шения худую ручку за своим пирогом и, укрывшись с головой одеялом, съедал его с наслаждением. А однажды, придя с допроса, я увидел, что Стеглик, нахохлившись как его пернатый тезка, сидит на краю кровати и губы его дрожат от обиды. Оказалось, что он ухитрился поймать голубя -- тот по глупости залетел в узкое пространство между решеткой на окне и "намордником"; чех собирался свернуть ему шею и съесть сырым, но -- 74 -- сокамерники возмутились и не позволили. Я их не одобрил: тоже мне, общество покровительства животным! Правильно говорится: сы- тый голодного не разумеет -- они-то почти все получали из дому пе- редачи. А вообще камера относилась к чеху хорошо, его нелепой участи сочувствовали. С Шуриком Гуревичем сидел другой иностранец, молодой солдат вермахта -- сын немецкого коммуниста. При первой возможности он дезертировал из части и сдался партизанам. Те сообщили в Москву. Чекисты не поленились: прислали самолет и вывезли перебежчика на Большую Землю -- точнее, на Большую Лубянку. От него, как и от Стеглика, требовалось одно: признаться, с каким заданием заслали его к нам фашисты. Парень долго упирался, рассказывал свою пролетарскую биографию, говорил об отце-коммунисте -- и все без толку. В конце концов не выдержал, подписал все, что велели, но его политические взгляды сильно изменились. Целыми днями он шагал по камере из угла в угол и бормотал: -- Die beiden Scheissbanden konnen einander die Hande reichen -- обе говенные банды могут пожать друг другу руки... Не покривлю душой, если скажу, что таких, как этот немчик и наш чех, я жалел больше, чем своих, советских: мы сами наболтали себе пятьдесят восьмую статью, нарушили устав собственного монастыря -- жесткий, несправедливый, но известный всем нам с детства устав. А эти-то попали за какие грехи? Вскоре Стеглика от нас увели; но свято место пусто не бывает. В ту же ночь я проснулся от лязга железа: это надзиратель вносил шестую кровать. Новый жилец стоял тут же с узелком в руке и неуверенно улы- -- 75 -- бался. Был он невысок, лысоват и лицом похож -- не в обиду ему будь сказано -- на еврея (оказалось -- цыган). -- Здравствуйте, -- сказал он мне одному: остальные спали. -- Здравствуйте. Вы москвич? -- Я ленинградец, но вы меня знаете. Я -- Вадим Козин. -- А-а, -- пробормотал я и заснул. Настоящее знакомство состоялось наутро. Новый сосед явно хотел понравиться: был приветлив, предупредителен, даже предложил оттереть носовым платком стену, потемневшую от въевшейся в краску пыли. -- Тюремную стену драить?! -- зарычал наш лагерник Пантюков. -- Да пошли они все... -- Он объяснил, куда. Несколько смутившись, Козин переменил тему. Положил шелковый платочек на подушку, уголок подушки повязал бантиком (как только ухитрился пронести ленточку через обыски: ведь даже шнурки от ботинок отбирали!), отошел, полюбовался и, кокетливо склонив голову, сообщил: -- Вообще-то я должен был родиться женщиной... Про свое дело он рассказывал так: обиженный на ленинградские власти, которые не помогли во время блокады его родственникам, Козин написал в своем дневнике, что знай он про такое бессердечие, остался бы в Иране. (Он ездил туда давать концерты для советских воинских частей. Иранские антрепренеры делали ему лестные предложения, но он из патриотизма отказывался). Эта запись неведомыми путями попала в руки "органов", и артиста, естественно, посадили. Недавно в одном из интервью с ним я прочитал другую версию -- об отказе петь про Сталина или что-то вроде этого. Но нам Вадим -- 76 -- Алексеевич об этом не говорил. Освоившись в камере, Козин стал петь для нас -- вполголоса, чтоб не услышал надзиратель. Пел он удивительно приятно. Пел знаменитую "Осень", "Дружбу" и даже -- по-английски -- "Ю ар май лаки стар". Ну, и старинные цыганские романсы: из его рассказов выходило, что он был внуком или внучатым племянником не то Вари Паниной, не то Вяльцевой, не то их обеих. Однажды Вадим Алексеевич пришел с очередного допроса очень расстроенный. Ходил по камере и жалобно повторял: -- Какие мерзкие бывают люди!.. Какие мерзкие! Оказалось, у него была очная ставка с аккомпаниатором Ашкенази. Козин в лицах изобразил разговор следователя с пианистом: Вопрос следствия: -- Свидетель Ашкенази, в каких отношениях вы были с Козиным? Ответ: -- В очень плохих. Он отказывался вывезти мою семью на Урал, хотя, как руководитель культбригады, имел такую возможность. -- Пытались ли вы ему мстить? -- Да, пытался. Вопрос: -- Каким образом? Ответ: -- Аккомпанируя ему в концертах, я брал на два тона выше, и он должен был петь в несвойственной ему тесситуре... Мы восприняли этот рассказ юмористически, но Козину было не до смеха: ведь это ему, а не нам, приходилось петь в несвойственной тесситуре. Говорят, это очень мучительно. А в общем он был очень удобным сокамерником, и мы искренне -- 77 -- огорчились, когда "камерные концерты", как мы их называли, подош- ли к концу. Следователь объявил Козину, что его дело закончено, и он поедет в дальневосточные лагеря. Вадим Алексеевич, озабоченный предстоящей неблизкой дорогой, советовался с нами, какую из шапок надеть: одна, по-моему, была из выдры, другая бобровая. Но тот же Пантюков объяснил со свойственной ему грубой прямотой, что можно не тревожиться: какую ни наденет, все равно блатные отнимут... Судьба козинской шапки мне не известна. А о самом Вадиме Алексеевиче лет через пять, уже в Каргопольлаге, мне рассказал один зек, приехавший к нам из Магадана, что тамошнее начальство встретило Козина хорошо. Он был расконвоирован и с большим успехом выступал в местном лагерном театре, пока не случился такой казус: во время концерта какой-то офицер, пьяный, надо полагать, -- восторженно заорал: -- Да здравствует товарищ Козин! Это не понравилось генералу, начальнику лагеря; Козина законвоировали и отправили на общие работы. За правдивость этой истории не ручаюсь; свидетелем не был, за что купил -- за то и продаю.1) С кем-то из моих однодельцев сидел человек со странной фамилией Дебюк-Дюбек, козинский администратор, кажется. По его сведениям, у Вадима Алексеевича, кроме 58-й, была и другая статья, а ----------------------------------------------- 1) Рассказ о встрече с Козиным был напечатан в альманахе "Киносценарии" (N 1, 1992г. В.Фрид -- "Не пайкой единой") -- 78 -- именно 156-я -- "мужеложство" (словечко-то какое!). Но сам Козин об этом умолчал, и понятно: шел сорок четвертый год, а не девя- носто первый, когда в Москву бесстрашно слетаются на свой конг- ресс "голубые" и "розовые" всех стран. А между тем, я ведь помню: в первом издании Большой Советской Энциклопедии -- той, темнозеленой с красными корешками -- я еще мальчишкой читал, что советское законодательство не признает наказания за гомосексуализм, потому что нелепо наказывать за болезнь -- за точность цитаты не ручаюсь, но смысл был такой. Не признавали, а в начале 30-х ввели-таки в УК статью 156-ю. Впрочем, и до появления специальной статьи "мужеложников" сажали -- давая 58-ю, самую растяжимую. В лагерях это называлось 58, пункт "ж". Был бы человек, а статья найдется... Ни с кем из знаменитостей, кроме Козина, я на Лубянке не встречался. Правда, майор Райцес спросил меня как-то: -- Вы в какой камере сидите? Тогда я еще проживал в одиночке, в 119-й. -- А знаете, кто в 118-й?.. Нет? Антонеску. А в сто двадцатой?.. Пу-и. Теперь-то мало кто помнит об Антонеску, румынском диктаторе. Забыли бы и Генри Пу-и, императора Маньчжоу-го, если б не фильм "Последний император". Но тогда это были громкие имена. Пообщаться со своими именитыми соседями я, понятное дело, не имел возможности. А вот Юлик Дунский довольно долго просидел в одной камере с человеком, в те времена очень известным -- генералом Александром Ивановичем Беляевым, который до ареста ведал всеми нашими закупками по ленд-лизу. Генерал был "номерным", т.е. секретным арестантом, но на лу- -- 79 -- бянские запреты ему было наплевать. Юлику он не только назвал свою фамилию, но и рассказал, за что попал в тюрьму. Дело было так. Как главу советской закупочной комиссии в Вашингтоне, его пригласил для беседы президент Рузвельт. В Белый дом Беляева пропустили легко; его, привыкшего к нашим строгостям, отсутствие формальностей удивило. Впустили, провели в кабинет президента и оставили одного. Через несколько минут появился сам Ф.Д. -- а переводчик почему-то запаздывал. По-английски генерал знал слов десять. Рузвельт по-русски -- еще меньше. До прихода переводчика они объяснялись на языке глухонемых -- жестами и мимикой. Оба хохотали от души и очень понравились друг другу -- что для Беляева обернулось бедой. Домой генерал пришел в отличном настроении; а дня через три его помощник принес газету, в которой сообщалось, что генерал Беляев награжден американским орденом -- каким-то очень важным. А вторым награжденным был другой генерал, Бур-Комаровский -- глава враждебного нам польского правительства в эмиграции; наши газеты именовали его "польским фашистом". У Беляева дрогнуло сердце: он-то понимал, что в этой компании ему быть не следовало. Но наивные американцы в тонкостях московского политеса не разбиралось... Вскоре генерала под каким-то предлогом вызвали в Москву -- и предчувствие сбылось: арестовали и обвинили, за скудостью материала, в антисоветской агитации. Для десятого пункта 58-й много материала не требовалось: восхвалял (их словцо) американскую технику, нелестно отзывался о Кагановиче -- что-то в этом роде. В камере Беляев держался так, словно сохранил генеральское -- 80 -- звание: грубил дежурному офицеру, отказывался подметать пол и т.д. А к Юлию -- они сидели вдвоем -- был внимателен и охотно расс- казывал о себе. И Юлик всегда вспоминал о нем с симпатией и ува- жением. Об Александре Ивановиче Беляеве вспоминает и его тезка, Солженицын -- в "Архипелаге". Вспоминает с неприязнью: для него Беляев остался надменным и эгоистичным советским сановником -- даже в заключении. А Юлий высоко ценил цепкий ум этого крестьянского парня, дослужившегося до генеральских звезд, его наблюдательность, интерес к хорошим книгам, юмор и самоиронию. Беляев рассказывал, например, как привез к себе в деревню невесту -- показать старикам. Городская девушка не приглянулась родителям генерала; лежа на печи, он подслушал разговор: -- Нехороша, -- говорила мать. -- Худа, большеглаза... А у нас в деревне-то девки -- ягодины!.. Юлик считал: неплохой был мужик. Генералы бывают ведь разные, даже советские -- не все одним миром мазаны. Скажем, генерал граф Игнатьев -- тот самый, автор книги "50 лет в строю" ("И ни одного в бою", добавляли злые языки). Нет, сам граф не сидел, но с ним связана забавная и приятная история. С одним из наших ребят, кажется, с Лешкой Суховым, сидел старик-белоэмигрант, привезенный аж из Белграда. Следствие затянулось, и на тюремной пайке он стал доходить. Пожаловался на голод следователю, а тот, не то издеваясь, не то всерьез, предложил: -- Назовите родственников или знакомых, мы сообщим. Пускай принесут передачу. Старик пришел с допроса обнадеженный; в радостном возбуждении рассказал соседям: -- 81 -- -- Родственников у меня нет, но есть знакомый. Он, я слышал, служит в вашей армии, в больших чинах. Это граф Игнатьев. Сокамерники подняли чудака на смех: -- Да-да, как же -- принесет он! Держите карман шире... Да он со страху в штаны наделает! -- Вы не понимаете, -- терпеливо объяснял им старикан. -- Мы с Игнатьевым учились вместе в Пажеском корпусе. А бывшие пажи -- это особое товарищество. Что бы ни случилось, паж пажу всегда придет на помощь! Ему не поверили, конечно. Провожая на очередное "без вещей", дразнили: -- Это граф передачу вам принес! Он, как мог, отшучивался. А в один прекрасный день вернулся в камеру с большой торбой, набитой яствами -- даже фрукты там были! Это в военное-то время. -- Я же вам говорил! -- с торжеством объявил старый паж. Слух об этом происшествии разнесся по всей тюрьме -- и надо сказать, сильно укрепил мою веру в человечество... Кончался сорок четвертый год. От кого-то из свежепосаженных мы узнали, что американцы седьмого ноября будут выбирать себе президента. Кандидатов было двое: от демократов -- друг Советского Союза Рузвельт, от республиканцев -- нелюбимый нашими газетами Дьюи. Мы в камере тоже решили провести выборы, выбрать американского президента тайным голосованием. Каждый из голосующих получил две пешки (шахматы у нас были). За Рузвельта надо было положить под миску белую пешку, за его противника -- черную. Из восьми человек шестеро проголосовали против Рузвельта: не нравилась его дружба со Сталиным. Только двое -- 82 -- положили белую пешку -- я и Володя Матвеев. Он признался мне в этом, чуть-чуть стесняясь своей интеллигентской мягкотелости. Американцы тоже оказались мягкотелыми -- выбрали Франклина Делано. Мы с Володькой были рады... Все на свете кончается -- и хорошее, и плохое. Этой малооригинальной сентенцией я хочу сказать, что подошло к концу и наше следствие. Новый 1945-й год я встретил еще со своими соседями по 28-й камере, а вскоре меня вызвали "с вещами". Посадили в воронок -- надписи "хлеб" или "мясо" я на нем не заметил -- и повезли в Бутырскую тюрьму. Воронки снаружи были все одинаковы -- фургоны, в каких возят продукты; и не вороные вовсе, в серо-коричневые. "Черные вороны" я видел только в детстве, но название пережило их. Внутри же воронки выглядели по-разному. Одни были общие, а другие, можно сказать, купейные, поделенные на секции -- такие железные шкафы с обеих сторон. В каждом шкафу везли по одному пассажиру; в узеньком коридорчике ехал конвоир и жестко пресекал любую попытку подать голос. Так я и не узнал, кто из моих ребят ехал со мною. Но через несколько дней мы встретились... Примечания автора *) Не так давно я получил письмо из Инты от незнакомой женщины. Она прочитала в "Экране и сцене" отрывок из моих воспоминаний и добавила от себя несколько нелестных слов в адрес Аленцева. А пост-скриптум был такой: "Не успела отправить письмо, и вот какая новость". Новостью оказался некролог в интинской газете "Искра". -- 83 -- **) Это значение слова "параша" широко известно с дореволюционных времен. Но есть и другое, советское. Параша -- это лагерный слух, утка. ***) В песенке правоверный еврей рассказывает, как он построил себе праздничный шалашик, "кущу". Сотворил молитву, зажег свечу и увидел чудо: огонек на ветру не гаснет, горит тихо и ровно. ****) Когда я писал эту главу, мой сокамерник был жив. (И Брест был нашим, а не белорусским.) А полгода назад Олави умер. Его вдова Лида прислала мне нью-йоркскую метрику мужа и просьбу поинтересоваться в американском посольстве: не помогут ли вдове соотечественника материально? Пенсия-то у нее мизерная... Я приложил к Лидиному письму свой рассказ о судьбе Олави Окконена, и знакомая девушка американка снесла документы в посольство. Казалось бы, после всех газетных кампаний по розыску американцев -- иногда мифических, -- сидевших или погибших в сталинских лагерях, посольские должны были отнестись с вниманием. Ничего подобного! Чиновник отреагировал так: "Где этот Брест? В Белоруссии? Пускай обращается в наше посольство в Минске". Что тут скажешь?.. Бюрократы всех стран, соединяйтесь!.. *****) Лет через семь, уже на свободе, я случайно увидел это экзотическое имя в каком-то иллюстрированном журнале. Подпись под фотографией гласила: "Занятия ведет преподаватель физкультуры 57-й московской средней школы Джемс Ахмеди". Значит, и он вернулся? А может, повезло -- не успели посадить. -- 84 -- IV. "ЦЕРКОВЬ" Третья моя тюрьма началась с того же, что и первые две. Всех нас поодиночке развели по боксам -- торопливо, бегом, будто боялись не успеть. И куда спешили, интересно?.. Часа два мы просидели в боксах, пытаясь угадать, есть ли кто из наших по соседству. Послышался голос Шурика Гуревича: он запел -- опытный конспиратор! -- старую солдатскую песню, которую от кого-то узнал Сулимов. Володя научил и нас -- а больше нигде я ее не слышал: -- Ты не плачь, моя красавица, расстаемся мы всего на десять лет... Чей-то фальшивый голос -- не Юлика ли? -- подхватил: -- Проводи меня ты до околицы... -- Помаши, помаши платочком вслед. -- Это пропел я. Естественно, сразу же прибежал вертухай, велел замолчать. Но уже ясно было: Фрид здесь, Дунский здесь, Гуревич здесь. Потом дверь моего бокса открылась, вошел офицер в фуражке с васильковым верхом и протянул мне бумажку: -- Прочтите и распишитесь, что ознакомлены. Это было постановление ОСО: "За участие в антисоветской молодежной группе и высказывание террористических намерений в отношении главы советского правительства и партии направить в исправительно-трудовые лагеря сроком на десять лет." Не ручаюсь, что привожу текст дословно, но помню, что меня тогда еще удивило: нигде не сказано, "осудить, приговорить". Просто -- "направить". Как в командировку... Вот это удивило, а срок 10 лет -- нисколько, я другого и не ждал. -- 85 -- А Юлик Дунский рассказал мне, когда встретились, что он, расписавшись, сказал офицеру "спасибо". На что тот, кажется, обиделся. А вежливый Юлик и не думал издеваться: просто, дал ему человек ручку; возвращая ее, Юлик и поблагодарил. За ручку, не за срок же. К вечеру меня и остальных развели по камерам. От первой из бутырских камер у меня в памяти никаких ярких впечатлений не осталось: большая, человек на двадцать, довольно грязная, и с режимом, против Лубянки, очень либеральным. Койки, которые по идее должны были в вертикальном положении пристегиваться после подъема к стене, не пристегивались. Можно было весь день валяться на них, громко разговаривать и петь -- это тоже не возбранялось. А про общипанные курильщиками книжки я уже упоминал. Пробыл я там дня два, ни с кем не успев толком познакомиться, и был переведен в "церковь". Так назывался пересыльный корпус Бутырской тюрьмы, куда собирали всех, получивших срока от Особого Совещания, народных судов и военных трибуналов. До революции это действительно была тюремная церковь. В связи с требованиями нового времени ее перестроили, уложили перекрытия и на двух или трех этажах разместили очень просторные камеры.*) Впрочем, просторными они были по замыслу тюремных архитекторов; а в мое время камеру, рассчитанную на пятьдесят человек, населяло сотни полторы арестантов. Взамен коек были сплошные нары, но все равно места на всех не хватало, многие спали под нарами, на полу. Не успел я хорошенько оглядеться в своем новом узилище, как дверь с грохотом открылась, и в камеру, к великой моей радости, запустили Мишку Левина и Лешку Сухова. А чуть погодя -- еще троих -- 86 -- моих однодельцев: Юлика, Шурика Гуревича и Рыбца -- Виктора Ле- венштейна. Завидев его, в углу -- самом удобном месте камеры -- поднялся на нарах некто с лихими усами вразлет и радостно заорал: -- Перс! Здорово!.. Иди сюда. Оказалось, это староста камеры Иван Викторович -- вот фамилию не помню. Знаю только, что он был "вояка", как называли всех армейских, в большинстве своем побывавших в немецком плену. Иван Викторович -- так его все величали, несмотря на молодость -- был человеком волевым, энергичным и справедливым. Старостой он назначил сам себя, и никто этому не воспротивился. На Лубянке они с Витькой сидели в одной камере. Там Рыбцу дали новую кличку, "Перс" -- а он и был похож на чернобрового красавца перса с иранских миниатюр (живых-то персов мы и в глаза не видели). Следователь об этом прозвище не знал -- а то бы протоколы наверняка обогатились еще одной подпольной кличкой: "Рыбец", он же "Перс"... Бывшие сокамерники обнялись. -- Это твои? -- спросил Иван Викторович. -- Ребята, вас-то мне и не хватало. Будете моей полицией? Мы не поняли, но староста объяснил: он задумал установить в камере закон фраеров. Кто такие фраера, мы уже знали: не блатные. Блатных Иван Викторович решил держать в строгой узде, благо их здесь было мало: наша камера предназначалась для "пятьдесят восьмой". Предназначалась, но гарантией это служить не могло: дело в том, что и вора за побег из лагеря судили за саботаж -- по статье 58, пункт 14; эту же статью давали "саморубам", т.е., виновным в умышленном членовредительстве (по воровскому закону блатным не положено было работать). А бандит, напавший на милиционера, шел -- 87 -- под суд за террор -- ст.58-8. Чуть отвлекаясь, скажу, что этот наш восьмой пункт был очень вместительным: Юлик встретил в лагере четырнадцатилетнего деревенского мальчика, который стрелял из самопала, заряженного шариком от подшипника, в председателя колхоза -- тот несправедливо обошелся с его матерью. А я на Вологодской пересылке познакомился с "воякой", который на вопрос, за что ему дали 58-8, хмуро ответил: -- Они написали -- за теоретические высказывания против командира. Так ему запомнилась стандартная формулировка -- "террористические высказывания". Он и правда сказал сгоряча взводному: -- Убить, тебя, гада мало.. Словом, среди "террористов" можно было встретить кого угодно, от безвредных очкариков до всамделишных бандюг. В нашей же бутырской камере сидела в основном настоящая пятьдесят восьмая: "болтуны", они же "язычники" (п.10, антисоветская агитация) "пленники" (п.1-б, измена родине -- для военнослужащих) и гражданские изменники родины (п.1-а). К слову сказать, до сих пор не понимаю, почему закрепился в языке этот нелепый оборот. Герой родины -- это понятно; но не изменник же! Почему "родины", а не "родине"?.. Но это к делу не относится. Мы согласились стать полицией Ивана Викторовича, получили места на щитах, из которых собраны были необъятные нары посреди камеры -- этакий остров, отделенный проливами-проходами от боковых нар, -- и стали нести службу по охране фраерского порядка. Она была неприятна, хоть и необременительна -- нарушения случались нечасто. Но об этом чуть погодя. А пока скажу: приглядевшись к но- -- 88 -- вым сокамерникам, мы поняли, что попали в другой, сильно отличав- шийся от лубянского, мир. Там в основном сидели москвичи, и самым распространенным преступлением была антисоветская болтовня. А здесь собрались люди, побывавшие у немцев -- кто в плену, кто во власовской армии, кто просто -- или непросто -- на оккупированной территории. Были тут и арестанты со стажем, привезенные из лаге- рей на переследствие, были осужденные по закону от 7-го августа, именуемого в просторечии 7/8 -- "семь восьмых" ("хищение социа- листической собственности в особо крупных размерах", кажется так; это приравнивалось к экономической контрреволюции). Ко всей этой публике нас тянуло обыкновенное мальчишеское любопытство, а их не меньше интересовали мы. О нашем деле слух, если не по всей Руси великой, то по московским тюрьмам точно прошел. И то один, то другой подсаживался к нашему кутку и уважительно спрашивал, понизив голос: -- А правда, что вы хотели бросить бомбу, и усатого -- к ебене матери? Нет, отвечали мы, не было этого; но нам не очень верили. На третий день в камере появился Володька Сулимов -- наш главарь и идеолог, согласно материалам следствия. Худой, бледный, он сходу поинтересовался: -- Как вы тут живете? По-блядски, каждый свое жрет или коммуной? -- Коммуной, коммуной, -- успокоили мы его. Дело в том, что только он и Юлик Дунский не получали с воли передач: никого из родных в Москве не было. И оба здорово отощали, особенно Юлик. У него за этот год прямо-таки атрофировались мышцы. Мы просили его напрячь бицепс, он напрягал -- а там такой же кисель, как и в -- 89 -- расслабленном состоянии. Но остальным передачи таскали чуть ли не каждый день -- здесь это разрешалось, а родные боялись, что нас вот-вот увезут неизвестно куда. И на общих харчах Володька и Юлик очень быстро отъелись. Не прошло и недели -- а Юлик уже дул на пенку, когда кому-нибудь приносили кипяченое молоко: пенку он терпеть не мог, как большинство человечества (я принадлежу к меньшинству). Такому быстрому его восстановлению даже трудно было поверить. В камере сидел пожилой военврач; он говорил уверенно: -- Нет, нет. Вы не понимаете: у Юлия пастозное лицо. (Признак дистрофии; попросту сказать, Юлик, по мнению доктора, не поправился, а распух от голода.) Доктор тыкал пальцем в пухлую щеку дистрофика, уверенный, что останется вмятина. А палец отскакивал, как от мяча. Этого полковника медицинской службы по закону от 7/8 приговорили к расстрелу: вроде бы он, в должности начальника фронтового госпиталя, совершил многотысячную растрату. Может, и совершил, не знаю. Но после того, как он провел в камере смертников сорок семь суток, каждую ночь ожидая вызова на расстрел и обмирая от ужаса при звуке шагов в коридоре, ему объявили, что он помилован, а "высшую меру" заменили десятью годами. Это было счастье, конечно. Доктора перевели в общую камеру, и он, попав с того света к живым людям, говорил, говорил, и не мог наговориться -- будто хотел удостовериться, что он тоже живой... Между прочим, судьба его не была исключительной: в "церкви" мы встретили еще нескольких смертников, которым заменили смертную казнь на срок. Всех их почему-то держали под угрозой расстрела некруглое число дней -- 28, 43, 57 -- и заменяли "вышку" всегда де- -- 90 -- сятью годами. У нас даже создалось впечатление, что тогда, в со- рок пятом году, вообще не расстреливали, а всем меняли смертную казнь на червонец -- даже тем, кто не подавал прошения о помилова- нии: лагеря нуждались в рабочей силе. Может быть, мы ошибались. На фронте-то, конечно, расстреливали, а вот в тылу -- не знаю. Но точно помню прямо-таки анекдотический случай. В нашей камере сидело пятеро "парашютистов" -- т.е., русских, согласившихся работать на немцев, прошедших подготовку в тамошних спецшколах и заброшенных к нам в тыл в качестве диверсантов. Вся эта пятерка шла по одному делу. Руководителю группы дали "вышку", двоим по двадцать пять лет и еще двоим по пятнадцать. И вдруг в камере объявляется приговоренный к расстрелу, и рассказывает, что ему объявили о помиловании и заменили "вышку" десятью годами... Большой радости его однодельцы не испытали: им-то срока не снизили. Мы с ребятами строили всяческие теории насчет этого и пришли к выводу, что, возможно, раньше, когда в УК не было сроков больше десяти лет, предлагалось при помиловании заменять смертную казнь этим предельным сроком заключения. Потом катушка размоталась до двадцати пяти лет, а пункт о помиловании забыли изменить. А что? В нашем царстве бюрократии и не такое могло быть. Но, повторяю, это наши умозаключения, построенные на довольно скудном материале. Возможно, все было не так -- возможно, и стреляли, и заменяли на двадцать пять... В Бутырках мы провели несколько месяцев -- времени для наблюдений и размышлений хватало. Но конечно же, в начале этого, в общем, спокойного периода все дни напролет мы разговаривали только о своем деле. Это как в больничной палате: в первые дни человек -- 91 -- сосредоточен на своих болячках и только потом уже начинает обра- щать внимание на соседей. А поговорить было о чем. Каждому ведь хотелось знать в подробностях, как у других складывалось следс- твие: били ли, лишали передач, сажали в карцер? Кем из оставшихся на воле интересовались следователи?.. Конечно, многое мы уже зна- ли: ведь при подписании 206-й нам давали -- нехотя -- прочесть и чужие протоколы. Мой Райцес подгонял, сучил нетерпеливо ножками, но я все-таки весь толстенный том прочитал -- ну, хотя бы прогля- дел. Но одно дело прочитать, совсем другое -- услышать. В первом же разговоре выяснилось, что никто ни на кого не в обиде. А могли бы обижаться: ведь оговорили друг друга все. Правда, каждый на себя наговорил больше, чем на других. Был с нами и Мишка Левин, единственный несознавшийся, но он не заносился над остальными -- понимал прекрасно, как на них давили. Сулимов рассказывал, что его лупили, сажали в какой-то особый карцер -- не то холодный, не то горячий. Ребята отнеслись к этому рассказу с некоторым сомнением, но спорить с Володькой не стали. Как никак, он был центральной фигурой в нашем деле и заслуживал особого внимания чекистов. Вообще-то на Лубянке били. Я уже упоминал про треснувшее небо Александровского, соседа Юлика по камере. Двадцатидвухлетнему Юлику он казался стариком; на самом деле Александровскому было тогда меньше пятидесяти -- об этом мне сказал недавно его сын. "Старик", кроме того, что был нашим послом в довоенной Праге, первым перевел на русский рассказы Чапека. Во время войны он оказался на оккупированной территории и выдавал себя за неграмотного крестьянина, чтобы не вызвать интереса оккупационных властей. За- -- 92 -- то вызвал живейший интерес советских: едва кончилась война и Александровский объявился, его привезли на Лубянку, потребовали признаться, что сотрудничал с фашистами -- и били нещадно. Скорей всего, это были несанкционированные побои, следовательский экс- промт. (Да и самому Юлику следователь пару раз вмазал сапогом по ноге.) А на серьезную обработку резиновой дубинкой требовалась, говорили, санкция высокого начальства -- и присутствие врача... Итак, мы лежали на нарах, вспоминали весь прошедший год и поражались. Нет, не тому, что нас арестовали -- арест это, в конце концов, дело житейское; кого посадили, кому повезло, -- а своей ненаблюдательности. Ведь были же такие громкие сигналы -- а мы их не услышали. Незадолго до ареста Сулимов встретился с очень интересным парнем по имени Аркадий Белинков. -- Он пишет книгу, -- рассказывал Володя, -- которая делится не на главы, а на сомнения -- Сомнение I-е, Сомнение 2-е... Обязательно познакомлю вас! И повел знакомить -- Шурика Гуревича и Лешку Сухова. Поднялся по лестнице, позвонил в дверь и спросил у открывшей ему женщины: -- Аркадий дома? -- Аркадия арестовали. По словам Сухова, Володька на своей хромой ножке с необычайной быстротой скатился вниз по ступенькам -- знакомство не состоялось. Этот арест нас не насторожил: не мы же писали книгу, состоящую из сомнений. А вскоре одного из нашей компании, трусоватого и большого фантазера, вызвали на Лубянку, о чем он нам тут же рассказал -- то ли по простоте душевной, то ли по мазохической потребности как бы -- 93 -- повиниться, но и не до конца -- в нем была, была достоевщинка!.. В его рассказе история выглядела так. На даче у них ночевал целую неделю один старичок. Ну, ночевал и ночевал. Но старичок-то ока- зался нелегальный!.. Вот о нем и расспрашивали на Лубянке. Мы все приняли на веру, даже не стали интересоваться подробностями -- не придали значения. И в Бутырках как-то не усомнились. А теперь-то мне кажется, что именно во время этого его визита на Лубянку энкаведисты получили какие-то сведенья о наших "сборищах" -- так в протоколах назывались выпивки, ребяческая болтовня и игра в "очко" на копейки. Сначала, наверно, было донесение сулимовских соседей -- чекистского семейства, а затем понадобились дополнительные зацепки. Так альпинисту достаточно выдолбить крохотную ямку в отвесной стене, опереться носком -- а дальше дело само пойдет!.. Пошло и наше "дело". Припомнили мы и "галошников" (они же "топтуны"), которые торчали возле Нинкиного дома на Арбате. Потом эти же двое в сапогах с галошами, в одинаковых пальто с белыми шарфами и в кубаночках на голове оказались возле моего подъезда в Столешниковом. С ними была и девица; для правдоподобия они время от времени целовались. Их увидел и опознал Володька Сулимов. Ворвался в комнату с радостным криком: за ними следят!.. Шутил, разумеется. Посмеялись тогда, всерьез не приняли. А теперь, в церкви, удивлялись своей тупости. Поудивлялись немножко и топорной работе следователей: где дедукция, где методы Шерлока Холмса? Но очень быстро сошлись на том, что особой тонкости не требовалось. Ведь они и не думали доискиваться до истины -- на кой ляд она была нужна? Нужны были наши -- 94 -- подписи под их сочинениями -- а этого следствие добилось безо вся- ких Шерлоков Холмсов. Повторю: ведь Лубянка имела дело не с вра- гами, а со своими вполне советскими людьми. Меня часто спрашивают: а когда у вас появились первые сомнения в святости и непогрешимости Сталина? Очень, очень поздно. Хотя меня за первую "антисоветскую вылазку" могли бы притянуть к ответу еще в 31-м году, когда мне было девять лет. Вместе с соседским мальчиком Борькой мы надули найденный где-то презерватив, завязали ниткой. Потом нарисовали на тупом конце красную звезду, на боку написали "Клим Ворошилов" и через форточку пустили по ветру. (Был такой знаменитый дирижабль; по-моему, флагман воздушного безкрылого флота.) Если не у нас, несмышленышей, то у родителей могли бы быть крупные неприятности. По-счастью, никто не настучал... А вообще-то мы росли очень советскими. Так нас и воспитывали в семьях -- прямо с младенчества. Помню, лет пяти, еще не умея читать, я обратился за помощью к своей тетке Марусе: в детской книжке с картинками, под названием "Все наркомы у тебя дома", я увидел портрет человека в буденовке, с острой бородкой и пенсне на крючковатом носу. По всему выходило, что это наркомвоенмор. Но что-то было не так. -- Кто это? -- спросил я. Тетка, глазом не моргнув, ответила: -- Клим Ворошилов. (Это был, конечно, Троцкий -- книжку напечатали лет за пять до нашего разговора и до опалы Льва Давыдовича.) -- А почему с бородой? Ворошилов ведь без бороды. -- Ну, не знаю. Наверно, сбрил. Вот так... Росли в стерильно-советской атмосфере. Как-то раз -- 95 -- к Дунским в квартиру постучалась плохо одетая женщина с ребенком, попросили хлеба себе и девочке. -- У нас на Украине, -- сказала она, -- люди с голоду помирают. Юлик затопал ногами, закричал: -- Это неправда! Вас надо в милицию отвести! Женщина испугалась и ушла -- о чем Юлий в зрелом возрасте очень часто вспоминал со стыдом. А я в том же 32-м году топал ногами на свою няньку, умнейшую старуху,**) которая уверяла меня, будто Сталин убил свою жену. Когда меня приняли в пионеры ("Я, юный пионер Эсэсэсэр, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду честно и неуклонно выполнять заветы Ильича"... и т.д. До сих пор помню.), я два дня не давал снять с себя красный галстук, так и спал в нем -- к умилению родителей. Впрочем, что они говорили об этом за моей спиной, не знаю. Возможно, и не умилялись. Мы взрослели, не ведая сомнений, веря самым диким слухам о вредителях и шпионах. Вместе со всеми поворачивали боком зажим для красного галстука, на котором изображен был пионерский костер. В острых языках эмалевого пламени мы пытались разглядеть профиль Троцкого: вся Москва знала, что это чье-то вредительство. Никакого Троцкого там нельзя было увидеть при всем желании, зато обнаружилась идиотская накладка художника: плохо знакомый с пионерской символикой, он вместо пяти поленьев (пять континентов) изобразил три; а в пламени революции, долженствующей охватить эти пять континентов, вместо трех языков (три поколения -- коммунисты, комсомольцы и пионеры) нарисовал пять. Перепутал. Поэтому зажимы действительно стали изымать из обращения. Верили мы и всему, что писали о процессах над врагами народа -- 96 -- газеты. Правда, уже тогда нам, четырнадцати-пятнадцатилетним, ре- зала слух безвкусица судебных репортажей: "Подсудимый Гольцман похож на жабу, мерзкую отвратную жабу." Этот пассаж я запомнил дословно. Помню и то, что месяца через три автор репортажа Сос- новский сам был посажен и, видимо, тоже превратился в мерзкую отвратную жабу. Но это были претензии к форме. А суть у нас не вызывала подозрений. Раз посадили, значит, было за что. И добрый немец Роберт с нашего двора, работавший на киностудии и даривший малышам голубые и розовые куски кинолент, оказался шпионом -- раз его забрали. Позакрывались все китайские прачечные -- стало быть, выявили целую шпионскую сеть. (Правда, над этим уже тогда посмеивался безвестный автор анекдота: заказчик приходит в китайскую прачечную с претензией -- почему так плохо постирали? А китаец ему:"Я не пласика, я сапиона..." Но существовал и другой, официальный юмор: знаменитая карикатура "Ежовы рукавицы".) Говорили -- и никто не удивлялся, -- что весь американский джаз "Вейнтрауб синкопаторс", приезжавший на гастроли, оказался шпионской бандой и арестован. Впрочем, в газетах я об этом не читал. Любопытно, что я даже не задавался вопросом: куда деваются те, кого забрали? Мы видели, конечно, пьесу "Аристократы" и сделанный по ней фильм "Заключенные",***) читали книгу про Беломорканал -- но там речь шла больше об уголовниках. А политические -- в моем затуманенном сознании -- просто исчезали. Как человечки, нарисованные мелом на школьной доске: прошелся мокрой тряпкой, и они исчезли. Не переместились в пространстве, а именно исчезли -- в никуда. -- 97 -- Только финская война заставила нас задуматься -- как так? Финляндия -- такая маленькая и напала на такого большого? Этому даже мы не могли поверить. Незадолго до этого был еще один повод призадуматься: "юнкерс" со свастикой на хвосте в московском небе -- прилет Риббентропа. Но в школе нам объяснили, что это просто политика, дружбу с Гитлером не надо принимать всерьез. Я попытался втолковать это своему отцу; профессор Фрид не спорил, только горестно вздыхал. Так же вздыхал он еще раньше, в тридцать восьмом -- днем вздыхал, а по ночам мучался бессонницей. Только много лет спустя я узнал от него, что тогдашняя волна репрессий накрыла с головой научно-исследовательские бактериологические институты. Пересажали всех директоров и научных руководителей, чудом уцелел только отцовский институт в Минске... Но в те годы детям о таких вещах предпочитали не рассказывать. И мы оставались патриотами, были, как писали тогда в характеристиках, активными, политически грамотными комсомольцами. Я даже был секретарем институтского комитета (и выбыл из комсомола только по техническим причинам, в связи с арестом). Когда началась война мы с Юликом Дунским слегка поугрызались совестью, что не пошли сразу добровольцами -- его старший брат Виктор ушел на фронт в первые же дни. На трудфронте мы честно вкалывали, рыли эскарпы и контрэскарпы под Рославлем -- но когда осенью студентов отозвали в Москву, в военкомат мы не побежали, а продолжали учиться. Правда, утешали мы себя, на передовую нас все равно не послали бы: очкастые, освобождены от армии по зрению. А идти в стройбат, строить в тылу дороги нам совсем не хотелось. К этому времени мы достаточно поумнели, чтобы понимать, ска- -- 98 -- жем, несправедливость массовых арестов