докторское заявление смутило Кирилла, но тут же она увидела, что он вовсе не смущен, а расстроен болезнью, да и сама она была повергнута в страшное беспокойство о его здоровье. Болезнь благополучно прошла, а впечатление от открытия, сделанного в кабинете врача, не уходило. Сердечность отношений между матерью и сыном, конечно, не исчезла, не могла исчезнуть, но едва заметным пятном обозначилась новая пора в нерушимой близости, как обозначается конец лета первым желтым листом, еще скрытым от взора яркой зеленью. Вот и теперь словно закружился падающий желтый лист, напоминая, что все проходит, мелькнул, исчез, и опять, как всегда, Вера Никандровна смотрит в лицо сыну тем чистым взглядом, который говорит: я в тебя по-прежнему верю и убеждена, что ты ничего от меня не таишь. - Я пойду погуляю, - сказал Кирилл, накидывая на плечи куртку. - Ты ведь гулял недавно. - Я только постоял за калиткой. Кирилл пошел из комнаты увесистыми шагами еще не сложившейся походки. Он вообще придавал своему телу видимость тяжелого, хотя оно было легко, а движения его - быстры от природы. Он не успел выйти за дверь. Она отворилась неуверенной рукой, и Парабукин заглянул в комнату из темноты сеней. Его мягкая грива слегка шевелилась на сквозном ветерке, шаровары колыхались, как юбка, он был смутно виден и похож на великаншу. - Кто это? Что вам надо? - забормотала Вера Никандровна. - Папа! - воскликнула Аночка, выпрыгивая из-за стола. - Вон ты где хоронишься, - сказал он кротко, переступая порог. - Здравствуйте, хозяева, извините, я за дочкой. Что ты тут? - Мне картинки показывают. - Картинки? Тоже хлеб-соль, спасибо. На-ка, возьми. Он дал Аночке общипанный по краям бутерброд с ветчиной. - Пойдем домой. Благодари за гостеприимство