Валерий Фрид. 58 с половиной или записки лагерного придурка --------------------------------------------------------------- © Copyright Валерий С.Фрид Опубликовано в журнале "Киносценарии" Оригинал текста расположен на странице ftp://sunsite.unc.edu/pub/academic/russian-studies/Literature/58.txt ║ ftp://sunsite.unc.edu/pub/academic/russian-studies/Literature/58.txt ftp://sunsite.unc.edu/pub/academic/russian-studies/Literature/58-2.txt ║ ftp://sunsite.unc.edu/pub/academic/russian-studies/Literature/58-2.txt --------------------------------------------------------------- I. МОСКВА -- ПОДОЛЬСК -- МОСКВА В отличие от большинства моих близких друзей -- и особенно подруг -- я человек толстокожий, с малочувствительной нервной системой и бедным воображением. Вежливо слушаю, но скучаю, когда рассуждают про летающие тарелочки, снежного человека, Нострадамуса, бабу Вангу и бывших супругов Глоба. Никаких предчувствий у меня сроду не бывало, а что касается вещих снов, то я и простых, невещих, не вижу. Не было у меня предчувствия беды и в день, сильно изменивший мою биографию -- 19 апреля 1944 года. Мы -- т.е., я и моя невеста Нинка -- стояли на перроне Курского вокзала. Стемнело, шел унылый, прямо-таки осенний дождик, и Нинкино лицо было мокрым -- наверно, от дождя, но мне хотелось думать, что от слез: она ведь провожала меня в армию, а до конца войны было больше года. Вот у нее что-то вроде предчувствия было: -- Я чувствую, ты очень плохо поедешь. А я ее разубеждал: почему это плохо? Всю войну в эвакуации я катался без билета, на подножках вагонов, на буферах, а то и на куче каменного угля -- голышом, чтобы не запачкать одежду. А сегодня я ехал добровольцем в часть, и мне в военкомате дали вместе с направлением билет до Тулы -- и представьте, в купейный вагон. Замечательно поеду, так я и не ездил никогда! Но она талдычила своё: -- Нет, я чувствую: плохо поедешь. Для себя я это истолковывал просто: конечно, ей грустно расставаться неизвестно на сколько с парнем, влюбленным до слепоты. Она-то меня совсем не так любила, но относилась хорошо, в этом я не сомневался -- почему же не поплакать на прощанье? -- 2 -- Очень гордый собой и Нинкиными слезами, я обнял ее, поцеловал и поехал в 38-й учебный запасной полк. Но до Тулы не доехал. Только я расположился на своем месте и по-хозяйски расстелил шинель, чтобы поспать по-человечески, как дверь отворилась и в купе вошли трое: проводник, милиционер и штатский. -- Ваши билеты, пожалуйста. На билеты трех других пассажиров они глянули мельком, а моим заинтересовались. -- Тут что-то не так, -- сказал штатский. -- Что за нитки? Я объяснил, что нитками сшили все мои проездные документы в военкомате. -- Нет, это надо проверить. Сейчас будет Подольск, сойдем, выясним. Тут я забеспокоился, даже заволновался. Стал втолковывать им, что вот, первый раз за всю войну еду как человек, в хорошем вагоне... Слезем, а как потом добираться до Тулы? -- Да ты не бойся, -- утешил меня штатский. -- Проверим, и поедешь дальше этим же поездом. До Подольска было ехать еще с полчаса. Проводник вышел из купе, а с двумя оставшимися мы коротали время в дружеской беседе. Услышав, что я был студентом ВГИКа, они проявили естественный интерес к киноискусству: правда ли, что Любовь Орлова -- жена режиссера Александрова? Да, правда. Поезд остановился. Мы выскочили из вагона. ("Ребята, давайте побыстрее! -- торопил я. -- Хочется поспеть до отправления. Ведь на буферах ездил, на подножках, а тут..." -- "Да поняли мы, поняли. Успеем"). Бегом мы промчались вдоль состава, вбежали в комнату железнодорожной милиции -- в торце станционного здания. Там нас -- 3 -- встретил низкорослый субъект в хромовых сапогах и пальто неприят- ного серозеленого цвета. Физиономия у него была тоже неприятная. -- Расстегнитесь. Я расстегнул шинель; он быстро и умело обыскал меня. Теперь я сказал бы "прошмонал" -- но тогда я лагерной фени не знал. И тем не менее -- сам не понимаю почему -- спросил совсем по-лагерному: -- Чего ищешь, начальник? -- А что? Ничего нет? К моему удивлению он отстегнул цепочку английских булавок, которые мама прицепила к нагрудному карману, и отложил в сторону. Трудно поверить, но я ведь и после этого ничего не заподозрил! Я же говорю: бедное воображение. Милиционер куда-то исчез, а я с двумя штатскими опять помчался по платформе -- в обратном направлении. Опять попросил: -- Быстрее, ладно? И опять мне ответили: -- Успеем. Но вместо того, чтобы посадить меня в вагон, мои провожатые свернули направо. Мы пробежали через зал ожидания и оказались на привокзальной площади. Там стоял -- прямо как в дешевом романе -- "черный автомобиль с потушенными фарами". А попросту -- черная эмка. Вот тогда -- только тогда! -- я понял: это арест. За что, почему -- этого я не успел подумать. Да в те времена арест был таким привычным, неприятным, но никого не удивлявшим делом, как, скажем, дождь или мороз. Я даже не испугался. А в голове промелькнули две коротенькие мысли. Об одной я вспоминаю с удовольствием, о второй -- со стыдом. Собственно, первая была даже и не мысль, а так, виденье. Мне представилось какое-то помещение, где на грязном полу -- 4 -- спят вповалку плохо одетые люди -- то, что я часто видел в эвакуа- ции, хотя бы на вокзалах. "Десять лет. Переваляемся!" -- с уверен- ностью сказал мне так называемый внутренний голос. А вторая, стыдная, мысль была такая: в рюкзачке у меня две банки, сгущенка и свиная тушонка. Я их собирался съесть в Туле вдвоем с Юликом Дунским, а теперь имею право съесть все один. Юлик тоже пошел добровольцем и получил направление в ту же часть. Только уехал на четыре дня раньше. Когда через год мы встретились в Бутырках, выяснилась, кстати, тайна моего купейного вагона. Юлику дали билет в общий; там было тесно, и он пошел искать, где попросторней. Поэтому чекистам пришлось в поисках "объекта" пройти чуть ли не полсостава; Подольск проехали и в Москву возвращались с добычей поездом. Неудобство, конечно. Вот почему мне дали билет в купе, с точно обозначенным местом.**) А вообще-то, как подумаешь -- к чему такие сложности? Позвонили бы по телефону, сказали: "Возьмите сухари, кое-что из белья и явитесь в такую-то комнату на Лубянку". Явились бы как миленькие, без звука!.. Но нет, они играли в свои игры: мы, вроде, настоящие преступники, а они, вроде, настоящие сыщики. Казаки-разбойники!.. Так вот, посадили меня в черную эмку, и мы поехали. Сопровождающие поглядывали на меня с пакостными улыбочками. Могу их понять: такого доверчивого идиота им, видимо, еще не приходилось арестовывать.***) -- На Лубянку везете? -- мрачно спросил я. -- Куда надо, -- весело ответили они. И на этом окончилась моя вольная жизнь. Могу только добавить, что когда доехали "куда надо", а именно на Малую Лубянку, и машина остановилась в ожидании, пока откроются железные ворота, -- прямо -- 5 -- напротив костела, -- я заговорил. (А по дороге молчал, к их разоча- рованию: наверно, хотели бы, чтоб уговаривал отпустить, уверял, что это недоразумение -- я ни в чем не виноват). Заговорив, сказал: -- Дайте поссать. Они разрешили, и я с удовольствием пописал на свою первую тюрьму. Примечания автора *) У моего любимого Феллини одно название я украл уже давно: воспоминания о Каплере и Смелякове, опубликованные в альманахе "Киносценарии", озаглавлены "Амаркорд-88". С легкими угрызениями совести краду второе. 58 -- это "политическая" статья старого УК, в которой было полтора десятка пунктов. Наш, восьмой -- "террор" -- как раз посередине, на полпути. **) В военкомате, конечно, знали, что по дороге в часть нас арестуют. Вот почему, когда я пришел за документами, в комнату сбежались сотрудники из других отделов. Они смотрели на меня с интересом; а сейчас мне кажется, что и с жалостью -- по крайней мере один из них, интеллигентного вида еврей капитан. ***) "Здесь Гёте ошибается". Им приводилось арестовывать и не таких: Юлик Дунский вел себя еще глупей. Когда его привезли на Лубянку и ввели в кабинет, где сидели два подполковника и майор, один из офицеров сказал: -- Ну, товарищ Дунский, догадываетесь, почему вы здесь? И он решил, что его как добровольца, да еще знающего немного немецкий язык, хотят послать в школу, где готовят разведчиков. Он -- 6 -- тонко улыбнулся и ответил: -- Догадываюсь. -- Тогда садитесь и пишите показания о своей антисоветской деятельности. -- Пардон, -- сказал Юлик. -- Тогда не догадываюсь. Происходил этот разговор 15-го апреля 1944 г. II. Г И М Н А З И Я На тюремном жаргоне тех лет у каждой из московских тюрем была кличка; Сухановка называлась "монастырь", Большая Лубянка -- "гостиница". Ее гордостью были паркетные полы: до революции в этом высоком здании, огороженном со всех сторон серыми кагебешными громадами, помещалась гостиница страхового общества "Россия". Острили: раньше страховое, теперь страховое. А Малую Лубянку, двухэтажную внутреннюю тюрьму областного НКВД, нарекли "гимназией". Говорят, там когда-то действительно была женская гимназия. Привезли меня туда ночью и сразу же повели на допрос. В большом кабинете было четверо чекистов: полковник, подполковник и два майора. Майоры помалкивали, а старшие вели допрос. Один из них, благообразный блондин, был серьезен и вежлив, другой, видом погаже, время от времени симулировал вспышку праведного гнева и ни с того ни с сего принимался материть меня. Известная полицейская игра -- "добрый" следователь и "злой". Но я-то с ней познакомился впервые. А вообще, ничего особенного в тот раз не произошло. Мне предъявили бумагу, в которой было сказано, что я участник антисо- -- 7 -- ветской молодежной группы -- а про террор, который в нашем деле стал главным пунктом обвинения, не говорилось ни слова. Фамилии полковника и подполковника я забыл, майоров почему-то запомнил: один, черноволосый, с красивым диковатым лицом, был Букуров, а другой, похожий на артиста Броневого в роли Мюллера, был Волков. С Букуровым я больше не встречался, а с Волковым беседовал несколько раз, и об этом расскажу чуть позже. По окончании допроса меня отвели в бокс -- маленькую, примерно два на полтора, камеру без окон и без мебели. Надзиратель отдал мне мамины оладьи из сырой картошки, открыл тушонку и банку сгущенного молока. Все это я тут же сожрал, не почувствовав, впрочем, вкуса, расстелил на полу шинель*) и сразу заснул очень крепким сном. Разбудил меня, не знаю через сколько времени, пожилой надзиратель -- пошевелил сапогом и сказал с неодобрением: -- Пахали, что ли, на них... И отвел меня в камеру. О камерах и сокамерниках будет отдельный разговор, а пока что о следователе Волкове. Похоже, что на Малой Лубянке он был главным интеллектуалом -- тем, что англосаксы называют "mastermind". Не он ли сочинял сценарии наших дел? На допросах Волков придерживался роли строгого, но справедливого учителя. Его огорчала малая сообразительность ученика: представляете, Фрид не знает даже разницу между филером и провокатором?! Я действительно не знал. В первый же день я признался: да, мы с ребятами говорили, что брать плату за обучение -- это противоречит конституции. Говорили и про депутатов Верховного Совета, что они ничего не решают. Но когда я пытался протестовать: разве это антисоветские разговоры? -- -- 8 -- Волков, вздохнув, терпеливо разъяснял мне, что к чему. -- Сознайтесь, Фрид -- вы сказали бы об этом у себя в институте, на комсомольском собрании? -- На собрании? Нет, не сказал бы. -- Так как же назвать такие высказывания? Советские? -- Ну... Не совсем... Несоветские. -- Фрид, вы же интеллигентный человек. Будьте логичны. Несоветские -- значит антисоветские. Великий гуманист Максим Горький очень точно сформулировал: кто не с нами -- тот против нас. -- Но почему антисоветская группа? -- Что же вы, сами с собой разговаривали? -- В компании друзей. -- Давайте я вам покажу толковый словарь Даля или Ушакова... Компания, группа -- это же синонимы! Заметьте, никто не говорит, что у вас была антисоветская организация. Группа. Группа была... Вы согласны? Я соглашался. Сначала с тем, что несоветское и антисоветское -- это одно и то же, потом, что группа это не организация, потом еще с чем-то, и еще, и еще. Соглашался, хотя уже понимал: коготок увяз -- всей птичке пропасть. Но ведь мы не считали себя врагами; комсомольцы, нормальные советские ребята, мы чувствовали за собой вину -- как ученики, нарушившие школьные правила. И изо всех сил старались доказать учителям, что мы не такие уж безнадежные: видите, говорим правду; то, что было, честно признаем. Если бы мы и вправду были участниками вражеской группы или там организации -- это для них разницы не составляло, -- то и держались бы, думаю, по-другому. Хитрили бы, упирались изо всех сил. Конечно, под конец они все равно сломали бы нас -- но не с такой -- 9 -- легкостью. Меня ведь и не били даже. Сажали два раза в карцер**) на хлеб (300 г) и на воду; держали без сна пять суток -- но не лу- пили же резиновой дубинкой, не ломали пальцы дверью. На основании личного опыта я мог бы написать краткую инструкцию для начинающих следователей-чекистов: "Как добиться от подследственного нужных показаний, избегая по возможности мер физического воздействия". Пункт I. Для начала посадить в одиночку. (Я сидел дважды, две недели на Малой Лубянке и месяц на Большой). Пункт II. Унижать, издеваться над ним и его близкими. ("Фрид, трам-тарарам, мы тебя будем судить за половые извращения. "Почему?" -- "Ты, вместо того чтобы е... свою Нинку, занимался с ней антисоветской агитацией"). Пункт III. Грозить карцером, лишением передач, избиением, демонстрируя для наглядности резиновую дубинку. Пункт IV. Подсадить к нему в камеру хотя бы одного, кто на своей шкуре испытал, что резиновая дубинка -- это не пустая угроза. (С Юликом Дунским сидел Александровский, наш посол в довоенной Праге. Его били так, что треснуло нёбо. А я чуть погодя расскажу о "териористе" по кличке Радек). Пункт V. Через камерную "наседку" внушать сознание полной бесполезности сопротивления ... и т.д. Думаю, что подобная инструкция существовала. Во всяком случае, все мои однодельцы подвергались такой обработке. Различались только частности; так, Шурику Гуревичу его следователь Генкин, грузный медлительный еврей, говорил: -- Гуревич, лично я не бью подследственных. Я позову трех надзирателей, вас положат на пол, один будет держать голову, другой -- 10 -- ноги, а третий будет бить вас по пьяткам вот этой дубинкой. Это очень больно, Гуревич, -- дубинкой по пьяткам! Гуревич верил на слово и подписывал сочиненные Генкиным "признания". Излюбленную следователями формулу "готов дать правдивые показания" мы несколько изменили (в разговорах между собой, конечно): "готов дать любые правдивые показания". Должен сказать, что после первых недель растерянности и острого ощущения безнадежности к нам возвратилась способность шутить, относиться к своему положению с веселым цинизмом. Ведь были мы довольно молоды -- 21-22 года; а кроме того, инстинкт самосохранения подсказывал, что чувство юмора поможет все это вынести. Ну разве можно было без смеха выслушивать такое: -- Вы с Дунским пошли в армию добровольцами, чтобы к немцам перебежать. -- Расстегнуть ширинку, показать? -- Ты эти хохмочки брось! Знаешь, сколько на этом стуле сидело евреев -- немецких шпионов?! -- Это говорилось с самым серьезным видом. Впрочем, у них достало здравого смысла эту версию не развивать: хватало других обвинений. А в том, что мы все подпишем, они не сомневались. Меня следователь пугал: -- Мы из тебя сделаем мешок с говном! -- А из говна конфетку? -- слабо окусывался я. Близко познакомился с резиновой дубинкой Юлик Дунский. Было это так. В середине следствия (а мы провели на Лубянке почти год) Юлика повели на допрос не к его следователю, а куда-то в другое место. Ввели в комнату, где сидел за маленьким столом и что-то писал незнакомый офицер; подвели к шкафу -- обыкновенному платяному -- 11 -- шкафу с зеркальной дверцей -- и сказали: -- Проходите. Он не понял, даже немного испугался: в шкаф? Может, это камера пыток? Но шкаф оказался всего лишь замаскированным тамбуром перед дверью генерала Влодзимирского -- начальника следственной части по особо важным делам. Генерал был импозантен: не то поляк, не то еврей с черными бровями и седыми висками. -- Садитесь, Дунский, -- сказал он. -- И расскажите мне откровенно, что у вас там было. И Юлик решил, что вот наконец появился шанс сказать большому начальнику всю правду, раскрыть глаза на беззакония его подчиненных: ведь не было же никакой "антисоветской группы", никаких "террористических высказываний" -- все это выдумка следователей; все наши "признания" -- липа!.. Он стал рассказывать, как мы вернулись из эвакуации, встретились в Москве со школьными друзьями, с Володькой Сулимовым, побывавшим на фронте и тяжело раненым, с его женой Леночкой Бубновой, с Лешкой Суховым, Шуриком Гуревичем... Да, разговаривали, да, высказывали некоторые сомнения, но чтоб готовить покушение на Сталина -- это же бред, честное слово, такого не было и быть не могло!.. Генерал слушал, слушал, потом изрек: -- Я надеялся, что вы чистосердечно раскаялись -- а вы мне рассказываете арабские сказки?! Достал из ящика резиновую дубинку -- такую каплевидную, с гофрированной рукояткой -- вышел из-за стола, замахнулся и изо всей силы ударил по подлокотнику кресла, в котором сидел Юлий. Тот держал руки на коленях. Отнял ладони -- и увидел на брючинах влажные -- 12 -- отпечатки: так моментально вспотели руки в ожидании удара. Юлик рассказывал, что на него навалилось такое отчаянье, такая злость -- в том числе на себя, за глупую доверчивость -- что он крикнул: -- Я думал, вы действительно хотите узнать правду. Но вам не это нужно... Не буду ничего говорить! Влодзимирский постоял немного, помахивая дубинкой, потом бросил ее на стол. Приказал: -- Уведите этого волчонка. И волчонка повели обратно в камеру. Меня к Влодзимирскому не водили; вот у Шварцмана, его заместителя, я побывал -- в конце следствия. Это был тучный человек с лицом бледным от бессонницы. На воле я бы его принял за перегруженного работой главного инженера какого-нибудь большого завода. -- Фрид, -- сказал он внушительно. -- Мы вас, может быть, не расстреляем. -- Я знаю. Он поглядел на моего следователя майора Райцеса, потом на меня и спросил: -- А как вы думаете, сколько вам дадут? На их лицах я увидел выражение обыкновенного человеческого любопытства. -- Десять лет. -- Ну и как? -- Хватит с одного еврейского мальчика. Оба хихикнули и на этом разговор окончился. Меня действительно не расстреляли. Расстреляли самого Шварцмана -- в 53-м вместе с Влодзимирским и другим заместителем следственной части по ОВД пол- -- 13 -- ковником Родосом. Этот заслуживает отдельного рассказа. Он зашел поглядеть на меня перед нашим переводом с Малой на Большую Лубянку. Маленький, рыжий, с неприятной розовой физиономией, он в тот раз был в штатском -- в светлосером хорошем костюме. Снял пиджак, повесил на спинку стула и стал расхаживать по кабинету, заложив за спину короткие ручки, поросшие рыжим пухом. На брючном ремне -- прямо на копчике -- была у него желтая кобура крохотного пистолета. По-моему, он нарочно повернулся ко мне задницей, демонстрируя эту кобуру -- видимо, представлялся себе зловещей и романтической фигурой. К этому времени я уже признался во всех несуществующих грехах и твердо стоял только на том, что о наших "контрреволюционных настроениях" ничего не знали Нина Ермакова, моя невеста, и два друга детства -- Миша Левин и Марк Коган. (Я не подозревал, что они уже арестованы). Мое упрямство Родосу не понравилось и, как сообщил мне мой следователь, полковник отозвался обо мне так: "по меньшей мере мерзавец, а может быть, и хуже". Странная формула; но фразу, мне кажется, достойную войти в историю, он сказал Юлику Дунскому: -- Про нас говорят, будто мы применяем азиатские методы ведения следствия, но (!) мы вам докажем, что это правда. Это о Родосе рассказывал на ХХ съезде Хрущев: -- Этот пигмей, это ничтожество с куриными мозгами, осмеливался утверждать, будто он выполняет волю партии! Речь шла о пытках, которым Родос лично подвергал не то Эйхе, не то Постышева -- точно не помню. Про Родоса я поверил сразу -- такой способен. А вот когда прочитал недавно, что и Шварцман собс- -- 14 -- твенноручно пытал в 37-м кого-то из знаменитостей -- удивился. В этом усталом пожилом еврее я не разглядел ничего злодейского. Урок дуракам. Помните, у Гейне: "Тогда я был молод и глуп"? (А дальше у него: "Теперь я стар и глуп"). К слову сказать, в следственной части по особо важным делам евреев-следователей было много; правда, евреев-подследственных еще больше. На Малой же Лубянке, в областном управлении, если и были среди следователей евреи, то, как пишут про гонококков в лабораторных анализах, "единичные в поле зрения". "Особо важные дела" вели майоры и подполковники, а областные -- в основном старшие лейтенанты. Моим был ст. лейтенант Николай Николаевич Макаров, "Макарка", как мы его звали -- за глаза, конечно. А в глаза -- гражданин следователь. Следствие -- самая мучительная, полная унижений и отвращения к себе часть моей тюремно-лагерной биографии. А первый, самый тяжелый, период следствия у меня связан с Макаровым. Но, как ни странно, об этом человеке я думаю без особой злобы -- скорее даже, с чем-то похожим на симпатию. Это мне и самому не совсем понятно. Может, это и есть та таинственная связь между палачом и жертвой, о которой столько написано в умных книгах? Не знаю. Никаких мазохистских комплексов я за собой не замечал. Попробую подыскать какое-нибудь другое, рациональное объяснение. Во-первых, я уже тогда понимал, что вся эта затея (наше "дело") не его изобретение. Человек служил, выполнял работу -- грязную, даже отвратительную. Но разве виноват ассенизатор, что от него разит дерьмом? Конечно, мог бы выбрать и другое занятие, с этим я не спорю. -- 15 -- Во-вторых, в Макарове было что-то человеческое. Например, когда вечером ему приносили стакан чая с половинкой шоколадной конфеты, он эту половинку не съедал, а брал домой, для сынишки. Да, именно половинку: шла ведь война, и с кормежкой даже у энкаведистов -- во всяком случае у этих, областных -- обстояло туго. Проделывал он это каждый раз, слегка стесняясь меня; ребенка Макарка любил, гордился его талантами -- тот учился не то в музыкальной, не то в рисовальной школе. А однажды произошел такой случай. Я уже знал, что моя невеста арестована; Макаров даже разрешил мне подойти к окну, поглядеть: пять-шесть женщин вывели на прогулку, и среди них была она. Женщины уныло ходили по кругу; лицо у Нинки было бледное и несчастное. Кроме полуслепой матери на воле у нее никого не оставалось: отец, арестованный еще до войны, умер в тюрьме, брат был в армии. И я считал, что Нине никто не носит передачи. (Потом-то узнал: носила подруга Маришка, дочь академика Варги). Мне же передачи мама таскала регулярно. Граммов триста сыра из передачи я запихал в маленький полотняный мешочек, туда же втиснул шматок сала и десять кусочков сахара. Мешочек с трудом, но уместился в кармане, и я брал его на каждый допрос -- авось уговорю Макарку передать это Нине. И представляете, уговорил в конце концов. -- Ладно, давай, -- буркнул он и сунул мне листок чистой бумаги. -- Заворачивай. Мой мешочек он отверг: видимо, боялся, что я -- стежками или как-нибудь еще -- передам Нинке весточку. Я принялся сворачивать кулек, но от волнения руки тряслись и ничего не получалось. -- Террорист хуев, даже завернуть не можешь! -- Следователь -- 16 -- взял у меня бумагу и продукты, очень ловко упаковал. И тут, на мою беду, открылась дверь и вошел его сосед по кабинету Жора Чернов. Ко мне этот Чернов не имел никакого отношения, просто их столы стояли в одной комнате. Но он -- исключительно ради удовольствия -- время от времени подключался к допросу и измывался надо мной как-то особенно пакостно. И морда у него была противная -- как у комсомольских боссов из ЦК ВЛКСМ: румяных, наглых и почти всегда смазливых. Большая сволочь был этот Жора; недаром первым из своих коллег получил четвертую, капитанскую, звездочку на погон. Макаров его тоже не любил и побаивался. Когда Чернов вошел в кабинет, Макаров растерялся. Сказал с жалкой улыбкой: -- Вот, уговорил меня Фрид. Передать Ермаковой. Тот молча повел плечиком, взял что-то со своего стола и вышел. Мой следователь заметал икру. Срочно вызвал надзирателя, чтобы присмотреть за мной, а сам выскочил из кабинета. Я слышал, как хлопнула дверь напротив: там сидел его начальник, Вислов. Важно было самому настучать на себя, опередить Чернова. Через несколько минут Макаров вернулся, расстроенный. -- Знаешь, Фрид, я вот что подумал: Ермаковой обидно будет. Вроде, какая-то подачка. Мы лучше сделаем официально: ты напишешь заявление, я как следователь не возражаю... Получим резолюцию начальства, и ей передадут. Глаза у него были правдивые-правдивые -- как у пса, который сожрал забытую на столе колбасу и теперь вместе с хозяином удивляется: куда она девалась? -- Да не будет ей обидно. Передайте сами! -- Нет, нет. На тебе бумагу, пиши. -- 17 -- Я написал заявление, прекрасно понимая, что толку не будет. Так оно и получилось -- но все равно, этот эпизод я ставлю Макарке в заслугу. Думаю, что и он по-своему симпатизировал мне. Выяснилась даже некоторая общность вкусов: он, как и я, терпеть не мог Козловского, а любил Лемешева. Кто-то, наверно, удивится: нашли, что обсуждать во время допроса! Могу объяснить. По заведенному у них порядку допросы -- в основном ночные -- тянулись долго, до утра. Следователь отрабатывал часы -- а чем их заполнить? Что нового мог он узнать от нас? Обо всех предосудительных разговорах, тех, которые имели место в действительности, мы рассказали на первых же допросах. Теперь следователям предстояло написать -- желательно, с нашим участием -- сочинение на заданную тему: как молодые негодяи готовили покушение ("терактик", говорил Макарка) на Сталина. С этим особенно торопиться было нельзя: все-таки арестовано по делу четырнадцать человек, и все "признания" надо привести к общему знаменателю. Поэтому допросы выглядели так: Надзиратель ("вертухай", "дубак", по фене) вводил меня в кабинет Макарова, сажал на стул, отставленный метра на два от стола следователя, и удалялся. Макаров долго писал что-то, изредка поглядывая на меня: это входило в программу психологической обработки -- предполагалось, что подследственный томится в ожидании неприятного разговора, начинает нервничать. Но я почему-то не нервничал. Наконец Макарка поднимал голову и говорил: -- Как, Фрид, будем давать показания или мндшкскать? Последняя часть вопроса произносилась нарочито невнятно. Я -- 18 -- переспрашивал: -- Что? -- Показания давать будем или мндшик искать? -- Что искать? -- Я говорю: показания давать или мандавошек искать? Так на их особом следовательском жаргоне описывалась -- довольно метко! -- поза допрашиваемого: сидишь, положив руки на колени и тупо смотришь вниз -- на то место, где заводятся вышеупомянутые насекомые (по научному -- площицы, лобковые вши). -- Я вам все рассказал, -- повторял я в который уже раз. -- Колись, Фрид, колись!.. Иногда за этим следовала матерная брань -- но матерился Макарка без вдохновения, по обязанности. Обещал, что пошлет меня "жопой клюкву давить" (это, как мне объяснили в камере, значило: ушлют на север, в карельские лагеря). А иногда, для разнообразия, грозился отправить меня "моржей дрочить" (т.е. на Колыму). -- Я все уже рассказал, -- уныло твердил я. -- Смотри, сядешь в карцер! -- За что? -- За провокационное поведение на следствии. Я не понимал и сейчас не понимаю, что в моем поведении было провокационным. Тем не менее, в карцере сидел -- два раза по трое суток. Иногда Макаров уставал от бессмысленного сидения больше, чем я; однажды он даже задремал, свесив голову на грудь. Я, грешным делом, подумал: это он притворяется, проверяет, как я себя поведу. Но Макарка вдруг схватился за трубку молчавшего телефона и крикнул испуганно: -- 19 -- -- Алё! Положил трубку, виновато улыбнулся: ему приснился телефонный звонок. У него было неплохое чувство юмора. Как-то раз он показал мне надпись на папке с протоколами: "ДЕЛО N..." и сверху -- "ХРАНИТЬ ВЕЧНО". -- Видал? Фрид умрет, а дело его будет жить! И принялся подшивать в папку новые бумажки. -- Шьете дело белыми нитками? -- поинтересовался я. Он без промедления парировал: -- Суровыми нитками, Фрид, суровыми. Надо сказать, что был этот старший лейтенант до неправдоподобия безграмотен. Даже слово "террор", которое чаще всех других фигурировало в протоколах, он писал через одно "р". Особые нелады у него были с названием самого массового из искусств. Он писал его таким манером: "киномотография". Я поправлял: -- Кинематография! -- Ну нехай будет по-твоему, -- добродушно соглашался он и писал: "кинемотография". До конца все-таки не сдавался... Когда нас перевели на Большую Лубянку, у меня появился другой следователь, красивый глупый еврей майор Райцес. (В первый день, пока он, тонко улыбаясь, молчал, я его принял за красивого умного грузина). На одном из допросов я упомянул про неграмотность его младшего собрата с Малой Лубянки. Майор сделал вид, что пропустил это мимо ушей. Но вооружился толстым томом, который старался прятать от моих глаз, и часто сверялся с ним. Я решил было, что это у них какое-то руководство по ведению особо важных дел и даже приуныл. Но таинственная книга оказалась орфографическим словарем. -- 20 -- Этот Райцес, разговаривая со своим начальником по телефону, поднимался со стула и стоял по стойке смирно -- ей-богу, не вру! Остроумием он, в отличие от Макарова, похвастаться не мог. Проделывал со мной один и тот же номер: когда я просился в уборную, Райцес нарочно тянул время, заставляя меня повторять просьбу несколько раз. Я ерзал на стуле, сучил ногами; следователя это забавляло. Между тем, каждый раз, когда в конце концов майор заводил меня в уборную, он сам, я заметил, не отказывал себе в удовольствии облегчить мочевой пузырь. И я решил отыграться: в следующий раз, на допросе, терпеть до конца и не проситься. Так и сделал. Чувствую, майор занервничал, заерзал в кресле. -- Что, Фрид? Небось, хотите в уборную? -- Нет, спасибо. Прошло еще полчаса. Райцесу просто невтерпеж, а я молчу. Он не выдержал: -- Идемте, Фрид. (Он, опять же в отличие от Макарки, обращался ко мне на "вы"). Идемте, я вижу, вы уже обоссались. В уборной он стал торопить меня: -- Ну?! Что вы тянете? -- Спасибо, мне не хочется. Это я, конечно, врал -- еще как хотелось! С неудовольствием поглядев на меня, он пристроился к писсуару. Выдержав паузу, я подошел к другому, лениво произнес: -- Поссать, что ли, за компанию. После того случая он отказался от своей дурацкой забавы. Предвижу, что читатель -- если он добрался до этого места -- возмутится: неаппетитно и не по существу. А где об ужасах Лубянки? Но я подрядился писать только о том, что было лично со мной. А кроме -- 21 -- того, я всю жизнь не любил и не люблю громких звуков и патетичес- ких оборотов речи. Ужасы, лагерный ад, палачи -- это слова не из моего лексикона. Было, было плохое -- очень плохое! И вены я себе пытался резать, и -- взрослый мужик! -- заплакал однажды в кабинете следователя от бессилия доказать хоть что-нибудь, и на штрафняк попадал, и с блатными дрался: могу предъявить три шрама от ножа. Но не хочется мне писать обо всем этом, гордясь страданиями. Мне куда приятней вспоминать те победы -- пусть маленькие, незначитель- ные -- над собой и над обстоятельствами, которые в конце концов по- могли вернуть самоуважение, начисто растоптанное в следовательских кабинетах. Но до этого было еще далеко: процесс нравственного выз- доровления начался только после окончания следствия. А пока что вернусь на Малую Лубянку, к ст. лейтенанту Макарову. Он, разумеется, знал, что никаких террористических намерений ни у кого из нас не было. Но был сюжет, сочиненный лубянскими мудрецами, по которому каждому отводилась определенная роль. -- А скажи по-честному, Фрид, -- доверительно спрашивал Макарка (без свидетелей, конечно). -- Ведь хотели вы его -- к-х-х-р?! Выразительным жестом он показывал, как накидывают петлю на шею и душат товарища Сталина. -- Говорили ведь, что грузины живут до ста лет? А поэтому... Здесь, наверно, самое время рассказать о сути дела -- дела не в чекистском значении этого слова. В конце сорок третьего года Юлий Дунский и я вернулись с институтом из эвакуации. Встретились со школьными друзьями и приятелями. Часто собирались то у меня на квартире (родителей в Москве не было), то у Володьки Сулимова. Трепались, играли в "очко", иногда выпивали. Сулимов уже успел повоевать и вернулся домой по -- 22 -- ранению: сильно хромал, ходил с палочкой. Он был женат на своей однокласснице Лене Бубновой, дочери старого большевика, наркома просвещения. И Володькиного, и Леночкиного отца расстреляли в 37-м. В наших разговорах мы, естественно, касались и этой темы. Причем Володя был уверен, что их отцов расстреляли зазря, а Лена, идейная комсомолка, не соглашалась: -- Володя, -- говорила она. -- Ведь мы с тобой не все знаем. Что-то, наверно, было! Леночкина верноподданность не спасла ее от ареста. Знакомство с этой парой и сыграло главную роль в нашем деле. Меня часто спрашивают: а кто настучал на вас? Никто. Этого не требовалось. Разговоры в Володиной квартире подслушивались; за стенкой жило чекистское семейство, Сулимовых "уплотнили" после ареста отца. Узнали мы об этом уже на Лубянке, при довольно смешных обстоятельствах. На одном из первых допросов у Юлика стали выпытывать, что он вез в армию в своем рюкзаке. Он перечислил: еду, белье, книжки... -- А еще? -- И следователь предъявил ему запись разговора: Бубнова: "Юлик, не дай бог, ударится обо что-нибудь. Представляешь, что будет?!" Дунский: "Не бойся, я обложил мягким". Бубнова: "Нет, это опасно. Обернем бумагой и вложим в шерстяной носок". -- Ну, теперь вспомнил?.. Говори, что у тебя там было?! -- нажимал следователь. И Юлик, действительно, вспомнил: это была не бомба, не граната -- стеклянный флакон с жидким мылом, которое Лена дала ему в дорогу. -- 23 -- Не знаю, подслушивал ли кто-нибудь нашу болтовню в квартире у меня: для этого и микрофон не потребовался бы, одна из стенок была фанерной. Но их интересовали в первую очередь дети врагов народа, Бубнова и Сулимов. Много лет спустя мы с Юлием выстроили целую теорию -- думаю, очень близкую к истине. Когда окончилась гражданская война, все комиссары слезли с коней, отстегнули от ремней маузеры и всерьез занялись половой жизнью. Поэтому у всех у них первые дети родились в двадцать первом -- двадцать втором году. В тридцать седьмом родителей -- почти всех -- посадили, а самых видных и расстреляли. Дети были тогда школьниками, с ними не связывались. Но к концу войны они повзрослели, и кому-то на Лубянке пришла в голову счастливая мысль: пугать Сталина новой опасностью. "Конечно, товарищ Сталин, вы правильно сказали: сын за отца не отвечает. Но, с другой стороны, яблочко от яблони далеко не упадет. Волчата выросли, отрастили зубы и теперь хотят мстить за отцов. Собрали вокруг себя антисоветски настроенную молодежь и готовят террористические акты. Но мы, чекисты, начеку! Часть молодежных террористических групп уже обезврежена, доберемся и до остальных. Спите спокойно, товарищ Сталин!" Так появились на свет дела, в которых фигурировали громкие фамилии: Бубнова, Сулимов... А в соседних кабинетах -- Якир, Тухачевская, Уборевич, Ломинадзе... и т.д., и т.п. Оставалось только в каждом из этих липовых дел досочинить некоторые детали. Наше "дело" выглядело так: Сулимов поручил Гуревичу изучить правительственную трассу. (Шурик Гуревич, студент-медик, ездил практикантом на машине скорой помощи -- иногда и по Арбату). Фриду -- 24 -- велено было притвориться влюбленным и ухаживать за Ермаковой, ко- торая жила на Арбате. Сам Сулимов, помреж на мосфильмовской карти- не "Иван Никулин, русский матрос", брался принести со студии гра- наты, а Сухов -- пулемет, который он снимет с подбитого под Москвой немецкого бомбардировщика. Личную готовность совершить теракт вы- ражал Дунский; ему Сулимов доверил обстрелять из окна в квартире Ермаковой машину Сталина, когда тот поедет на дачу. Или бросить гранату. Весь этот бред следовало оформить по всем правилам протоколами, подтвердить очными ставками и собственноручными показаниями. Поначалу мы пытались взывать к логике: бросить в проезжающий автомобиль гранату? Но ведь Нина жила на шестом этаже! Наша наивность удивляла их. Нам разъяснили: -- Бросать-то не вверх, а вниз. -- Но ведь машина Сталина, наверно, бронированная? -- Да. Но на крыше каждого лимузина есть незащищенное место. Действительно, вспоминали мы: есть на крыше "зиса-101" прямоугольничек, покрытый чем-то вроде кожимита. Это мы знали. А о том, чего не знали, нам любезно сообщали следователи. Так, от них мы узнали, что мысль совершить терракт против главы правительства и партии возникла у нас, когда услышали, что генерала Ватутина убили террористы. (Правда, услышали мы об этом только на Лубянке). Любопытно, что фамилия Сталин не должна была фигурировать в протоколах, была запретной -- как имя еврейского бога. И также заменялась иносказанием: "глава правительства и партии". Или же делался пропуск в тексте, словно опускалось нечто непечатное: "клеветали на ............, утверждая, что якобы ............" и т.д. -- 25 -- Почему, для чего? До сих пор не нахожу разгадки. Возможно, маши- нистки, перепечатывавшие протоколы, не должны были даже подозре- вать, что такая кощунственная мысль может прийти кому-то в голову. Надо сказать, что с легкостью признавшись в разговорах, которые обеспечили нам срок по ст.58-10, ч.П (антисоветская агитация во время войны) и -- 11 (участие в антисоветской группе или организации), все мы начали упираться, когда дело дошло до пункта 8 через 17 -- соучастие в террористической деятельности. Это уж была такая белиберда, что мы не сразу поверили в серьезность обвинения. А когда поверили, многие испугались: ведь за это наверняка расстр