о-волчьи, катилась дорогами, а кое-кто из старательных охотников до крови забегал во дворы, вынюхивал следы попрятавшихся евреев или брошенные ими квартиры, и толпа кидалась на обнаруженную добычу и крушила подряд - человеческие кости, оконные рамы, кричащих детей, этажерки с посудой, оставляя позади себя ползущий смрад пожаров. Вдруг из-за угла выбежали несколько человек, развертываясь цепочкой поперек дороги. "Бей в упор", - негромко приказал чей-то голос. Ксана не заметила, как Петр Петрович, стоявший все время рядом с ней у ворот, зашел в дом. Она увидела его, когда он неожиданно появился крайним в цепи и быстро пошел с людьми, ни разу не оглянувшись. Ксана сунула кому-то икону и бросилась за ним. Она схватила его, но он продолжал шагать, не вынимая рук из карманов, не оборачиваясь, маятниковой своей развалкой. Она вцепилась в его пиджак. Он шагал дальше. Она повисла на нем, крича: "Петя, Петенька! Родненький!" Он волочил ее, как будто не замечал тяжести. Она взвизгнула: "Подумай о ребеночке нашем, Петр!" Он оборотился, отодрал ее пальцы от пиджака, с озлоблением толкнул ее на тротуар и ушел. Лежа на земле, она расслышала щелканье револьверной стрельбы и, уткнувшись лицом в ладони, заплакала. Петр Петрович не вернулся домой. Для Ксаны это было, конечно, неожиданностью, но она поняла ее как неизбежность, подготовленную другими неожиданностями, - тем, что он ушел от нее, не сказав ни слова, тем, что с необъяснимой жестокостью оттолкнул ее, тем, что стрелял в людей из револьвера, тем, что никогда ей не обмолвился об этом револьвере. Целый год по праздникам она ходила в острог, к воротам, обитым железными листами, крашенными в бездушный зеленый цвет, как острожная крыша, и через квадратное оконце с решеткой боязливо просовывала стражнику узелки гостинцев для передачи подследственному Петру Рагозину. Локотки ее делались все острее, пальцы - тоньше, но она удивлялась своей выносливости и говорила про себя, что стала двужильной. Нанявшись работать в чулочную мастерскую, она переехала на новую квартиру - крошечный надворный флигелек мешковского дома, и когда узнала, что мужа ссылают, словно еще больше ожесточилась в упорном стремлении пересилить судьбу. Ранней свинцовой осенью после томительной болезни умер ребенок. Ночью он умер, а поутру она пошла провожать мужа. Этап уходил с товарной станции, и Петр Петрович еще раз увидел задымленное депо и свой цех, в котором слесарничал до ареста. Высокий старик, рабочий из цеха, пришел проститься и передал Петру Петровичу на дорогу табачку. К товарному поезду прицепили два тюремных вагона. Один из них заняли уголовными, уходившими в каторгу. Они явились в цепях, и, когда перебирались через пути, тяжело поднимая ноги над рельсами, звон железа стал слышнее всех звуков станции, но не мог заглушить их: по-прежнему вскрикивал маневровый паровоз-кукушка, стучали буфера, по-охотничьи пели рожки сцепщиков, устрашающе шипел в депо отработанный пар. И это был странный спор: жизнь прошла, прошла, - твердило железо цепей, жизнь идет, идет, - кричало и пело железо станции. И спор терзал, терзал Ксану, и она думала только об одном: устоять, удержаться на ногах, не рухнуть на землю, как в то несчастное утро погрома. - Он уже, наверно, хорошо говорит? - спрашивал Петр Петрович о сыне. - Да, он хорошо говорит, - отвечала жена. - А про меня спрашивает? - Спрашивает. - Озорной? - Да, он озорной. - А как спит? Спокойно? - Спит очень спокойно. - Не мешает тебе, как прежде? - Нет, не мешает. - Ты поцелуй его от меня. - Поцелую. - Зубы у него все вышли, да? Ты покрепче поцелуй-то его. - Поцелую покрепче. Так они расстались. Поезд с тюремными вагонами незаметно затерялся между других поездов, неподвижно стоявших или медленно передвигаемых. Товарищ Петра, старик, перед тем как распрощаться с Ксенией Афанасьевной и уйти к себе в цех, заглянул ей в сухие глаза и оторопел: показалось, что это она отсидела год в тюрьме, а не Петр Рагозин. И вдруг Ксения Афанасьевна обратилась к нему с неожиданной просьбой: помочь ей похоронить ребеночка. - Какого ребеночка? - Сынка моего покойного. - Как сынка? Разве ты не о нем сейчас с Петром толковала, поцеловать обещалась? - Приду домой - поцелую. Он у меня дома на столе лежит. Тут у старика язык присох к гортани. Нашлись добрые души, которые помогли ей в горе. Но в горе-то ее и узнали, и слава о ней не лежала - в нарушение поговорки, - а потихоньку катилась из уст в уста и дошла, наверно, до умных людей. Уж на третью зиму, как Ксения Афанасьевна жила бобылкой, к ней заявился тот самый высокий старик, который провожал Петра Петровича и потом помог хоронить ребенка. Начав с дальнего разговора, он привел к тому, что есть у него дело, требующее верного человека. - В чем же надобна верность? - А чтобы молчать. - Молчать я умею. - Видал. Знаю. Потому и пришел. На другой день Ксении Афанасьевне привезли на салазках две кадушки, замотанные старыми одеялами, и спустили их в погреб, установив на березовые поленца, как полагается для зимних солений. Так эти кадушки и стояли завернутыми в одеяла, и Ксения Афанасьевна вспоминала о них, только спускаясь в погреб, за квашеной капустой. Ход на погреб был закрытый, прямо из сеней. Ближе к весне, как-то в сумерки, к ней подошел на улице ученик технического училища и спросил, когда к ней удобнее заглянуть, - ему поручили передать пакетик. Что за пакетик, он будто бы толком не знал, - просили занести, потому что он недалеко живет. Ксения Афанасьевна успела только заметить, что у техника пресекался голос и он все откашливался, точно подбодряясь. Поздно вечером он принес что-то вроде почтовой посылки. Расстегнувшись и сняв фуражку, он туго протирал мокрый лоб скомканным платочком и молчал. - Пакетик-то, видно, не легок, что вы так умаялись? - улыбнулась Ксения Афанасьевна. - Если вам тяжело будет убрать, я помогу, - ответил гость. Ксения Афанасьевна попробовала поднять пакет и насилу оторвала его с пола. - Что же это? Ведь больше, наверно, пуда? - Не знаю, - ответил гость. - Просили только сказать, что вам известно, куда надо пакет поместить. Он начал застегивать шинель, сосредоточенный, каждой черточкой лица нелюдимо отвергающий всякие расспросы. Ксения Афанасьевна опять улыбнулась. - Давно этим занимаетесь? - Чем? - Гимнастикой, - сказала она, кивнув на пакет. - Гимнастику я люблю с детства. - С детства разносите таинственные посылки? - Что же тут таинственного? Мне поручили, я вас знаю, принес, передал - и все. - Ну а если я не приму? Я-то ведь не знаю, от кого это. Вместо ответа он протянул руку, прощаясь и этим как будто отклоняя шутки там, где все было слишком серьезно. В дверях он приостановился, подумал, спросил вполголоса: - Правда, что ваш муж к будущей зиме вернется? - Должен вернуться. Осенью - срок. На этом кончилось первое знакомство Ксении Афанасьевны с Кириллом. Он доставил ей еще такой же пакет, и потом она не видала его несколько месяцев. В эти посещения он по-прежнему уклонялся от доверчивого разговора, и она подумала, что он, может быть, действительно не посвящен, что за кладь ей передает. Но она принимала эту кладь спокойно, потому что ей было сказано, чтобы она принимала и берегла ее вместе с кадушками в погребе. Когда Петр Петрович возвратился, начался тот особенный период взаимного узнавания, какой обычен для близких людей, насильственно разлученных и долго живших вдалеке друг от друга. Свойства характеров, житейские навыки и даже телесные черты и приметы, когда-то казавшиеся важными, за время разлуки превратились в незначительные, а те, которые были маловажны, заняли существенное место. К угадыванию перемен, к тому, что давалось глазу, осязанию, чутью, присоединились целые повести о пережитом, в самых неожиданных, мелких и - на чужой взгляд - ненужных подробностях. Постепенно становилось понятно, почему уже нельзя было бы принять Ксению Афанасьевну за дочь Рагозина, почему она утратила хрупкость, а сделалась гибкой, словно увертливой, и почему как будто преобразилась вся стать Петра Петровича: наклон его туловища стал меньше, поступь отвердела, почти утратив раскачку. Они поняли, что любовь их не прошла, а точно обогатилась временем и что в чувстве, с каким они ожидали друг друга, излишней была только боязнь, что оно померкнет. Они признались и страшно обрадовались, что в своем горе матери и отца видели не только потерянного сына, но еще и того ребеночка, которого обоим хотелось иметь и грусть о котором теперь вдруг переплелась со страстью, дождавшейся полной воли. К этой радости чувства прибавилось то, что оба они приобрели особое понимание происшедшего с ними как чего-то крайне ценного. Ксения Афанасьевна ни разу не сказала мужу, что если бы он не принадлежал к боевой дружине или не вышел бы с дружиной на улицу и не стрелял бы, то не было бы ни острога, ни ссылки, а возможно, не было бы и смерти сына, и они жили бы спокойно. А Петр Петрович не попрекнул ни разу жену тем, что она так долго утаивала от него смерть ребенка. Ее нисколько не устрашило, что мужу предстояло жить под надзором полиции, и она сочла за должное, что он вернулся из ссылки членом рабочей партии. Когда он сказал ей это, она ответила: "Ну и правильно". О партиях у нее не было ясного представления, но она испытывала неутихавшую личную вражду к зеленым воротам, к окошечку, через которое передавала в острог узелки для мужа. Она с тоской вспоминала часовню у этих зеленых ворот, где ставились свечи перед иконой Христа в терновом венце и где висела железная кружка, опоясанная скобой и запертая увесистым, как на цейхгаузе, замком. Над кружкой церковнославянской вязью начертана была надпись: "На улучшение довольствия заключенных". Дожидаясь однажды на ступенях часовни, когда откроют окошечко в воротах и начнут принимать узелки, Ксения Афанасьевна подумала, что вот если бы не было заключенных, то не было бы и нужды собирать на их довольствие. Но, глядя в часовню, она заметила на иконе, в покорном мерцании свечей, руки Христа, связанные вервием, и неожиданно раскопала в сумке какие-то медяки и опустила их в кружку, и после этого целый день не проходила у нее обида, - ей все хотелось заплакать, а слез не было и не было, как все годы, пока она жила одна. Вместо слез в ней прояснилось и стало отчетливо-внятным ощущение, что ее муж хотел сделать добро, что он человек справедливый и за это его мучают. Все больше она привыкала думать, что ему свойственно поступать только правильно, только справедливо. Она тревожилась, не повредила ли мужу тем, что согласилась без него хранить опасные вещи, но он одобрил ее. Это взаимное одобрение открыло перед ними новое существование на земле, которое в то же время продолжало прежнее, старое существование и было таким, какое они для себя желали. Всеми мелочами жизни, похожей на общепринятую, Ксения Афанасьевна прикрывала ту вторую жизнь, которую урывками, от одного удобного случая к другому, начал вести Петр Петрович. В эту вторую жизнь скоро получил доступ Кирилл Извеков. Мечтательные ожидания, приведшие его сюда, нашли здесь перевоплощение в действительность, превратились в задачи, и самой важной из всех задач стала необходимость ото всего мира утаивать скрытую, вторую жизнь. Может быть, это была не вторая, а какая-то четвертая, даже пятая жизнь. Но она была совсем особенная, и с появлением ее Кирилл почувствовал, что другие жизни пошли от нее поодаль, точно побаиваясь ее и уступая дорогу. Труднее всего было таиться от Лизы, потому что Лиза сама была тайной, возникшей из мечты. Обе тайны обладали чем-то родственным друг другу, и Кириллу иногда казалось, что они готовы слиться в одну. Он был поражен, что Лиза напала на след его общения с Рагозиным, понемногу успокоился, увидев в этом первый шаг к будущему, когда все сольется для них в одно целое и Лиза непременно придет к тому, к чему пришел он. Так как труднее всего было таиться от Лизы и потом от матери, то невольно складывалась видимость, что утаенное от них утаено ото всех. Близкие знали Кирилла слишком хорошо, они могли прочесть его мысли. А кто из посторонних обратит свое занятое внимание на какого-то ученика технического училища, с его золотыми пуговками на воротнике рубашки, с его синими кантиками, с его нехитрым значком на околыше - крест-накрест молоточек и французский ключ? Чем мог бы привлечь к себе такой молодой человек, скажем, Меркурия Авдеевича Мешкова? Впрочем, для Меркурия Авдеевича, после того как он увидел Кирилла на улице с Лизой, молоточек крест-накрест с французским ключом перестал быть просто школьным значком, и синяя выпушка на петлицах и фуражке получила притягательное содержание. В тот день, когда Лиза ходила на карусели, Меркурий Авдеевич, возвращаясь из лавки, мигом различил в вечерней темноте запомнившуюся по посадке квадратную фигуру в коротенькой тужурке, с белым, выглядывающим воротом рубашки. Кирилл Извеков подошел к дому Мешкова, не озираясь, тихо открыл калитку и быстро исчез во дворе, неслышно опустив за собой щеколду. Меркурий Авдеевич приостановился. Неужели так далеко зашло дело? Неужели вчерашнее внушение Валерии Ивановне не возымело действия и потворство продолжается? Он бросился к калитке. Двор был пуст. Он осмотрел углы и закоулки. Нигде не было никого. И он вошел к себе в дом на цыпочках, подавляя дыханье и слыша, как перепуганно работает сердце. Он прямо направился в комнату дочери. Лиза лежала на кровати, опираясь на локти, в домашнем платье с голубыми полосками по синему полю. Кругом нее были разложены книги, она покусывала кончик карандаша и ждала, когда на стуле, рядом с изголовьем, разгорится только что зажженная лампа под цветистым бумажным козырьком. - Ты дома, дочка? - спросил Меркурий Авдеевич. - Дома. Что ты так дышишь? - Быстро шел. Когда у тебя первый экзамен? - Через два дня. Он легко погладил ее по плечу и улыбнулся. - Ну, приходи чай пить. Затворив дверь, он выдохнул: "Слава богу". Но ведь не причудилось же ему сослепу? Он вышел в коридор и, прогуливаясь по стеклянной галерее, стал поглядывать во двор. В окошечках Мефодия было темно. У Рагозиных затеплился несмелый огонек, и тотчас Ксения Афанасьевна затянула окно коричневой, чуть просвечивающей занавеской. Все было тихо. Ночь понемногу уравнивала землю с крышами, крыши с небом. Куда мог деваться Кирилл Извеков? Только во флигеля. Зачем Меркурию Авдеевичу нужны были эти флигеля - тесовые хибарки, от которых дохода - грош, а забот полон рот? Один квартирант пьет водку, неизвестно зачем, другой не пьет водки, неизвестно почему. Снести бы эти флигеля и построить на их месте доходный лабаз. Или еще лучше - сломать флигеля и на их месте не строить ничего. А только обнести участок добрым забором и держать ворота на замке круглые сутки. Куда спокойнее, чем думать и заботиться о квартирантах. Так размышлял Меркурий Авдеевич на своей галерее в темный весенний вечер. Что же касается Кирилла Извекова, то ведь и правда могло померещиться, будто молодой человек зашел во двор. Все было тихо, все было благопристойно на дворе мешковского дома. Бог миловал. 12 В праздник Красной горки народ шел гулять за город. Рассаживались по рощицам, овражкам, на пригорочках, полянках семьями, с детьми и родней, с кумовьями и товарищами вокруг самоваров, котелков, сковородок. Варили галушки, жарили баранину. Дымки костров завивали склоны окрестных гор, ветер носил запахи листвяной гари, притушенного водой угля, подгорелого сала. Пили казенное вино, голосили песни, играли на гармошках, гитарах. Рагозины отправились на гулянье рано утром. Ксения Афанасьевна несла самовар, Петр Петрович - корзину с посудой. По пути соединились со знакомым семейством, нагруженным провизией. Пошли на гору прямой улицей деревянных флигельков, заползавших чуть не до самой вершины и все уменьшавшихся в размере, точно у больших не хватало сил взбираться наверх и они отставали, а маленькие карабкались выше. В конце улицы торчали домишки об одно оконце, потом землянки ниже человеческого роста, и на этих норах улица совсем прекращалась. Дальше глинистая лысина горы опоясывалась вырытыми уступами для удержания влаги, на уступах были насаждены благовоспитанными рядами молодые деревца. Они прочно укоренились, потянулись вверх, одни - долговязыми стволиками, другие - мохнатыми кустами. За вершиной, на просторе пологих склонов, насаждения разрослись пышнее и уже шумели листвой, человек в них терялся, отдельные деревья высоко вымахивали кронами над кудрявой порослью, словно предсказывая, каким будет лес. Здесь попадались овраги с оползающими обрывами почвы и с родниками на песчаном дне. Место для лагеря выбрал Петр Петрович. Он сказал: "Отсель грозить мы будем шведу", - и уселся на краю самого крутого обрыва, свесив ноги в овраг. Во все стороны отсюда видна была раскачиваемая ветром чаща зеленого молодняка. Принесли воды, раздули самовар, всей компанией начали чистить картошку для похлебки. Когда закипела в котелке вода, пришел Кирилл. Он посвистел из кустов. Рагозин отозвался и, как только лицо Кирилла показалось между раздвинутой листвы, спросил: - Легко нашел? - По самовару. - Самоваров много. - Твой со свистом. Они улыбнулись. - Похлебку есть будешь, кавалер? - Буду. - Ну, вот тебе ножик, чисти картошку. Он говорил покровительственно, но с добротой, и Кирилл подражал ему в этой манере так же, как подражал в тяжеловатой, качкой поступи, и было похоже, что они посмеивались друг над другом. - Кто так чистит? Словно карандаш точишь. В ссылку попадешь - тебя засмеют. - А зачем мне в ссылку попадать? - Зачем? Картошку чистить учиться. Смотри, как у меня получается: одна ленточка с целой картошки. А тоненькая какая кожурка - на свет все видно, смотри. Смотри, через нее видать, как Ксана нам водочки наливает, видишь? Он учил Кирилла крошить картошку в котелок, и затирать подболточку из муки с подсолнечным маслом, и перчить, и солить, и заправлять молодым луком. На приволье всякая еда радует сердце, и нет вкуснее пищи, сваренной на таганке и пахнущей дымком хвороста. Все чувства усиливаются и открываются в человеке, стоит ему присесть на корточки перед костром и потянуть носом парок закипевшего варева. И воздух становится слаще, и дали приветливее, и люди милее, и жизнь легче. А всего только и надо - котелок. После завтрака, развалившись на спине и глядя в небо сквозь зелень танцующих на ветру веток, Кирилл припоминал вслух: - Нам всем выдали по ведерку, маленькие заступы и деревянные колья, заточенные на одном конце и с перекладинкой на другом. В ведра нам ткнули по пучку саженцев - коротенькие такие прутики. И всей школой мы двинулись на горы. Тут все было размечено, и когда мы пришли, везде стояли другие школы, без конца. Сажать было просто. Мы буравили колом в земле ямку, втыкали в ямку прутик и закапывали заступом. Потом шли за водой, и каждый поливал то, что посадил. Прутики мне были по колено. Чахлые, сухие, в городе не верили, что они примутся. А над тем, что лес будет, - смеялись. Когда мы вернулись в школу, нас фотографировали, как мы были, - с ведерками, кольями, заступами. У меня до сих пор цел снимок. Я сижу по-татарски на земле, в ногах у учителя рисования, а внизу на фотографии надпись: "Праздник древонасаждения". Чудно, что уже девять лет прошло, и не верится, что вот это шумят, колышутся те самые прутики. Интересно, что будет тут еще через девять лет. Как ты думаешь, Петрович? А? Ты знаешь, что будет через девять лет? - Знаю. - Ну, что? - Мне стукнет сорок четыре года. - Это и я знаю. А ты скажи - хорошо будет? - Хорошо. - А что хорошо? - спросил Кирилл, понижая голос. - Революция будет? - Какой хитрый, - засмеялся Рагозин, - если я скажу - не будет, то ты сейчас в кусты, да? Кирилл долго не отзывался, пожевывая сорванную веточку неклена. Челюсти выступали острыми углами на запрокинутом его лице. Взгляд его остановился, в желтизне зрачков отражались плавающие зеленые пятна листвы. Сдвинутые брови медленно расправлялись, собирая молодые морщинки на лбу. Он сказал совсем тихо: - Я выбрал дорогу и не сверну никуда. Все равно, сколько придется идти - девять лет или двадцать девять. Рагозин приподнялся на локоть. Оттого, что нос и щеки Кирилла были чуть-чуть посыпаны веснушками, он показался Рагозину моложе, чем всегда. Он взял его руку, сжимая ее в своих жестких бугорчатых пальцах. - Брось, - сказал Кирилл, стараясь высвободить руку. Рагозин не отпустил. - Оставь. Я знаю, ты сильнее. Рагозин продолжал сжимать крепкую, сопротивляющуюся кисть Кирилла, чувствуя, как уменьшается ее стойкость, и улыбаясь. - Ну, больно. Брось. Что ты хочешь? Он вырвал руку, потряс ее и размял пальцы. - Время, - проговорил Рагозин, - время, дорогой мой, большое дело. Когда больно один день - одно. Больно сто дней - другое. Народ терпит. Ему не все равно - девять или двадцать девять. Он повернулся, не поднимаясь с земли, к костру и сказал громко: - Ксана, вы бы погуляли. Ксения Афанасьевна повела своих друзей к роднику, их перекличка и смех долго слышались, когда они скатывались в овраг по оползающей глине. Наедине Рагозин спросил: - Принес? Кирилл вытянул из брючного кармана сверток прокламаций. Его разгладили и соединили с пачкой, которую Рагозин достал из корзины с посудой. - Отсчитывай по десятку. Листки тонкой розовой афишной бумаги складывались в четвертку и прятались назад в корзину, под полотенце. Работа шла легко, беззвучно, и скоро последняя тетрадочка в пол-ладони величиной лежала на месте. Рагозин отставил корзину под куст и опять лег. - Прежние годы на такой маевочке всегда удавалось сходку провести, - сказал он. - Нынче живи улиткой - таскай на спине весь свой дом, и кухню, и этажерку. Пей чай, играй на гармошке, а чтобы собраться поговорить - ни-ни: завалишь всю работу. - Этак, конечно, и двадцать девять лет прождешь, за самоваром да с гармошкой, - сказал Кирилл. - Ведь тебе мой самовар понравился, как он свистит, - улыбнулся Рагозин и отчетливо повторил свист, которым встретил Кирилла. Послушали. Никто не отозвался. Шумела, разгуливала волнами пахучая, лоснившаяся на солнце поросль, и ястреб чертил над нею бесконечные кривые, изредка разрезая пространство своим острым зовом, точно проводя алмазом по стеклу. - Я на днях познакомился с Цветухиным, - сказал Кирилл. - Знаешь? - Слышал. Вон ты куда махнул. - Я не махал. Просто - случай. - А ты не сердись. - Я не сержусь. С ним еще был Пастухов. Драматург такой. Известный. - Так, так. - Интересно, какой у них образ мыслей. - Ты говорил? - Немного. Об искусстве. Собственно, о балаганах. Мы на балаганах встретились. - Ну? - Ничего особенного. Они слабо отдают себе отчет, на каких научных основаниях построены иллюзии. Ну, там женщина-паук и другие фокусы. Некоторую путаницу я заметил. - Необразованные? - подсказал Рагозин усмешливо. - Я думаю, к вопросам физики равнодушны. - А-а... - Интересно дать им прокламацию... Рагозин привскочил и, откинув с лица волосы, прижал их ладонью к голове, чтобы они не мешали получше смотреть на Кирилла. - Ты дал им прокламацию? - Нет. Это мне сейчас в голову пришло. - Может, они порядочные люди, - сказал Рагозин, успокаиваясь, - я не знаю. Но уж тут - семь раз отмерь, один отрежь. Какой может интерес толкать их к нам? Любопытство? Рабочий к революции приходит, как к себе на квартиру, - больше деваться некуда. А они могут подумать. - У меня именно мысль мелькнула, как они отнеслись бы? - сказал Кирилл. - Оглядочка нужна. Матери своей ты разве не можешь довериться, - а помалкиваешь и с ней, верно? Легкий свист послышался неподалеку, и Рагозин кивнул: - Вот он, мой самовар-то! Он повторил свист. Минуту спустя на край оврага вышел из чащи высокий худой старик с бородкой клином, в черной праздничной паре и глянул окрест себя. - Заблудился? - громко кликнул Рагозин. Старик не спеша подошел, поздоровался, приподняв черный поношенный картузик с узкой тульей. - Хорошее местечко выбрал, Петр Петрович, для чаепития. - Милости просим. - Благодарим. Откушали. - На свежем воздухе весело пьется. Садись. - Посидели. - Ну, постой, коли ноги держат. - Ноги привыкшие. Двадцать лет в цеху стоят, шестьдесят землю мериют. Он снова огляделся. Кусты были вровень с его картузиком. - А тут с каждым годом зеленее становится. Лес наступает, - произнес он с одобрением. - Вот молодежь старалась, садила да поливала, - сказал Рагозин. - Так, - вымолвил старик, прищуриваясь на Кирилла. - Раньше, чай, старики для молодых садили, теперь, что же, обратно получается? - Есть молодые, которые не только о себе думают, - вдруг ответил Кирилл, глядя прямо в прищуренные глаза старика. - Так... Заодно с нами садить желают? - Заодно, - сказал Кирилл. - Так, - опять поддакнул старик и перевел глаза на Рагозина. - Чего это мы с ними, с молодыми, будем садить, Петр Петрович, какие сады малиновые? - Дай-ка корзинку, - попросил Рагозин Кирилла. Он вынул из-под полотенца тетрадку, подал ее старику. Тот взял, покрутил в пальцах, словно прикидывая прочность и вес бумаги, нагнулся, подтянул до колена одну штанину, аккуратно запихал листки за голенище рыжего шершавого сапога и так же аккуратно поправил брюки. - Не маловато будет? - спросил Рагозин. Старик помолчал, потом качнул головой набок. - Пожалуй, как бы на одну ногу не захромал. - На вот, чтобы тебя за пьяного не сочли, - сказал Рагозин, подавая ему еще тетрадку. Старик спрятал ее в другой сапог. - Спасибо за хлеб, за соль. Бог напитал - никто не видал, - подмигнул он Кириллу и неожиданно ласково усмехнулся. - Будем, значит, знакомы. А как нас величать, про то вам скажет Петр Петрович. Верно? - Верно, - согласился Рагозин. - Поговорить есть о чем? - Разговор сам собой найдется. - Ну подсаживайся. А ты, Кирилл, ступай потихоньку ко дворам. Да умно иди. - Я на Волгу пойду, - сказал Кирилл и протянул старику руку. - До свиданья, товарищ дорогой, - проговорил старик опять с внезапной ласковой усмешкой. - До свиданья, товарищ, - буркнул Кирилл, чувствуя, как жар поднялся из груди, мгновенно захватывая и поджигая щеки, виски, уши, всю голову. Он бросился в чащу широким шагом, распахивая перед собою спутанную, цепкую поросль, точно плывя по зеленому гомонящему морю и слыша в буйствующих переливах повторяющееся шумящее слово: товарищ, товарищ! Это его, Кирилла Извекова, впервые назвали таким словом - товарищ, и он сам впервые назвал таким словом - товарищ - старика, из тех людей, с какими ему предстояло жить в будущем. Он шагал и шагал, или плыл и плыл, пока прохладные шелестящие волны зелени не вынесли его к острову - на лысую макушку горы - и отсюда не увидел он - в дуге возвышенностей - огромный город, деревянный по краям, каменный в центре, точно пирог, на кусочки нарезанный улицами на ровные кварталы. Внизу лежал этот непочатый деревянный пирог с каменной начинкой, вверху колесили по синеве нащипанные ветром хлопья облаков, а под самыми ногами Кирилла гривой изгибались вершины холмов, и по этой гриве он пошел к Волге. Он сбегал по спаду одного холма и взбирался по взгорью другого, чтобы снова бежать вниз и опять подниматься. И это было такое же плаванье, как по молодой зеленой чаще, только волны холмов были больше, и вместо листвы он рассекал горько-сладостный дух свежей полыни, объявшей горы своим пряным дурманом. Так он прибежал к обрыву, который падал в Волгу, и сел на обрыв, расстегнув воротник рубахи, скинув фуражку, сбросив пояс. Сердце било ему в грудь требовательными ударами, и он смеялся, и потому, что не знал, чему смеется, не мог остановить смеха, а сидел, спустив ноги с обрыва, покачиваясь, и смеялся, и смех казался ему и разговором и песней, какая поется на Востоке, песней о том, что он видел и слышал. Он видел неохватную долину, по которой шла тяжелая река. Видел Зеленый остров, покрытый тальником, в половину роста затопленным водой и послушно клонившим свои белесые верхушки под накатами ветра. Видел оранжевую беляну, почти омертвевшую посредине реки, похожую на спичечный домик, да где-то далеко-далеко, один за другим, - два каравана барж, точно стежки распоротой строчки. Ползучие тени облаков пятнали рябившую барашками поверхность реки, разгуляй-поле тальника на острове, скученную толпу судов у городского берега. Все двигалось и полнилось отдаленным говором работы, езды, - говором, который доносился ветром и нисколько не мешал все объединявшей тишине. Отдохнув, Кирилл подобрал ноги, обнял колени и, крепко уткнув подбородок между тугих чашечек, стал приводить мысли в порядок. Он задавал себе строгие вопросы: чего я хочу? - кем я буду? - что главное в жизни? Но как только он намеревался уложить в слова хорошо угадываемый ответ, слова ускользали из яви в какой-то полусон и превращались в расплывчатые, приятно-красочные разводья. Ему чудилось, что он передвигает, перестанавливает необыкновенно большие массы веществ: река поднималась его рукою вверх и текла в небо; снежные сугробы облаков направлялись в коридор бездонного опустевшего русла; черные дубы устанавливались по берегам в аллею; по аллее катилась беляна, с громом разматываясь, как невиданных размеров клубок, и оставляя позади себя ровно вымощенную янтарными бревнами дорогу. Кирилл стоял перед классной доской и делал расчет своей разросшейся руки, и преподаватель черчения одобрительно мотал головой и сбрасывал со своего мясистого носа пенсне - одно, другое, третье, все быстрее, быстрее, и тысячи пенсне устилали мерцающей рябью стекол далекую-далекую воду. "Хорошо, - говорил чертежник, - но, чтобы сдать экзамен, ты должен показать в разрезе город, в котором хочешь жить". Тогда чертеж Кирилла начал расти, расти, выходя за пределы доски, и доска бесконечно наращивалась, и на ней появлялись одинаковые, как соты, комнатки, над которыми мчались тени облаков, и в одной комнатке стояла Лиза. И Кирилл вошел в эту комнатку. "Я сдала все экзамены, - сказала Лиза. - Отвернись". - "Зачем?" - спросил Кирилл. "Отвернись, я тебе говорю". - "Ведь ты - моя жена", - сказал он. "Все равно, отвернись", - повторила она и отвернулась сама. Платье ее на спине было застегнуто множеством крючочков, и когда она, подняв над головой руки, начала расстегивать их, ее длинная коса запуталась в крючках, и он подошел и стал выпутывать из крючков волосы и расплетать косу. Коса пахла полынью, и запах был удушающей силы и все сгущался и теплел. Лиза поворачивалась медленно, медленно, и когда повернулась, Кирилл увидел милое лицо мамы, - с оспинками над верхней губой и на лбу, - и мама проговорила: "Дай мне только слово, что ты никогда не поедешь на Зеленый остров на лодке. Помни, что твой отец погиб на лодке, Кирилл!" Странно переменился ее голос, и его имя - Кирилл - она произнесла грубо, как мужчина. - Заснул? - так же грубо сказал кто-то недалеко от него. - Заснул, Кирилл? Он открыл глаза и, не поднимаясь с земли, держа голову на руке, увидел шагах в десяти Рагозина на краю обрыва, лицом к Волге. - Не вставай, не подходи ко мне, - проговорил Рагозин. - Пойдешь домой - не притащи за собой хвост. Тут, по горкам, прогуливается парень, штаны взаправку. Это ряженый. Смотри. Рагозин лениво повел взглядом по небосклону и пошел прочь, сказав на прощанье: - Дождичек собирается. Не застудись. Тут только заметил Кирилл, как все кругом помрачнело. Он приподнялся на локте. У подгорного берега и на острове еще сверкали теплые желто-зеленые краски, но чем дальше к луговой стороне, тем холоднее были тона, река синела, гребни беляков на ней стали сизыми, и у самого берега протянулась лаковая исчерна-лиловая полоса, точно на дне взболтнули китайскую тушь и она всплыла на поверхность. Над заречьем шла низкая туча с посеребренными краями. Беляну перенесло течением далеко вниз, из оранжевой она сделалась серой, будто закоптев в дыму. Караваны баржей, словно в испуге, торопились приблизиться к городу. Раздалось первое, чуть внятное ворчание весенней грозы, и Кириллу послышалось в нем угрожающее и торжественное ликованье. Он оглянулся. К обрыву вышагивал независимой походочкой молодец, одетый в красную рубашку и короткий рябенький разглаженный пиджачок. Касторовые шаровары его были заправлены в сапоги и выпущены над голенищами, насандаленными ваксой и сбегавшими узенькими гармошками на союзки. Желтоватая шевелюра молодца была аккуратно подстрижена, на вздернутом припухлом носу сидело пенсне мутного стекла со шнурочком. Он был похож одновременно на приказчика и на слушателя вечерних курсов. Он остановился на обрыве и залюбовался природой через пенсне. "Ага, голубок!" - сказал про себя Кирилл, чувствуя волнующую гордость оттого, что за ним следили, и что он знал это, и что насквозь видел противного молодца в сапожках и пенсне. Кирилл лег на спину, изо всех сил потянулся, закрыл фуражкой лицо и с удовольствием выговорил в пахучую, душную атласную подкладку тульи: - Черт с тобой. Мне дождик нипочем. А вот как тебе, разглаженный болван?.. 13 Готовиться к экзаменам - не так просто. Особенно когда сдано девять и осталось еще три, целых три! - неужели когда-нибудь останется один, а потом - не останется ни одного? Нет, еще целых три, целых три!.. Обкусан третий карандаш, а сколько исписано тетрадок, сколько птичек поставлено на программах, сколько раз Валерия Ивановна сказала: "Лиза, кончай, надо спать, лучше пораньше встанешь!" Вдруг мысль останавливается - и ни с места. Голова набита плотно, как мешок муки, - не пробиться. И где-то глубоко в муке застрял неподвижный обломок фразы - "три элемента". Какие три элемента, почему три элемента, зачем три элемента - ничего не понять! Может быть, три экзамена? Может быть, три обкусанных карандаша? Может быть, три билета на программе, еще не отчеркнутые птичкой? Нет. Просто - три элемента, хоть плачь! Может быть, три мира? Нет, всего один мир, один и тот же мир перед глазами, насквозь понятный мир: стеклянная галерея коридора, за ней внизу - двор с синими флигелями, погребицей, сушилками. Едва начавшееся лето, недвижное солнце, безмолвие. Потом - балалайка. Это молодые приказчики, перебравшиеся на сушилки, налаживают свой дачный репертуар: "Светит месяц ясный", потом вальс "На сопках Маньчжурии", потом рыдающая песня: В городе Кузнецке - гостиница "Китай", Кричу половому - полбутылки дай! Дайте мне пива, дайте мне вина, Дайте мне милого, в которого влюблена. Хлопает калитка, нищий болгарин в рыжем дырявом армяке подходит к флигелю Рагозина. Он стучит в окно воздетой костлявой рукой. Ксения Афанасьевна выносит ему ломоть хлеба. Он распахивает армяк. Под лохмотьями - голое медно-коричневое тело. Он жалко мычит, разевает рот, показывает пальцем на изувеченный язык. Вся улица знает, что ему вырезали язык турки, что это относится к неясно давним годам, которые все называют временами турецких зверств, знают, что этот болгарин - не один, что все они ходят в неподпоясанных армяках и выпрашивают белье. Лиза слышит, как он мычит на дворе у одной двери, затем у другой, затем калитка докладывает, что нищий ушел, и, точно на смену его мычанию, разливается над улицей трехголосая хриповатая шарманка. Память расставляет по ступенькам тоскливого напева с детства знакомые слова: Любила меня мать, уважала, Меня, ненаглядную дочь, А дочь ее с милым убежала В осеннюю темную ночь. Из крайнего окна галереи виден угол школы, каменная беленая ограда, за ней - три тополя, остриями пирамид указывающие в неподвижное небо. Шарманка с треском, похожим на щелканье ружейного затвора, меняет песню за песней, а Лиза глядит на тополя. Зелень резко отделяется от обнимающей ее синевы, но если смотреть не мигая, то синева начинает зеленеть, а листва окрашивается синькой, и мир становится иссиня-зеленым, и белая школа, белая ограда медленно окунаются в этот мир, и Лиза начинает видеть в нем то, что заслонено от глаз ближними крышами и деревцами улицы. Она видит подвальные окна школы с тяжелыми решетками, видит комнаты, - как их описывал Кирилл, - его комнату с синим чертежом над кроватью и портретами великих людей. Он сказал однажды: "Когда я думаю и гляжу на них, мне представляется, что они могут со мной заговорить, особенно - если засыпаешь. Ты любишь великих людей?" Она ответила, что, наверно, все любят великих людей, но что эта любовь - только в голове, потому что великие люди недоступны. "Почему недоступны? - не согласился он. - Ездят же в Ясную Поляну к Толстому, и он разговаривает с кем хочешь". - "А ты поехал бы к нему?" - "Нет. Я с ним расхожусь. Он считает, что в человеке надо насаждать хорошее, а я считаю, что надо бороться с плохим". - "Это одно и то же". - "Нет. Важно, в каком порядке. Сначала надо уничтожить плохое". - "А у тебя висит портрет Толстого?" - "Прежде висел, теперь я его перевесил к маме". Лиза видит его маму под портретом Толстого, рассматривает ее лицо близко-близко, как тогда, на балаганах, и оно кажется ей добрым, а оспинки над верхней губой и на лбу - необыкновенно приятными. Лиза думает, что могла бы полюбить маму Кирилла, и непременно полюбит ее, как только будет вместе с Кириллом. Конечно, свою маму она будет по-старому любить, как никого на свете. Мама Лизы - простой человек. Нельзя вообразить, чтобы над ее кроватью висел портрет Толстого. Лиза даже улыбается - так это несовместимо: мама и бородатый, с мохнатыми бровями, морщинистый Толстой. Хотя, наверно, у мамы на душе как раз лежит то, к чему призывает Толстой: она, конечно, насаждала бы везде только хорошее. У нее один закон, который она не высказывала никогда и который не нуждается в словах, но Лиза могла бы с уверенностью его выразить: любовь красива, злоба безобразна - вот какой чувствует Лиза свою мать. Опять вспомнился пересказ ее разговора с Меркурием Авдеевичем, прочитавшим ей нотацию, как он сам называл свои бесконечные выговоры. - Ты отвечаешь за Лизавету, ты - мать, - говорил Меркурий Авдеевич. - В каком духе ты ее воспитала? Нынче она в Собачьих Липках с одним стрекулистом, завтра - с другим, с третьим? - Зачем же ты ее хочешь обидеть, - с другим, с третьим?! - возражала Валерия Ивановна. - А ты хочешь сказать - с одним? Это что же означает, у нее - роман? - Так сейчас уж и роман! - А как ты думаешь, если она нынче - с ним, завтра - с ним, что же это такое? - Ну, поговори с ней самой, что это такое. - Мне совестно говорить с дочерью о романах. - Ах, Меркуша, что же ты будешь делать, если девушка полюбит? Разве ей закажешь? - Никто не собирается заказывать. При