боты? Кроме гестапо? Иван Федорович хотел было сказать наивной прокурорше, что все это липа, что не собирался он у немцев оставаться, это его следователь сочинил. Но потом подумал: опять все сначала? Опять карцер, опять материть будут, опять без передачи?.. И сказал: -- Не, я в гестапо. О Калашникове я вспоминаю безо всякой обиды, а только с жалостью. А вот с Марком Коганом ("подпольная кличка Моня") сидел провокатор совсем другого типа, обрусевший мадьяр по фамилии Фаркаш. Этот старался навести разговор на политические темы, выспра- -- 50 -- шивал у Моньки, удалось ли ему утаить что-нибудь от следователей. И Марк -- будущий юрист! -- сам устроил маленькую провокацию. Рассказал наседке, что в ожидании ареста спрятал две антисоветские книжки в настенных часах у себя дома; во время обыска их не нашли. На следующем же допросе следователь завел разговор об антисоветской литературе. Моня стоял на своем: никакой такой литературы не имел (что было истинной правдой). И тогда следователь заорал -- с торжеством: -- А если мы тебе, блядь Коган, покажем книжечки, которые ты в часах спрятал? -- Это вам Фаркаш рассказал? Но, понимаете, нету у нас дома настенных часов... Когда он вернулся с допроса, Фаркаша на месте уже не было: срочно перевели в другую камеру -- к Юлику Дунскому. Наседок вообще часто переселяли из камеры в камеру, чтобы расширить фронт работы. К Когану подсадили другого, инженера Бориса Николаевича Аленцева. Этот очень смешно сам себя расшифровал, когда я с ним встретился уже в пересыльной тюрьме на Красной Пресне, откуда уходили этапы в лагеря. Аленцев и там занялся полезной деятельностью: предложил -- просто, чтоб коротать вечера! -- устроить в камере нечто вроде дискуссионного клуба. Там по очереди можно было бы выступать с сообщениями на тему, скажем, "мои политические взгляды". Это предложение не прошло. Ко мне он липнул потому, что, по его словам, много слышал на Лубянке про наше дело. Я сросил, не сидел ли он с кем-нибудь из наших ребят; Аленцев ответил, что к сожалению, нет. "Лжецу -- цитирует кого-то Джек Лондон -- надо иметь хорошую память". Провокатору -- 51 -- тоже: недели через две, в разговоре с Аленцевым я упомянул о том, что Коган очень хорошо читает стихи и прозу -- в школьные годы по- лучал призы на районных конкурсах. -- Коган?! -- возмутился Аленцев. -- Ну что вы! Он читает театрально, с ложным пафосом. Вот Юра Михайлов -- тот читает действительно хорошо. Спорить я не стал, но про себя отметил: наврал ведь, что ни с кем из моих однодельцев не сидел! Сидел по крайней мере с двумя. Понятно: человек опасный. Когда 10 лет спустя (опять этот Дюма!) мы с Аленцевым встретились снова -- в Инте, на вечном поселении -- всех знакомых предупредили: Аленцев стукач! Думаю, он об этом узнал и, выждав время, отомстил по-своему: написал в местную газетку разгромную рецензию на наш с Юлием фильм "Жили-были старик со старухой" (натурные съемки проводились в Инте). Из этого явствует -- так же, как из его оценки исполнительского дарования Когана и Михайлова -- что художественное чутье у Аленцева было. Правда, наш фильм он ругал не за антихудожественность, а за то, что в нем опорочена советская действительность. Даже возмущался: и такую плохую картину повезут в Канны, на фестиваль?..*) Но вернемся в 1944 год, на Лубянку. Возможно, кому-то покажется страннным и нелепым, что в тюрьме, да еще в мучительный период следствия, в камерах читали друг другу стихи, вели разговоры об искусстве. Но, господи, нельзя же было думать и говорить только о том, что нас ждет! Так и с ума сойти недолго... Вспоминали веселые истории; даже в тюремной жизни отыскивали смешное. Так, из камеры в камеру путешествовала байка об осрамившемся немецком парашютисте. Собственно, он был не немец, а русский -- по- -- 52 -- пал в плен, пошел к немцам на службу и, окончив разведшколу, сбро- шен был с парашютом под Москвой. Немецкие учителя во всех подроб- ностях расписывали, каким пыткам будут подвергать его на Лубянке, если арестуют -- лучше живым не попадаться! А он попался, нарушил инструкцию. (Не в первый раз: ведь и к немцам в плен тоже не веле- но было сдаваться живым). Парень был молодой, впечатлительный и трусоватый. Попав на Лубянку, он с первой минуты стал ждать обе- щанных мучений. Постригли наголо, повели в какую-то комнатенку и приказали положить обе руки на высокую тумбочку. Понятно -- будут иголки загонять под ногти... Но ему только намазали кончики пальцев черной краской и сняли отпечатки. Это называлось "сыграть на рояле" (вариант: "сыграть на комоде"). У парня отлегло от сердца. Но сразу же его повели в соседнюю комнату, где стояло кресло, обитое какими-то полосками жести, с железными подлокотниками. И кругом -- провода, множество проводов. Электрический стул, ясное дело! Парашютист сел на краешек кресла, стараясь не коснуться железа ягодицами и затылком. Но чекист в синем халате -- палач, надо полагать, -- грубо ткнул его ладонью в лоб, прижав затылок к подголовнику, с треском вспыхнул нестерпимо яркий свет -- и парень со страху обкакался: медвежья болезнь. Сфотографировав его в профиль и анфас и не дав сменить портки, надзиратели повели его в общую камеру -- откуда эта история пошла гулять по тюрьме... Тоже развлечение. Развлекались мы и таким способом: когда в камеру приводили новичка, растерянного и напуганного, старожилы приступали к допросу. Если это был колхозник, его спрашивали строгим следовательским голосом: -- Говорил, что в царское время коза давала больше молока, чем -- 53 -- колхозная корова? А городскому интеллигенту вопрос задавался другой: -- Значит, утверждали, что якобы в Верховном Совете одни пешки? Новенькие жалобно улыбались в ответ, не понимали: откуда мы знаем? А чего тут не понять: ведь все без исключения дела по ст.58, п.10 были похожи как однояйцовые близнецы. В начале 44-го года десятый пункт был самым ходовым на Лубянке. "Изменники родины" только-только начинали поступать к нам -- из немецкого плена (58.1б) и с оккупированной территории (58.1а). Обгадившийся парашютист был первым, вторым -- бургомистр Сталиногорска. Тоже по-своему анекдотическая -- вернее, трагикомическая -- фигура. До войны он в своем Сталиногорске заведовал сберкассой. Потом его разжаловали в рядовые, т.е. в контролеры, а на его место прислали "партейного". Этого он простить советской власти не мог. Жена разделяла его обиду, и когда город заняли немцы, посоветовала: -- Иди к ним, проси должность. -- Может, погодить, осмотреться? -- Пока будешь годить, все хорошие места разберут. И он пошел, рассказал свою историю, и его назначили бургомистром. Но царствовать ему пришлось недолго: через несколько дней фашистов выбили из Сталиногорска, а бургомистра препроводили на Лубянку. -- Раз в жизни послушался бабы -- и вот, на тебе! -- сокрушался он. Особого сочувствия его история у нас не вызвала: быстрая вош- -- 54 -- ка первая на ноготь попадает, сказал Калашников. А с другой сторо- ны, я верю, что никаких злодейств за ним не числилось; верю и его рассказу о том, как он мирил поцапавшихся из-за ерунды соседок, которые -- порознь, конечно -- пришли к нему с доносом друг на друж- ку: у одной был зять еврей, у другой муж политрук, на фронте. И внешне он мне нравился -- смуглый, красивый, в волосах седина. Думаю, что уже там, в первой из моих тюрем, рождалась та специфическая лагерная терпимость, без которой лопоухому московскому пареньку трудно было бы прожить десять лет среди людей из совсем другого мира -- бандеровцев, литовских "бандитов" -- т.е. партизан-националистов, власовцев... Со временем я понял, что разница между нами не так уж велика; а главное, нас объединяло в зековское братство сознание незаслуженности свалившейся на всех беды -- неволи. Как-то раз, уже в Минлаге, на Инте, я подсмотрел прямо-таки символическую картинку. Разговаривали два зека. На одном была красноармейская гимнастерка с темной невыцветшей полоской на месте орденской планки, на другом -- серозеленый немецкий китель. У обоих отсутствовала ампутированная правая рука, и, сидя рядышком на нарах, они обменивались своими ощущениями: -- Ты ее как чувствуешь? Она как будто есть, но скрюченная? -- Да, да, -- кивал немец. -- И мурашки по ней, будто локтем стукнулся. Вроде как ток электрический. Немец радостно подтверждал: -- Да, да! И никому из них не приходило в голову, что, может, это его пуля искалечила другого. Общее несчастье -- увечье и лагерь -- подружило их. -- 55 -- Тюремные будни -- а в тюрьме праздников нет, если не считать праздником день, когда не вызывали на допрос -- монотонны и тоскливы. Для людей со слабой психикой просто непереносимы: случалось, такие сходили с ума. В нашей камере этого не было, а вот в соседней кто-то повредился в уме и все время выкрикивал одну и ту же фразу: -- Все попы работники кровавого энкеведэ! Крик этот разносился по всему этажу. Слышно было, как бегут по коридору надзиратели; с грохотом и лязгом открывалась дверь, доносились уговаривающие голоса, какая-то возня -- и на некоторое время вопли прекращались. А потом опять раздавалось: -- Все попы! Все попы работники кровавого энкеведэ!.. Думаю, всем тогдашним постояльцам Малой Лубянки запомнился этот жуткий надрывный крик. Так же, как и надписи, выцарапанные на стенах уборной, боксов и карцера. Одна, повторявшаяся чаще других, прямо-таки кричала: "Не верь им, Ивка! Ивка, не верь им!" Вертухаи соскребали и затирали эти тюремные граффити, но назавтра надпись возникала снова: -- Не верь им, Ивка! Не знаю, кого звали Ивка. Может быть, какого-то Ивана? Но мне почему-то представлялось, что это ласковое прозвище девушки. Ее посадили из-за возлюбленного -- как Нинку из-за меня -- и теперь он сигналит ей: -- Ивка моя, не верь следователям! Они врут! Я ничего не говорил! Кто-то из своих увидит, передаст... -- 56 -- А одна из надписей адресовалась не знаю кому и от кого: "Doctor Victor from Iran". Каждое утро мы отправлялись "на оправку" -- в уборную и умывалку. Впереди шествовали двое, неся за ручки трехведерную "парашу" -- бачок, заменявший в камере писсуар.**) Остальные гуськом шли за ними, внимательно оглядывая стены в надежде встретить знакомое имя. Все мы при первой возможности ухитрялись выцарапать на штукатурке свою фамилию, статью и пункты: ведь ничего не знали -- кто остался на воле, кого посадили, в чем обвиняют. Хорошо, если кто-то, переведенный из другой камеры, встречался с твоими однодельцами -- уже какая-то ясность... Но еще лучше, если новенького привозили прямо с воли. Он рассказывал, что нового в мире -- а главное, на фронтах: ведь до конца войны было еще далеко. Газет нам не давали, радио у себя в кабинете следователь выключал со злорадной ухмылкой, как только ничинались последние известия -- тем дороже была всякая просочившаяся в тюрьму информация. Если в передаче (не в радиопередаче, а в съедобной, из дому) обнаруживалось что-то, завернутое в газету, ведавший передачами вертухай по кличке Перебейнос обязан был печатный текст изъять. Но как-то раз в передаче оказался кулечек с солью -- крупной влажной солью военного времени. Клочок газеты, из которого свернут был кулек, изодрался, промок, пожелтел; Перебейнос побрезговал возиться, отдал так. В камере, высыпав соль, мы осторожно разгладили крохотный обрывочек и прочитали, что "...цы послали в подарок командующему фронтом... грамяну бутылку с балтийской во..." Так! Понятно! Наши уже в Латвии или в Литве! Заполнить пропуски нам было куда легче, чем детям капитана Гранта: "бойцы... Баграмяну... водой". -- 57 -- В другой раз, во время допроса, я увидел на столе у следователя газету. В те дни сообщения о взятых нами городах печатались крупным шрифтом в верхнем левом углу первой страницы, где название газеты. Но эта лежала далеко, я даже в очках не мог прочитать, какой именно город взяли. Видел только, что название его повторялось дважды, второй раз в скобках, и что заглавная буква была одна и та же. Я поднапряг мозги и вычислил: Печенга (Петсамо)! Так оно и оказалось. Любопытно было бы заглянуть в подшивку за сорок четвертый год и определить дату. Про бутылку с балтийской водой для Баграмяна мы прочли, по-моему, еще в "гимназии", а про Печенгу-Петсамо я, придя с допроса, рассказал сокамерникам уже в "гостинице". Туда, на Большую Лубянку, нас -- участников сулимовского дела -- перевели в конце лета. Почему нами занялась следственная часть по Особо Важным Делам -- понятия не имею. Могу только строить догадки: из-за громких имен Бубнова-Сулимов? Начальство велело хорошенько разобраться? А собственно, чего там было разбираться? И областные следователи, и "особо важные" прекрасно понимали, чего стоит наше дело -- как и десятки других, таких же липовых. Нужно было только подогнать решение задачи к заранее известному ответу. И в приемах следствия ничего не изменилось: так же для начала меня сунули в одиночку, так же, за ерундовую провинность, сажали в карцер, так же материли на допросах -- правда, не очень умело и с еврейским акцентом. В одиночке на этот раз я просидел целый месяц. Она была покомфортабельней: просторная, паркетный пол, никелированная параша, окно -- зарешеченное, конечно, и снабженное "намордником". (Чтоб мы -- 58 -- не увидели, что делается на дворе, окна камер снаружи прикрывались косым ящиком; свет проникает сверху, кроме неба ничего не видно. Если верить тюремной легенде, изобрел "намордники" какой-то зек, за что был отпущен на свободу). Имелось у моей, 119-й одиночной камеры, и серьезное неудобство: в ней было нестерпимо жарко, особенно летом. При определенном настрое можно было бы счесть, что это -- пыточная камера. Но я предпочитаю более реалистическое объяснение: за тонкой стеной проходил дымоход тюремной кухни. Правда, легче от этого не было. Я не мог спать -- чуть не до обмороков доходило. Однажды дежурный офицер даже нарушил правила и приоткрыл окно, чтоб можно было дышать. На допросы меня вызывали не так уж часто. Целыми днями я шагал из угла в угол по начищенному паркету, вспоминал стихи, разговаривал сам с собой. Слава богу, пришел библиотекарь и предложил заказать книгу -- да, такой там был сервис! Кстати -- все в этой "гостинице", за исключением следователей, разговаривали с постояльцами на вы и каким-то испуганно вежливым тоном... Книга полагалась одна на две недели, если не изменяет память. Я старался заказать что-нибудь потолще -- и все равно не мог растянуть процесс чтения больше чем на день-два. Как я обсасывал "Дон Кихота" в академическом издании! Дважды прочитал оба тома, изучил комментарии -- в школьные годы не учил ничего так старательно. А стихотворные посвящения на испанском запоминал наизусть и декламировал вслух. (Сейчас все забыл, кроме одного слова -- "corazon", сердце). И вот настал день, когда меня вызвали с вещами, повезли на лифте вниз до второго этажа и впустили в общую камеру. Туда же -- 59 -- внесли для меня и железную кровать со всеми постельными принадлеж- ностями. В камере этой (N 28) уже стояло пять кроватей. Пять пар глаз смотрели на меня с доброжелательным любопытством. Я представился: -- Валерий Фрид, пятьдесят восемь десять, одиннадцать и восемь через семнадцатую. -- Под Спасскую башню с кривым ножиком ходил? -- спросил басом самый старший из моих новых соседей. -- Студент? -- Да. Во ВГИКе учился. -- Федьку Богородского знаете? Профессора Федора Богородского я не то чтобы знал, но видел в институте: он преподавал нашим художникам живопись. Спрашивавший тоже был художником, по фамилии Ражин. Его вскоре перевели от нас и об его деле я знаю только, что какое-то время Ражин был "номерным арестантом", т.е. не имел права никому называть свою фамилию, и успел побывать в "монастыре" -- Сухановской тюрьме особого режима, которой каждого из нас пугали следователи: "Упираешься? В Сухановку захотел?" По слухам, там, в сырых и холодных камерах, койки на день примыкались к стене, сидеть можно было только на цементной круглой тумбе, намертво вделанной в пол. Говорили о строгих карцерах, об отсутствии передач, прогулок и книг, о побоях. Сам там не сидел, за точность информации не ручаюсь... Вторым соседом был молодой инженер из Подмосковья Фейгин. Его арестовали в день, когда на квартире у него собрались сослуживцы отпраздновать награждение Фейгина орденом "Знак Почета". Пришли за ним в разгар вечеринки, пригласили с собой. Жену, пытавшуюся робко протестовать -- "У нас гости!" -- заверили: -- 60 -- -- Да вы не беспокойтесь, он скоро вернется! Вернулся Фейгин довольно скоро; думаю, лет через пять, не позднее: статья у него была детская, 58-10, болтовня. Меня он успел научить еврейской песенке, которую ни от кого больше я не слышал. В отличие от испанских стихов, песенку помню и сейчас. Голос крови? Вот она; если что не так -- простите. А сукеле, а клейне Мит брэйтелах гемейне, Хоб их мир мит цорес гемахт. Их хоб бадект дем дах Митн гринэм схах, Хоб их мир базесн ба дер нахт. Ди винтн, ди калтэ, Зэй блозн ин шпалтн Ун верт эс ин сукеле шойн кил... Их хоб гемахт мир кидеш Ун их хоб гезен а хидеш -- Ви дос файерл брент руик ун штил. Идиш я не знал и не знаю, а текст заучил как попугай; это было нетрудно из-за сходства с немецким -- которого я тоже не знаю, но хоть учил в школе.***) Третьим в камере был Арсик Монахов, совсем пацан -- года на три моложе меня. Он был участником "Союза четырех" -- детской игры, которую он и трое его школьных друзей затеяли в восьмом или девятом классе. Из старой шляпы они сделали себе фетровые погончики и -- 61 -- стали -- все! -- лейтенантами. Был у них и рукописный устав. В школьную тетрадку записали обязательство быть честными, справедли- выми, помогать товарищам и т.д. Этот документ их и погубил: неваж- но было, какие цели ставила перед собой эта, как мы сказали бы сейчас, "неформальная организация". Главное -- она была самодея- тельная, созданная по собственной инициативе, а не по распоряжению свыше. (Встретил же я в лагере Аллу Рейф, участницу антисоветской группы "Юные ленинцы"). Пацаны подросли, уже и думать забыли про "Союз четырех", но соседка нашла тетрадь, снесла куда следует -- и ребят забрали. Кого-то из них не поленились привезти чуть ли не с фронта. Арсика -- теперь уже Арсена Монахова -- несколько лет назад я встретил в Москве: он подошел к нам с Юликом на премьере какого-то нашего фильма. Он успел отсидеть, получить образование и даже стать членом партии -- на этот раз легальной, коммунистической. А чуть погодя объявился и его одноделец, главный из "лейтенантов" Вадим Гусев. Он теперь актер, режиссер и автор нескольких пьес. Оказалось, что мы с ним несколько лет прожили рядышком -- в одном лагере, Минлаге, но на разных лагпунктах. И не встретились... Четвертым в 28-й камере был Володя Матвеев, ровесник Арсика. Вот он, в отличие от Арсена, за собой вину чувствовал. Вместе с двумя или тремя приятелями Володя поступил на факультет международных отношений МГУ. Советская действительность ребятам не нравилась и они надеялись, что после учебы их пошлют на дипломатическую работу за границу, а там они сбегут. Выбрали нарочно не модное английское, а испанское отделение: больше шансов попасть за рубеж. Мексика, страны Центральной и Южной Америки -- вон сколько возможностей! -- 62 -- Еще больше шансов было попасть на Лубянку -- стоило только кому-то проболтаться. Так оно и случилось. С Володей я с тех пор не встречался, но в пересыльной тюрьме на Красной Пресне познакомился с его однодельцем Сашей Стотиком. Знаю, что оба, отбыв срок, вернулись в Москву -- со Стотиком я раза два говорил по телефону. А увидеться не довелось. Не так давно, сказали мне, он умер. Вряд ли надо объяснять, что эти четверо моих сокамерников рассказали мне все о себе не сразу, не в первые минуты знакомства. Тогда они только назвали себя и сказали, кто чем занимался на воле. А пятый -- черноглазый, с густыми черными бровями -- вообще молчал и застенчиво улыбался. -- А вы где работали? -- поинтересовался я. -- В посолстве. По твердому "л" и черноглазости я определил, что он армянин и плохо разбирается в тонкостях русского языка: работал в армянском представительстве, а называет его посольством. На всякий случай я решил уточнить: -- В каком посольстве? -- Американском. Я ужасно обрадовался: -- Так вы, наверно, знаете английский?! -- Я родился в Ну-Йойке, -- сказал он с тем акцентом, с каким разговаривают нью-йоркские персонажи Вудхауза; "Псмит-журналист" я читал еще до войны. Армянин оказался американским финном Олави Окконеном. Его история не то чтобы типична, но характерна для 30-х годов. -- 63 -- Когда мы начали первую пятилетку, обнаружилась катастрофическая нехватка квалифицированной рабочей силы. А в Соединенных Штатах ее был переизбыток: кризис, депрессия, массовая безработица. И советские вербовщики сумели перевезти в Союз сотни рабочих семей, в большинстве американских финнов: эти ехали почти что на историческую родину. Окконен-отец был плотником высокого класса, сам Олави, тогда еще мальчишка, собирался стать электриком или шофером. Привезли их в Карелию, в Петрозаводск -- Петроское, как называли его финны. Кое-что им сразу не понравилось. Олави рассказывал, например, что в первый же день мать увидела возчика в замусоленных ватных штанах, восседающего на буханках, которые он вез в булочную. Эта картина произвела на чистоплотную финку такое сильное впечатление, что она до конца дней своих срезала с хлеба верхнюю корку -- так, на всякий случай. Но вообще-то завербованным американцам жилось у нас совсем неплохо. В стране была карточная система, а их обеспечивал всем необходимым "Инснаб"; жалованье платили долларами. Однако спустя немного времени советская власть решила, что это ей не по карману, тем более что на стройках пятилетки появились и свои более или менее квалифицированные рабочие. Иностранцам предложили выбор: или принять советское подданство и получать зарплату, как все, в рублях, или отправляться по домам. Некоторые уехали, но многие остались: обжились, привыкли, да и страшновато было возвращаться, вдруг опять кризис и безработица. Осталась и семья Олави. Мать была замечательная повариха; знакомые устроили ее на работу в финское посольство. А когда в 39-м началась финская война и посольство из Москвы отозвали, все -- 64 -- семейство по рекомендации финских дипломатов взяли к себе амери- канцы. Мать работала поваром, отец дворником, а Олави шофером -- возил морского атташе. Возил не очень долго: арестовали по обвине- нию в шпионаже, а заодно забрали и отца. Очень славный был старик; мы познакомились через десять лет в Инте, куда он приехал на- вестить сына -- тот, как и я, после лагеря остался на вечном посе- лении. В Инте Олави женился на русской -- точнее, белорусской -- женщине и теперь живет со своей Лидой в Бресте (нашем, не французском). А его довоенная финская жена, пока он сидел, вышла за другого. Недавно Олави съездил по приглашению родственников в Финляндию, а по дороге переночевал у меня. Седой, благообразный, с черными по-прежнему бровями, он стал похож на сенатора из американского фильма. А тогда, на Лубянке, ему было лет двадцать семь. Для меня он оказался просто находкой: по-английски я читал, но совершенно не умел говорить. Сейчас трудно поверить, но в юности я был застенчив, робел и никак не мог перешагнуть "звуковой барьер". (Здесь на минуту отвлекусь. Во ВГИКе у меня была репутация знатока английского языка, потому что я брался переводить трофейные фильмы. Но и теперь-то я с трудом разбираю английскую речь с экрана; а тогда или фантазировал -- все-таки будущий сценарист! -- или спасался тем, что читал польские субтитры. Иногда, правда, случался конфуз. "Пан Престон, ваша цурка...", начинал я и спохватывался: "Мистер Престон, ваша дочь..."). Олави по-русски говорил неважно и обрадовался возможности перейти на родной язык. Его английский, надо сказать, застыл на -- 65 -- уровне третьего-четвертого класса: из Америки его увезли ребенком. Но это было как раз то, что нужно. С ним я не стеснялся говорить, мы болтали целыми днями; теперь, когда иностранцы уважительно спрашивают, где я учил язык, я с удовольствием отвечаю: на Лубян- ке. Разговаривали мы обо всем на свете: о фильмах, о джазе Цфасмана, о еде, о женщинах (опыт у обоих был минимальный), о его работе в посольстве. Между прочим, он предсказал, что актрису Зою Федорову, скорей всего, тоже посадят: по словам Олави, она вместе со своей сестрой часто гостила у американцев. Я, конечно, никак не мог предположить тогда, что через много лет познакомлюсь с Викой, полуамериканской дочерью актрисы, а сама Зоя Алексеевна, выйдя на свободу, сыграет маленькую роль в фильме по сценарию Дунского и Фрида. С Олави Окконеном мы прожили душа в душу месяцев пять; при прощании он, по-моему, даже прослезился. На девятом году сидки мы встретились снова, в Минлаге.****) Если не считать паркетного пола и уроков английского языка, жизнь в 28-й камере мало отличалась от той, что мы вели на Малой Лубянке. Так же водили на оправку -- впереди, как знаменосцы, самые молодые с парашей; так же вздрагивали двое, услышав "На фэ!" -- теперь уже я и Фейгин; так же с грохотом открывалась среди ночи дверь и голос вертухая -- или вертухайки, второй этаж считался женским -- требовал: "Руки из-под одеяла!" То ли самоубийства боялись, то ли рукоблудия -- не могу сказать... Так же разыгрывали новеньких. Особенно благодарным объектом оказался пожилой инженер Чернышов, на удивление наивный и легковерный. В камеру он вошел, неся в -- 66 -- обеих руках по кружке с какой-то едой, захваченной из дому: ни жестяные, ни стеклянные банки в камеру не допускались -- разобьют и осколком перережут вены! (По этой же причине на Лубянке отбирались очки. Идете на допрос -- пожалуйста, получите, а в камеру -- ни-ни...). Остановившись у двери, Чернышов с ужасом глядел на наши стриженые головы и небритые лица -- каторжане! (Брили, вернее, стригли бороды нам не чаще двух раз в неделю; приходил парикмахер с машинкой и стриг под ноль -- ни "эр", ни "агиделей" в те дни еще не было. А с опасной бритвой в камеру нельзя). Новенький закрутился на месте, не зная, куда пристроить свое имущество. На стол? Вдруг обидятся и обидят? Наконец нашел место: поставил еду на крышку параши. "Ну, с этим не соскучишься", решила камера. Переставили его кружки на стол -- и зажили вполне дружно. А развлекались так -- не скажу, чтобы очень по-умному: -- Аркадий Степанович, -- задумчиво говорил Арсен Монахов. -- Вы не знаете, как совокупляются ежи? -- В каком смысле, Арсик? Наверно, как все. -- Но они ведь колючие. -- Да, действительно... Нет, тогда не знаю. Арсик умолкал. Потом начинал сначала: -- Аркадий Степанович, вы просто не хотите мне сказать! Вы инженер, вы должны знать. -- Честное слово, не знаю. -- Не может быть. Вы взрослый, у вас жизненный опыт... -- И так далее, пока не надоедало. Однажды, получив передачку, старик спросил нас, почему на американских банках со сгущенным молоком "Dove milk" изображена птица. Олави объяснил: dove -- это значит голубка. А злой мальчик -- 67 -- Арсен обрадовался новой теме: -- У них сгущенное молоко не коровье, а птичье, -- объявил он. Чернышов удивился: -- Как так? -- А очень просто. У них все продукты суррогатные. Яичный порошок, например -- он ведь из черепашьих яиц. (Такая легенда ходила в те годы по Москве). Инженер обводил нас глазами: правда? Или розыгрыш? Мы подключились к игре, подтвердили: да, некоторые породы голубей выделяют жидкость, похожую на молоко. Это ценный, редкий продукт, потому и говорится: только птичьего молока не хватает. Чернышов, простая душа, и верил и не верил. Тогда я попросил библиотекаря принести нам Брэма, том "Птицы". И когда заказ был выполнен, открыл книгу на разделе "Голуби" и прочитал вслух: "Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство этих птиц: выделять из зоба жидкость, вкусом напоминающую молоко". -- Не может быть, -- неуверенно сказал старик. Арсик сунул ему под нос Брэма, который, разумеется, ничего такого не писал. Расчет был на то, что инженер без очков не сумеет прочитать мелкий шрифт: мы знали, что у него сильная дальнозоркость. И действительно, он смог только разглядеть картинку: голуби сизые, голуби белые, голуби с хвостами как у индюков. А я снова "прочитал": -- Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство... -- Поразительно, -- сказал старик. -- Вот уж, поистине, век живи -- век учись! Нашу дискуссию подслушала старушка-надзирательница. Выяснилось это так: на следующем дежурстве она принесла нам тупые с закругленными концами ножницы -- стричь ногти -- и сказала, хихикнув: -- 68 -- -- Стригите. А то станете голубей доить, вымя поцарапаете. Подслушивать разговоры в камерах -- это вертухаям вменялось в обязанность, а разговаривать с нами строго воспрещалось. Но ведь они тоже были люди, тоже томились тюремной скукой. Другая надзирательница -- рослая красивая девка с лычками младшего сержанта на голубом погоне -- даже любила с нами поболтать. Пользуясь тем, что 28-ю камеру от центрального поста не видно -- она в боковом отсеке, за поворотом -- надзирательница открывала дверь, и мы беседовали о жизни. Это от нее я услышал формулу, которую вложил впоследствии в уста лагерному "куму" (в фильме "Затерянный в Сибири"): -- А чем я лучше вас живу? Всю жизнь в тюрьме. У вас срока, а я бессрочно... Разговаривая, деваха одним глазом поглядывала, не идет ли кто по коридору. Как только из-за угла показывалась фигура другого вертухая или офицера, наша собеседница строго говорила в камеру: "Петь не положено!" или "Пол подметите!" -- и с грохотом закрывала дверь. На вопросы, что там на воле происходит, она не отвечала: наверно, побаивалась, что кто-нибудь из нас ее заложит. Спрашивала, кто мы, за что сидим. О себе рассказала, что комсомолка, что живет за городом. В надзиратели пошла по совету родственника, служившего на Лубянке -- а теперь и сама не рада. Она жалела нас, а мы ее. Интересно бы узнать, что с ней стало? Совсем молодая была, моложе меня. Вспоминаю о ней с симпатией... В один прекрасный день в камере появился Дмитрий Иванович Пантюков. Пришел он не с воли и не из другой камеры, а из лагеря. На доследствие, как он объяснил. Впервые мы увидели лагерную одеж- -- 69 -- ду -- темносерые штаны х/б и такую же куртку. Из лагеря привез он и чудовищный аппетит: свою утреннюю пайку он не делил, как мы, на две-три части, а целиком съедал за завтраком, т.е. с кружкой ки- пятка и двумя кусочками сахара. И все равно оставался голодным. Пантюков рассказал, что сидит за участие в настоящей антисоветской организации -- партии "Народная воля". Он произносил страстные антисталинские речи и даже пытался -- без успеха -- агитировать симпатичную надзирательницу, о которой я рассказал. Физически Дмитрий Иванович был очень силен -- невысокий, плотный, в прошлом -- боксер-разрядник. Каждое утро в камере он делал силовую зарядку, и под его напором самые молодые, Володя Матвеев и я, тоже занялись физкультурой: до изнеможения отжимались от пола; научились делать преднос, опираясь на спинки кроватей; давали своему энтузиасту-инструктору ломать нам шею сцепленными на затылке руками. Боксерское упражнение, говорил он; очень укрепляет мышцы. Смех смехом, а никогда в жизни -- ни до, ни после -- я не чувствовал себя таким сильным, как в пору занятий с Пантюковым. Мог даже в душевой, подтянувшись на перекладине, сколько-то времени провисеть на одной руке. Для меня -- рекорд. А у Пантюкова личный рекорд был другой, не совсем спортивный. Он с гордостью доложил нам, что прошлым летом семь раз за одну ночь поимел свою возлюбленную -- поставил рекорд в честь дня авиации. Заниматься спортом в камере было не положено. Если вертухай заставал нас на месте преступления, приоткрывалась кормушка и следовал приказ -- прекратить! Но в карцер не сажали, и мы, оставив кого-то одного возле волчка на шухере, продолжали накачивать мускулы. Честь и слава Пантюкову! Впрочем... -- 70 -- Когда кончилось следствие и меня вызвали "с вещами", Дмитрий Иванович подскочил ко мне и жарко зашептал: -- Если выйдешь на волю, зайди на улицу 25-го Октября (он назвал номер дома и квартиры), позвони, а когда откроют, скажи: "Зернов предатель". Запомнил? Только эти два слова: "Зернов предатель..." И уходи. Даже тогда мне это конспиративное задание показалось странным: с чего это я выйду на волю? Ведь ясно же, что получу срок. Не знаю, то ли Пантюков был просто псих, то ли наседка. Теперь, когда вспоминаю, мне кажется подозрительной и его упитанность, и романтическое название его партии -- "Народная воля", и даже слишком чистая для лагерника одежда. Для подозрения есть серьезная причина: в 1951 году, на 3-м лаготделении Минлага, меня вызвали к куму -- оперуполномоченному. В его кабинете сидел незнакомый майор в синей фуражке -- явно эмгебешник. Он задал мне несколько вопросов и составил протокол. Вопросы были такие: знакомы ли мне имена участников молодежной антисоветской группы, существовавшей в городе Москве? Ни одного из названных им имен я раньше не слышал, но лагерная, тренированная на такие случаи память, сохранила два: балерина из Большого театра Маргома Рожденственская ("Маргома" -- это, конечно, "Маргоша": машинистка приняла рукописное "ш" за "м") и Джемс Ахмеди.*****) Еще там фигурировал метрдотель ресторана "Бега" дядя Паша (или Вася, не помню точно). Кто-то из этих бедолаг упомянул на следствии, что знал о "деле Сулимова", назвал фамилии Сухова, Гуревича -- отсюда и интерес эмгебиста ко мне. Я честно ответил, что ни о ком из этих людей понятия не имею. А следующий вопрос был: "Знакомы ли вы с резидентом анг- -- 71 -- лийской разведки Дмитрием Ивановичем Пантюковым?" Я подумал: это вопрос контрольный, проверка на правдивость; если скажу, что не знаком, значит и раньше врал. Ответил я так: -- С Пантюковым Дмитрием -- отчество не помню (помнил, но для правдоподобия сделал вид, что забыл) -- я сидел в одной камере на Лубянке. О том, что он резидент английской разведки, мне ничего не известно. В политические разговоры я с ним не вступал, так как считал провокатором. С тем меня майор и отпустил, задав на прощанье еще один вопрос: знаю ли я, где отбывают срок мои однодельцы? Я решил рискнуть. Глядя на следователя ясными глазами, сказал: из письма матери я узнал, что Сухов умер -- кажется, в Сухобезводной; а об остальных сведений не имею. Этот ответ был также занесен в протокол, а я вернулся в барак к Юлику Дунскому и рассказал ему про допрос. Оба мы с удовольствием отметили, что не так уж всеведуще МГБ, если не знает даже, что по крайней мере двое из однодельцев уже два года здесь, в Инте, и спят рядышком на нарах... Как я уже говорил, на Малой Лубянке заключенные гуляли во дворе. А на Большой -- на крыше тюрьмы. Там была небольшая площадка, огороженная со всех сторон трехметровой железной стеной. Мы ходили по кругу, вспоминая каждый раз ван-гоговскую "Прогулку заключенных". Однажды мы договорились по дороге с прогулки заглянуть в глазок соседней камеры: интересно же было, кто там сидит. Перестукиваться мы не отваживались: за этим вертухаи следили очень строго. И вот, пока надзиратель, водивший нас на прогулку, возился с -- 72 -- замком на двери нашей камеры, Олави Окконен растопырил свое широ- кое американское пальто, заслонив меня, а я поглядел в волчок -- и никого из знакомых там не увидел. Зато меня застукал за этим за- нятием вертухай, неожиданно вынырнувший из-за угла с подносом в руках -- он разносил обед. То преимущество, что наша камера была на отшибе, за поворотом коридора, теперь обернулось неприят- ностью: меня опять посадили в карцер. А перед этим зачем-то сводили к самому полковнику Миронову, начальнику тюрьмы. Поинтересовавшись, кто мои родители (отец профессор, мать лаборант), он уверенно поставил диагноз: был бы я из рабочей семьи, не занялся бы антисоветчиной. Суровым ликом полковник похож был на пожилого пролетария из историко-революционного фильма. Скорей всего это был тот самый Миронов, о котором я прочитал уже теперь в статье о процессах над врагами народа Бухариным и компанией. Он исполнял тогда обязанности судебного пристава или чего-то в этом роде: привозил врагов из тюрьмы и рассаживал на скамье подсудимых. Карцер я перенес легко, боялся только, что переведут в другую камеру: привык к своим соседям, а к некоторым даже привязался. К моему удовольствию, отсидев трое суток, я вернулся к своим -- но застал там нового жильца, тихого грустного человечка лет сорока. Это был первый иностранец (Олави все-таки был советским гражданином), встреченный мной в тюрьме -- чех по фамилии Стеглик. По-русски это будет "щегол", объяснил он мне. Из оккупированной фашистами Чехословакии Стеглика отправили на оккупированную Украину. Он служил в немецкой администрации не то писарем, не то бухгалтером. За какую-то провинность -- кажется, за антинемецкие высказывания -- его посадили в тюрьму. Вскоре нем- -- 73 -- цев из города выбили, а Стеглика вместо того чтобы освободить, перевезли в другую тюрьму -- в Москву, к нам. На Лубянке он сидел уже два года и все пытался объяснить следствию, что никакого за- дания от немцев он не получал и не знает, почему фашисты оставили его в живых. Передачу получать ему было не от кого, и он совершенно оголодал. Я уже упоминал о тюремных голодных психозах -- так вот, классическим примером был Стеглик. Когда приносили дневную пайку, мы всегда уступали ему горбушку. Но он не ел ее за завтраком, обходясь пустым кипятком. А пайку препарировал особым способом: выщипывал мякиш и раскладывал крошки на носовом платке -- для просушки. В обед он ел суп опять-таки без хлеба. (Кстати сказать, в лубянском супе иногда плавали обрезки спаржи; я и понятия не имел, что это такое, спасибо, европеец Стеглик объяснил. Наверно, в общий котел сливали объедки с генеральской кухни). На второе давали негустую кашу -- чаще всего овсяную, иногда горох. С кашей Стеглик смешивал слегка подсушенные крошки и этой смесью начинял выдолбленную утром горбушку. Что не умещалось, позволял себе съесть, а остальное -- на местном жаргоне это называлось "тюремный пирог" или "автобус" -- откладывал до вечера. Мучился, терпел. И только после отбоя, уже из постели, он протягивал дрожащую от предвку