, но воспринимали их как стихийное бедствие, как мор или потоп, как божью кару. Да Сталин ведь и был богом -- всемогущим и беспощадным, не прощающим ереси. Тому, кто не жил при Сталине, не понять отношений простого смертного с тогдашним государством. Под гипнозом страха перед его карающей десницей, НКВД, жила вся страна. Этот страх парализовал волю, подавлял способность к сопротивлению -- во всяком случае, у большинства советских людей. В истории человечества я не знаю аналогий. Обойдусь примером из зоологии: кролик и удав. Государство удав, его право глотать кроликов. А мы все кролики; на кого упал его взгляд, сам лезет к нему в пасть -- обреченно и покорно. Для наглядности расскажу историю "парашютиста" Володи Яблонского, московского парня лет двадцати пяти, красивого, но уже лысоватого. На фронт он отправился лейтенантом, попал в плен и, помаявшись пару месяцев в фашистском лагере, согласился поступить в школу диверсантов. Многие соглашались, чтобы таким способом вернуться на родину: выполнять задание они не собирались, а думали сразу явиться с повинной. Были у нас в камере и такие; добровольная явка им не очень помогла. Но Володя предчувствовал такой исход и сдаваться своим не торопился. Сбросили его под Москвой в форме старшего лейтенанта (прибавили звездочку!) со всеми документами -- в том числе с "аттестатом" на получение довольствия. Этот аттестат и сыграл печальную роль в Володиной судьбе. Встретиться со своим напарником-радистом -- тоже москвичом -- они должны были у колонн Большого театра на следующий день. При каждом из диверсантов была приличная сумма денег -- несколько тысяч. Естественно, что попав в родную Москву, Володя прежде всего -- 99 -- раздобыл водки, выпил для храбрости и пошел в военную комендатуру отоваривать аттестат -- т.е., получать причитающийся паек. Оказа- лось, что он опоздал; его вежливо попросили придти завтра. Но пьяному, как известно, море по колено. Яблонский вломился в амби- цию, стал орать на тыловых крыс: он фронтовик, он контуженный и не уйдет, пока не получит свое. Ну, и получил. Тыловые крысы оби- делись, строгим голосом потребовали, чтоб он предъявил документ. И тут, рассказывал Володя, его как морозом обожгло. В пьяном моз- гу мелькнула мысль: это конец, всё, разоблачили!.. И он положил на стол кобуру с пистолетом, сказал: -- Ваша взяла. Сдаюсь. Я немецкий диверсант. А ведь документы у него были в полном порядке, немцы за этим следили. Дело Яблонского было таким ясным, что следствие получилось очень короткое: месяца три, не больше. Вот срок ему дали длинный -- двадцать пять и пять "по рогам". Так называлось поражение в правах. В отличие от судов и военных трибуналов, ОСО поражения в правах не давало -- так что отбыв "командировку", мы сразу становились полноправными гражданами. Но до этого было еще далеко. А пока что мы продолжали копаться в подробностях следствия: рассказывали друг другу о соседях по камерам, о вертухаях, о следователях. Суховский, например (не Рассыпнинский ли? Нет, тот вел, по-моему, Сулимова. А потом, лет через пять, он был следователем у Ярослава Смелякова) -- так вот, суховский со своим клиентом держался запросто, называл его Лёхой. Однажды спросил -- это же была любимая забава: -- Как думаешь, Лёха, сколько тебе впаяют? -- 100 -- -- Десять лет? Следователь хохотнул: -- Тебе? Десять?.. Смотри сюда. -- Он вытащил чье-то чужое "Дело N..." и прочитал: "Подтверждаю, что являлся сотрудником польской, английской и американской разведок". -- Видал? Вот каким десять лет даем! А тебе... Тебе -- восемь. И ведь обманул: Сухову дали все десять... Не могу сказать, что настроение у нас было очень унылое -- хотя основания для уныния были. Гуревич оставил на воле жену с маленькой дочкой, вместе с Сулимовым посадили жену и мать, вместе со мной -- невесту. Конечно, радовало то, что мы с ребятами встретились, что унизительные месяцы следствия позади. Но ночью, когда камера затихала, на меня наваливалась тоска. Я ведь очень любил Нину, любовь к ней казалась мне смыслом жизни -- а теперь, когда мы расстались навсегда (в этом я не сомневался), когда все, что надо было сказать друзьям, сказано, вроде бы не было смысла жить. И однажды, дождавшись, когда все кругом заснут, я выдавил из оправы очков стеклышко, разломил его пополам и стал пилить вену. Я даже предусмотрительно раздвинул щиты на нарах, чтобы просунуть в щель руку: пусть кровь стекает на пол, а не на спящих соседей. Но кровь не желала стекать -- ни на пол, ни на соседей. Видимо, я пилил, не вкладывая в это занятие душу. Разум подзуживал меня: давай-давай, самое время произвести с жизнью все расчеты! Но это разум -- а все остальное во мне сопротивлялось, хотело жить. И стеклышко только царапало кожу. А тут еще каждые пять минут кто-нибудь из соседей вставал и направлялся к параше. И каждый раз я замирал, притворялся, что сплю. Когда, пописав, сосед укладывался на нары, я продолжал свою работу -- и опять переставал -- 101 -- пилить, потому что кто-то еще вставал к параше. С меня семь потов сошло, так волновался. А до вены так и не сумел добраться... И в конце концов сдался, подсознательное нежелание умирать в двадцать три года взяло верх. Я отложил стеклышко и заснул, а утром объяснил ребятам, что раздавил очки во сне. Не уверен, что они поверили, но в душу лезть никто не стал, за что я был им очень благодарен: стыдился слабости характера. После этого происшествия дни потянулись вполне безмятежные. На Лубянке мы жили в постоянном напряжении, как цирковые звери в клетках: каждую минуту может явиться укротитель и заставит проделывать неприятные унизительные трюки. А здесь была тоже неволя, но не тесная клетка, а как бы вольера. Хочешь -- расхаживай от стенки до стенки, бья себя по бокам хвостом, хочешь -- валяйся целыми днями, поднимаясь только при раздаче пищи. Тюремная пища в "церкви" была отвратительная, не сравнить с лубянской. Пайка хлеба и каждый божий день суп из полугнилой хамсы, чья зловонная золотистая шкурка плавала на поверхности, будто тина в зацветшем пруду. Но нам хватало передач из дому; тюремную баланду мы чаще всего отдавали кому-нибудь из товарищей по камере. Здесь собралась очень пестрая публика. С первого взгляда можно было угадать кто из тюрьмы, а кто из лагеря. У лагерников кожа на лице, задубленная дымом костров и морозом, бурая и шершавая, как старое кирзовое голенище; у "тюремщиков" лица серые, мучнистые. (Забавно, что в народе тюремщиками зовут и тех, кто сидит, и тех, кто сторожит -- но вспомним деваху-надзирательницу с Лубянки и ее рассуждения.) Московские интеллигенты спали на нарах и под нарами впритирку со смоленскими колхозниками, раввин по фамилии Бондарчук делился передачкой с блатным Серёгой из Сиблага. -- 102 -- Раввина очень огорчала матерщина, без которой в камере не обходился ни один разговор. Услышав очередную фиоритуру, он вскидывался: -- Кто тут ругался матом? Мы этого не любим! Мы этого не любим! Над стариком беззлобно посмеивались, но материться старались потише: своей наивностью и добродушием он вызывал симпатию и даже уважение. Не могу не помянуть здесь другого раввина по фамилии Вейс. С тем мы повстречались уже в лагере. К нему соседи по бараку относились плохо; особенно донимали его блатные -- дразнили, обижали, отнимали передачи. И раввин повредился в уме. В один прекрасный день вбежал в барак к ворам и, подскакивая то к одному, то к другому, закричал визгливо: -- Я старший блатной! Иди на хуй! Иди на хуй! -- именно с таким, логичным но нетипичным ударением. Вскоре его отправили от нас куда-то -- наверно, в лагерную психушку. А возвращаясь в "церковь", скажу, что симпатии и антипатии возникали там по не совсем понятным причинам. Над московским студентиком Побиском Кузнецовым ядовито посмеивались. Был он, видимо, из ортодоксальной партийной семьи, и странное имя расшифровывалось как "Поколение Октября Борец И Строитель Коммунизма". Поскольку сел Побиск по 58-й, однокамерники переделали это в "Борец Истребитель Коммунизма". (А когда не дразнили, называли просто Бориской). Впоследствии я узнал от своего интинского приятеля Яшки Хромченко, что Кузнецов был его однодельцем. А еще позже, лет шесть назад, прочел -- кажется, в "Правде" -- правоверно советскую статью за подписью Побиск Кузнецов. Дивны дела твои, -- 103 -- Господи! Вряд ли однофамилец и тезка? Кузнецовых полно, но имечко такое два раза не придумаешь.****) Дружно не залюбила вся камера другого студента, Феликса Иванова -- неприветливого, надменного парня чуть не двух метров ростом. И когда блатные уговорили его отдать им "по-хорошему" новенькое кожаное пальто, никто Феликса не пожалел, никто не заступился -- наоборот, позлорадствовали. Очень нравился нам застенчивый и скромный власовец Володя. Он совсем отощал за время этапов и следствия, но ничего не просил -- никогда ни у кого. Мы его с удовольствием подкармливали, а он нам рассказывал про власовскую армию -- РОА. (Немцы, считая "Р" латинским "П", называли Русскую Освободительную "ПОА"). Нам интересно было; где про такое прочтешь? Выяснилось, что Володя знает знаменитую солдатскую песенку "Лили Марлен" -- такую немецкую "Катюшу" (не гвардейский миномет, а "Расцветали яблони и груши"). Он сказал нам и немецкие слова, и перевод, сделанный каким-то власовским поэтом: Возле казармы, где речки поворот, Маленький фонарик горит там у ворот. Буду ль я с тобой опять У фонаря вдвоем стоять, Моя Лили Марлен?.. -- А мелодия? -- допытывались мы. -- Спой, Володя. Но он категорически отказался. Объяснил смущенно: -- Неудобно как-то... Скажут: доходной, а поет. Так и не спел. А мы пели, даже сами сочиняли песни -- довольно дурацкие. В камере оказались двое из "Союза Четырех" -- Вадим Гусев и -- 104 -- самый младший из четверки Алик Хоменко, очень милый мальчик; его все называли ласково Хоменок. Двое из нашего дела -- М.Левин и А.Сухов -- изложили историю "Союза Четырех" в балладе на мотив "Серенького козлика": Жил-был у бабушки умный Хомёнок, Делал в горшочек, не пачкал пеленок, Раз повстречался ему Идеолог -- Был разговор между ними недолог: Надо из фетра сделать погоны, Гимн сочинить и выпустить боны... -- ну, и т.д. (Идеологом "Союза" следствие назначило Вадима.) Бабка Хомёночка очень любила. Вот как! Вот как! Очень любила! И передачи ему приносила! -- горланили мы, а сам Хомёнок с удовольствием подпевал, заливаясь детским смехом. Великое дело -- ребяческое легкомыслие! Именно оно помогло большинству из нас перенести и тюрьму, и лагерь без особого ущерба для психики... По молодости лет мы, отъевшись на передачах, испытывали то, что в старину называлось "томлением плоти". Я и сам однажды проснулся от громкого гогота: спал я на спине, и оказалось, что выбившись из ширинки тюремных кальсон и прорвавшись через прореху в жидком бутырском одеяле -- так пробивается стебелек через трещину в асфальте -- к потолку тянется мой детородный (в далеком будущем) член. Но больше всех томились женатики -- Сулимов и Гуревич. Это нашло отражение в непристойных куплетах -- переиначенной солдатской песенки из репертуара Эрнста Буша "О, Сюзанна". (Впрочем, и она неоригинальна: пелась на мотив американской "I came from Alabama".) -- 105 -- Обращаясь к жене, Шурик Гуревич в этих куплетах жаловался: О, Татьяна! Вся жизнь полна химер, И всю ночь торчит бананом Мой видавший виды хер. А Володька, вместо "О, Татьяна!" пел "О, Елена" и, в соответствии с требованиями рифмы вместо "торчит бананом" -- "торчит поленом"...*****) Не могу умолчать о том, что во время серьезного разговора -- велись на нарах и такие -- Володя Сулимов с грустью рассказал нам, что с героиней этого куплета у него была очная ставка, и Лена ухитрилась шепнуть ему, что следователь убедил ее стать "наседкой", камерной осведомительницей. Потому-то и провела она весь свой срок в тюрьме, а не в лагере. Думаю, что не страха ради и не за следовательскую сосиску (их подкармливали, вызвав будто-бы на допрос) Лена Бубнова согласилась на эту роль. Скорее всего сработала знаменитая формула: "Ведь вы же советский человек?!" А она была очень, очень советская, я уже писал об этом. Года два назад "Мемориал" попросил меня провести вечер, посвященный жертвам репрессий. На этом вечере мне прислали записку: "Знаете ли вы, что ваша Бубнова была на Лубянке наседкой?" Я знал. Знал даже, что ее и к матери Миши Левина, Ревекке Сауловне, подсаживали. Но из уважения к памяти Лениного мужа Володи соврал: мне об этом ничего не известно. Я и сейчас не сужу ее слишком строго. Из-за своей подлой обязанности Лена -- дважды жертва репрессий... -- 106 -- Там, в Бутырках, Володька предложил нам сочинить песню на мелодию из фильма "Иван Никулин, русский матрос". Он ведь работал помрежем на этой картине и в мальчишеской гордыне своей полагал, что из-за его ареста фильм не выпустят на экран. Выпустили, конечно; и хорошая песня "На ветвях израненного тополя" была в свое время очень популярна. Сулимов насвистел мелодию, она нам понравилась и мы всем колхозом принялись придумывать новые слова. Вот они: Песни пели, с песнями дружили все, Но всегда мечтали об одной -- А слова той песенки сложилися За Бутырской каменной стеной. Здесь опять собралися как прежде мы, По-над нарами табачный дым... Мы простились с прежними надеждами, С улетевшим счастьем молодым. Трижды на день ходим за баландою, Коротаем в песнях вечера, И иглой тюремной контрабандною Шьем себе в дорогу сидора. Ночь приходит в камеры угрюмые, И тогда, в тюремной тишине, Кто из нас, ребята, не подумает: Помнят ли на воле обо мне? -- 107 -- О себе не больно мы заботимся, Написали б с воли поскорей! Ведь когда домой еще воротимся Из сибирских дальних лагерей... Складывалась песня быстро, без споров -- каждое лыко было в строку. "Контрабандную иглу" придумал, по-моему, Юлик, "по-над нарами" -- любитель стилизаций Миша Левин. Сочинивши, несколько раз громко пропели. Сокамерникам песня понравилась, они охотно простили несовершенство стихов. Во всяком случае, когда мы с Юликом вернулись в Москву -- это было уже в 57-м году -- раздался телефонный звонок и чей-то голос пропел: -- Трижды на день ходим за баландою, коротаем в песнях вечера... Это оказался Саша Александров, замечательный мужик -- но о нем речь впереди, когда буду рассказывать о Красной Пресне. А второй раз нам напомнила об этой песне книга века "Архипелаг Гулаг". В конце первого тома Солженицын рассказывает, как московские студенты сочиняли на нарах свою тюремную песню, и приводит два куплета. Вообще-то, Александра Исаевича с нами в камере не было: он прошел через бутырскую церковь несколько раньше. А песню услышал, наверно, в Экибастузе от Шурика Гуревича -- и одну строчку воспроизвел не совсем точно. Но человеку, написавшему "Один день Ивана Денисовича" -- лучшее из того, что я читал о лагере, и возможно, лучшее из всего, что он написал -- этому человеку можно простить маленькую неточность. Тем более, что у него получилось интереснее. И потом -- шутка ли: благодаря "Архипелагу" наши два куплета оказались переведены чуть ли не на все языки мира. Ни одно из других сочинений Дунского и Фрида такой чести не -- 108 -- удостаивалось... В один прекрасный день в камере появился новый жилец. На нем была армейская шинель, потрепанная кубанка; остроносый и чернявый, он смахивал на кавказца, а по обветренному шершавому лицу мы решили: этот из лагеря. Окинув камеру быстрым наметанным глазом, новичок сразу направился к нам, представился: -- Петька Якир. Он действительно оказался бывалым лагерником, но сейчас прибыл не из далеких краев, а с Лубянки. Там он проходил следствие по своему второму делу -- вместе со Светланой Тухачевской и Мирой Уборевич. С обеими этими девочками он, после расстрела военачальников-отцов, попал в специальный детский дом, но надолго там не задержался: получил срок и отправился путешествовать по лагерям. Над шустрым и смышленым пацаном -- Петьке было лет 13-14 -- взяли шефство обе фракции лагерного контингента, и блатные, и "политики". Старые большевики считали своим долгом опекать сына прославленного командарма; что же касается блатных, то замечено, что ворье с интересом и уважением относится к обладателям каких-нибудь выдающихся достоинств -- к чемпиону, скажем, по боксу, знаменитому артисту, дважды Герою Советского Союза и так далее. Вот и малолетний Якир в отблеске отцовской славы пользовался расположением блатных. Им льстил его интерес к воровской жизни, и они, опекая Петьку, учили его всяким премудростям лагерной жизни. В результате, когда мы встретились, руки у него были в наколках и шрамах от мастырок;******) а от своих покровителей интеллигентнов он нахватался самых разных сведений из области истории, искусств -- 109 -- и литературы. Со своими семью или восьмью классами средней школы он на равных беседовал с главными бутырскими эрудитами. По Петькиным словам, отбыв первый срок, он приехал в Москву, пробился на прием к самому Берии и закатил блатную истерику: что ж ему теперь, всю жизнь оставаться сыном врага народа?! И Лаврентий Павлович -- опять-таки по рассказу Петьки -- распорядился принять его в какую-то чекистскую школу. Там он задержался не дольше, чем в свое время в детдоме: встретился с подругами детства Светой и Миррой, и в дружеских разговорах они все трое заработали себе срока; Якир -- восемь лет, а девочки по пять. Петька и в нашей камере делил свое внимание между блатарями и интеллигенцией -- которая состояла в основном из нашей компании и очкастого однодельца Белинкова, Генриха Эльштейна по кличке "Мацуока".*******) Нас Якир просвещал по всем вопросам лагерной жизни, а с Серегой из Сиблага вел вполголоса профессиональные разговоры на странном диалекте, в котором половину слов мы не понимали: "сунули в кандей... отвернул угол... битый фрей... пустили в казачий стос..."********) С Петром Якиром мне предстояло -- чего я не знал -- провести два года на одном лагпункте и хавать из одного котелка. Но об этом после. А Серега вскоре исчез из моей жизни, и запомнил я его только потому, что это был первый встреченный мною вор в законе. В наши дни, судя по газетам, ворами в законе считаются только видные фигуры преступного мира, которых чуть ли не единицы -- что-то вроде крестных отцов мафии. А в те времена в законе считался любой вор -- пока не скомпрометирует себя и за какой-нибудь поступок, несовместимый с воровской этикой, будет "приземлен". -- 110 -- Акт приземления, т.е., исключения из воровской корпорации, не сопровождался, как в теперешних колониях, омерзительным содо- митским ритуалом, "опущением". Просто, приземленному перекрывали доступ к "воровскому куску" -- общему котлу. Согласно неписанной традиции вор в тюрьме имел право отобрать у фраера половину передачи. Из этих половин и складывается воровской общий котел. Но в нашей камере, как уже сказано, был установлен закон фраеров, и воры -- те, что были поумней -- мирились с этим. Серега, вкрадчивый, внимательный, ошивался около нас, в надежде, что его чем-нибудь угостят. Улыбался, сверкая рыжими фиксами -- половина зубов у него была под золотыми коронками. (А может, и не золотыми: блатари для форсу ставили себе и латунные.) Слушал мои умные рассуждения -- о том, что вот, скоро окончится война и жизнь станет лучше, кивал, говорил душевно: -- Золотые твои слова, товарищ! Воровать он не пытался. И правильно делал. Его приятель рыжий Женька Кравцов украл чью-то пайку (не у нас), попался с поличным, и нам, камерной полиции Ивана Викторовича, пришлось -- второй раз за все время -- выполнять свои обязанности, т.е., произвести экзекуцию. Женьку усадили на нары и мы с Сулимовым стали бить его, требуя признаться: с кем воровал? Ясно было, что ни с кем, но просто молча лупить человека как-то не получалось. А так, в ходе допроса, бить было легче. Я бил его ребром ладони по шее -- старательно бил. Кто-то из свидетелей восхитился: -- Во бьет! Прямо как следователь. Этот комплимент сильно охладил мой пыл. Женька вырвался из наших рук и бросился к двери, заколотил руками и ногами: -- 111 -- -- Гражданин начальник! Убивают! Открылась тяжелая дверь. Вертухай мрачно спросил: -- Что тут у вас? -- и услышав "Пайку спиздил!" молча захлопнул дверь. Больше рыжего не били -- удовлетворились картиной его унижения: законный вор кинулся за помощью к тюремному начальству! А Женька был в законе; еще до этого инцидента в камеру заходил очередной "покупатель" (так звали на пересылках вербовщиков рабочей силы для лагерей). Он спросил и у Женьки: -- Профессия? -- Бандит, -- отчеканил рыжий и горделиво оглянулся на нас. Мы ведь были фраера, т.е. "черти", а они "люди" -- так называют себя воры. А человек -- это звучит гордо... И вот теперь такое позорище, такой удар по воровскому самолюбию. Впрочем, Петька Якир объяснил нам, что в "законе", а по другому сказать, в воровском кодексе чести, появилось много послаблений -- в прямой связи с ужесточением режима в тюрьмах и лагерях. Например: пайка это святое, ее нельзя отобрать даже у фраера -- но ради спасения жизни можно. "Ради спасения жизни" можно искать защиты и у вертухаев. Разве непохоже это на бюрократическое "в порядке исключения", позволявшее советским боссам хватать без очереди машины, квартиры и дачи?.. История с Женькой Кравцовым имела свое продолжение. Месяца через два на Красной Пресне -- в тюрьме-пересылке -- рыжий снова встретился с Юликом: их привезли туда почти одновременно. И все шансы были на то, что попадут они в одну камеру. На тюремном дворе обе партии держали порознь. Женька бесновался, выкрикивал угрозы: сейчас он очкастому шнифты выколет, пасть пор- -- 112 -- вет, задавит на хуй!.. И ведь сделал бы: в его компании было пол- но блатарей. Убить, скорей всего, не убили бы, но избили б до по- лусмерти. По счастью, их развели по разным камерам. Расправы над рыжим я не стыжусь, он был редкостный гад. Но мы, неся свою полицейскую службу, избили еще одного нарушителя -- опять же за украденную -- и опять же не у нас -- пайку. Этот был не блатной -- просто оголодавший вояка. Разумеется, воровать пайки нехорошо. Но не очень хорошо, когда трое сытых парней бьют голодного, не смеющего сопротивляться человека. Я писал раньше, что тюрьма учит терпимости. Теперь добавлю: но и жестокости тоже. Если завели порядок, приходится его поддерживать. Не очень приятно вспоминать, что именно на нас выпала роль экзекуторов -- но что было, то было. Из песни слова не выкинешь. Население пересыльной камеры безостановочно мигрирует -- кого-то увозят, кого-то привозят. Ушла от нас большая партия специалистов -- электрики, слесаря, радиотехники. С ними увезли и Мишку Левина -- потом выяснилось, что недалеко, в подмосковную шарагу. Ту самую спецлабораторию, которую Солженицын описал в "Круге первом". А появился в камере загадочный молчаливый человек в полной форме американского солдата -- только что без знаков различия. Держался особняком, в разговоры ни с кем не вступал. Так мы и не узнали о нем ничего, кроме странной фамилии -- Скарбек. Но месяца через два Юлик Дунский попал со Скарбеком в один этап, они вместе приехали в лагерь -- под Фатежем, в Курской области. Скарбек долго присматривался к окружающим и наконец остановил свой выбор на Юлике. Походил, походил вокруг него -- и -- 113 -- раскололся. Вот что он рассказал. Он, Скарбек Сигизмунд Абрамович, польский еврей, работал на советскую разведку. Много лет он прожил в Италии, был хозяином не то лавочки, не то какой-то мастерской. Жена тоже была нашей шпионкой. Подрос сын -- включился в "Большую Игру" и он. Незадолго до войны итальянцы Скарбека арестовали и посадили в тюрьму на маленьком острове -- вроде замка д'Иф, где сидел граф Монте-Кристо, объяснил Сигизмунд Абрамович. Жена в пироге -- классический способ, если верить старым романам, -- передала ему записку: "Скоро тебя освободят. Сталин сказал: "Такие люди, как Скарбек, не должны сидеть". Но время шло, а Скарбека не освобождали. На волю он вышел при очень неожиданных обстоятельствах -- когда открылся второй фронт. Американцы, высадившись на юге Италии, стали на радостях освобождать заключенных. Дошла очередь и до узников "замка д'Иф". В бумагах янки не любили копаться: просто расспрашивали, кто за что сидит. Скарбек не стал хвастать своими шпионскими заслугами; соврал, будто сидит за убийство жены. Его выпустили, и он тут же связался с советским офицером связи: были такие при американских частях. Сигизмунда Абрамовича срочно отправили в Москву, подержали сколько-то времени на Лубянке и дали срок -- кажется, не очень большой. И вот теперь он решил написать письмо Ворошилову, чтобы тот разобрался в его деле, наказал следователей и велел выпустить Скарбека. За годы, проведенные в Италии -- почти вся жизнь -- Сигизмунд Абрамович подзабыл русский язык. Говорить мог, а писать затруднялся. Поэтому-то ему и пришлось волей-неволей обратиться за помощью к Юлику. -- 114 -- Тот послушно изложил на бумаге просьбу Скарбека -- пересмотреть дело. Но когда дошло до заключительной части: "А пока, до освобождения, прошу Вас т.Ворошилов, прислать мне две банки мясных консервов, две банки сгущенного молока и три метра ткани на портянки" -- Юлик усомнился: -- Сигизмунд Абрамович, может быть, не стоит? Ну не станет Ворошилов бегать по магазинам, искать Скарбеку портянки. -- Вы не понимаете, Юлий. Ворошилов знает, что я сделал пользы больше, чем три дивизии Красной Армии... Пишите, пишите! Юлик написал. Посылку Ворошилов не прислал и вообще не ответил -- но много лет спустя из книги Евгения Воробьева "Земля, до востребования" (о героическом разведчике Маневиче, заграничном шефе Скарбека) мы узнали, что Сигизмунд Абрамович освободился и живет в Москве. Подумали: не повидаться ли? Но решили, что не стоит -- все-таки очень чужой был человек. Время от времени в нашу камеру попадал кто-то прямо после суда. К таким сразу кидались, выспрашивали новости: что там на фронте? Что вообще слыхать? Шел май 1945-го, ясно было, что война вот-вот кончится. Всей камерой обсуждали настойчивый слух: Сталин сказал, вот окончится война и будет амнистия, которая удивит мир. Слух этот сбылся и амнистия сорок пятого года действительно удивила мир: уголовников повыпускали, пятьдесят восьмую оставили в лагерях. Между прочим, эта параша широко ходила по лагерям, каждый год возникая в той же редакции: Сталин сказал... удивит мир... И точно: следующая, так называемая бериевская, амнистия -- уже после смерти Иосифа Виссарионовича -- опять удивила, освободила одно ворье. 9-го мая привезли двоих с заседания трибунала. Прямо с поро- -- 115 -- га они заорали: -- Война кончилась!!! А вечером был салют Победы. В зарешеченные окна, над намордниками, виделось небо; видно было, как взлетают в него огни салюта. С улицы до нас доносилось приглушенное толстыми бутырскими стенами ура. Вся камера подхватила его. Вместе со всеми радостно орала и наша антисоветская террористическая группа. В грядущую амнистию, честно говоря, мы не верили. Просто радовались за своих родных и друзей на воле, за свою страну. Примечания автора: *) "Все возвращается на круги своя". Говорят, пересыльный корпус в Бутырках снова перестраивают: переделывают в храм Божий. **) Нянька была личностью незаурядной. Заядлая курильщица, она собирала на тротуарах окурки, вытряхивала остатки табака и сворачивала цигарку. Боясь, как бы она не подхватила какую-нибудь гадость и не заразила ребенка, мама давала ей деньги на папиросы, но это не помогало: окурки казались няне слаще. У нее были и другие, такие же независимые взгляды на жизнь. -- Елена Петровна, -- говорила она маме, -- любви нет. Есть только страсть. ***) Отвлекаясь от политики, скажу, что в фильме Астангов играл вора Костю Капитана просто замечательно. Худой, нервный, даже истеричный -- сколько точно таких я повидал за свой срок! Но Астангов-то не сидел... В вахтанговском спектакле Раппапорт, играя Костю, повторял своего Фильку-анархиста из "Интервенции" -- -- 116 -- т.е., мастерски лепил забавную, но совершенно условную фигуру. А что касается достоверности самого сюжета -- "перековки" рецеди- виста, -- тут фильм и спектакль друг друга стоили. Уверен, что драматург Погодин не кривил душой сознательно; скорее, это было, выражаясь языком юристов, "добросовестное заблуждение" -- как у всех у нас тогда. ****) "Побиск" -- это еще что! Во дворе у Юлика Дунского жил мальчик, которому его сознательные родители дали и имя идеологически выдержанное, и фамилию -- Догнатий Перегнатов. (Тогда в моде был лозунг "Догнать и перегнать Америку".) Дворовые ребята звали его Догонялкин. Но мучился он от родительской глупости не долго: погиб на войне. А сколько было Социал, Индустриев, Интерн, Энергий! Загляните хотя бы в справочник Союза Кинематографистов. *****) В 59-м году Юлик Дунский услышал в подмосковной электричке, как эту "Сюзанну" с бутырскими словами поют совсем молодые ребята. Спросил, откуда знают; ему объяснили: а ее на всех армейских сборах поют. Юлик был польщен. ******) Мастырка -- от слова мастырить, т.е., мастерить, делать. Так называется, скажем, искусственная язва: ее можно сделать на руке соком лютика едкого; а можно прижечь папиросой головку члена -- проходит за сифилитическую язву. Можно вызвать флегмону, продернув через кожу нитку, намоченную в керосине или на худой конец выпачканную зубным налетом. Можно насыпать в глаза истолченный грифель химического карандаша -- получится сильнейший конъюнктивит... И так далее -- до бесконечности. Цель мастырщика -- получить освобождение от работы, а то и попасть в лазарет, отдохнуть. -- 117 -- *******) Настоящий Мацуока был министром иностранных дел довоенной Японии -- тем самым, кого Сталин после переговоров в Москве самолично, в нарушение протокола, проводил до вагона. Видимо, на радостях: обдурил очкастого, подписал договор, по которому обязывался не нападать на Японию -- а ведь знал, что нападет. И напал-таки, в сорок пятом. Это как в старой шутке: хозяин своему слову, хочу дам, хочу возьму назад. А что касается Мацуоки-Эльштейна, кто-то из его знакомых уверял меня, что это он, а не Арк.Белинков, писал "роман в сомнениях". Но я точно помню: Сулимов говорил о Белинкове. Впрочем, какая разница? Посадили-то обоих. ********) Кандей -- карцер (он же торба, он же трюм, он же пердильник). Отвернуть -- украсть, угол Ъ.-- чемодан. Битый фрей Ъ.(или битый фраер) -- не вор, но авторитетный опытный лагерник. Таким был сам Якир: никогда "не ставил себя блатным", но бывал допущен к воровским толковищам. Феня -- по-старому "блатная музыка" -- заслуживает отдельного разговора. Здесь скажу только, что с удивлением прочел в латвийском журнале комментарии автора к составленному им же -- с хорошим знанием дела -- глоссарию. Перенося свою вполне заслуженную неприязнь к блатным на их язык, он отказывает фене в выразительности, считает ее тупой и безобразной. Мы с Ю.Дунским так не думали. Есть в блатном жаргоне и юмор, и образность: Последний хуй без соли доедаем -- живем голодно; Ударить по старому рубцу -- совокупиться (с женщиной); Или всем известное "надеть деревянный бушлат". Под влиянием фени формировался и общелагерный язык: Фитиль -- доходяга (потому что "догорает"); лебединое озеро -- компания доходяг (доходить имеет много синонимов, в том числе -- 118 -- поплыть). Интересны и источники, часто самые неожиданные, за счет которых феня пополняет свой словарный фонд; среди них даже иврит: кешер, ксива, хевра, динтойра ("суд торы" -- так называлось всесоюзное толковище, высший воровской суд чести.) Интересующихся могу отослать к нашему с Юликом рассказу "Лучший из них" (журн."Киносценарии" N 3, 1992г.). И последнее примечаие к главе "Церковь". Я написал ее в городе, название которого начинается с той же буквы "Ц" -- Цинциннати, штат Огайо. Мы с женой Мариной гостим у дочки Юли. Жарко; в соседней комнате капризничает по-английски внук Сашка, скулит вполне по-русски лабрадор-ретривер сучка Люси, орет двухмесячная Франческа-Габриелла, она же Гаврюша-Хрюша -- а я сижу в трусах и вспоминаю... (Юлик Дунский сказал бы: "Давно ли по помойкам ползали?") V. КРАСНАЯ ПРЕСНЯ. МЕСТА РЕВОЛЮЦИОННЫХ БОЕВ К Концу мая Церковь стали энергично разгружать. Каждый день увозили несколько партий, человек по тридцать -- сколько удавалось запихнуть в воронок. Известно было, что сейчас повезут в пересыльную тюрьму на Красной Пресне, а оттуда этапом в лагерь. Мы надеялись попасть все вместе, но не тут-то было: гулаговское начальство не любило, чтоб однодельцы оказывались в одном лагере. Боялись, похоже, что "из искры возгорится пламя" и антисоветчики продолжат свою контрреволюционную деятельность в лагерях. Но ан- -- 119 -- тисоветчики-то были липовые, а "деятельности" не было вообще. Че- кисты сами придумывали себе страхи -- как героиня Корнея Чуковско- го: "Дали Мурочке тетрадь, стала Мура рисовать..." Нарисовала чу- дище и заплакала: "Это бяка-закаляка рогатая, я ее боюсь!" Ну, хорошо, нашу "группу" легко было разослать по разным лагерям: всего четырнадцать человек. А вот с настоящими однодельцами -- бандеровцами, власовцами, литовскими "бандитами", т.е. партизанами-националистами -- с теми было посложней, на всех отдельных лагерей не напасешься... Короче говоря, всех нас увезли из Бутырок порознь, и снова встретиться нам пришлось очень нескоро. Воронок, в котором ехал я, на этот раз был не купейный, а общий и набит до отказа. Пассажиры стояли, притиснувшись друг к дружке, и слушали поучения доцента Каменецкого. Где, кого и чему он учил до ареста, я забыл, но эту его лекцию помню наизусть: -- Товарищи, -- вещал он, -- сейчас нас привезут на Красную Пресню. Там мы, возможно, встретимся с уголовниками и, возможно, их будет много. Но ведь они все трусы, это всем известно! Если дать им организованный отпор, они ничего не посмеют сделать! Давайте держаться так: один за всех, все за одного! Путешествие было не очень долгим. На Красной Пресне нас высадили и велели ждать на дворе. Новоприбывшие -- кучек пять-шесть -- сидели на земле в разных углах тюремного двора. Подъехал еще один воронок, и из него с веселыми криками вывалилась очередная партия. Даже я, с небольшим моим опытом, определил сразу: это Индия. Еще в Церкви Петька Якир объяснил нам, что Индией называется камера или барак, где держат одних блатных. От нечего делать они режутся в стос -- штосс пушкинских времен -- самодельными картами; за неимением денег, играют на одежду. Про- -- 120 -- игравшиеся сидят голые "как индейцы" -- отсюда название "Индия". Такая камера имелась и в Бутырках; и вот, ее обитателей привезли и посадили на землю рядом с нами. Едва надзиратель отошел, оголо- далые индейцы кинулись к нам: -- Сейчас похаваем! -- радовались они: у всех фраеров были узелки, набитые, как надеялись воры, продуктами. -- Давай, мужик, показывай -- чего у тебя там? Молодой вор схватился за мой рюкзачок, но я держал крепко -- помнил, как мы управлялись с блатными в "церкви", под водительством Ивана Викторовича. Сказал: -- Ничего нет. -- Думаешь, твое шмотье нужно? Да на хуй оно мне усралось!.. Бациллу давай, сладкое дело!*) Он потянул рюкзак к себе, я к себе. Тогда он несильно стукнул меня по морде, а я в ответ лягнул его ногой -- так удачно, что ворёнок завалился на спину. Доцент Каменецкий и остальные, замерев от страха, наблюдали за этим поединком, довольно нелепым: драться, сидя на земле, очень неудобно. Заметив непорядок, подбежал вертухай: -- Почему драка? -- Сами разберемся, -- сказал я. Не хотелось уподобляться рыжему Женьке, просить у них защиты. Надзиратель удалился, а мой противник зашипел: -- Ну, сукавидло, тебе не жить! Попадешь со мной в краснуху -- удавлю! В рот меня ебать! -- Видали мы таких! -- ответил я. Хотя таких -- во всяком случае, в таких количествах -- не видал и даже не все понял из его грозной речи. Потом уже узнал, что "сукавидло" это композиция из -- 121 -- двух ругательств, "сука" и "повидло дешевое", а "краснуха" это товарный вагон, теплушка. Разговор наш был недолгим: Индию подняли и куда-то увели. Тогда вернулся дар речи и к Каменецкому: -- Очень правильно, Валерий! Вы молодец, только так и надо. А Саша Стотик -- одноделец моего однокамерника Володи Матвеева -- обнимал меня за плечи и причитал: -- Pobre chico! Pobre chico! Это я понимал. "Побре чико" -- по испански "бедное дитя". Ребята с факультета международных отношений очень гордились своим испанским языком. Кстати, это от Стотика я узнал, что любимая с детства романтическая "Кукарача" -- просто похабные мексиканские частушки... Я не стал выяснять отношений, интересоваться, почему не сработал лозунг "один за всех... и т.д." Тем более, что и нас вскоре завели в корпус и определили в одну из пустующих камер. Там было чисто и просторно. Но недолго мы радовались. Только-только стали обживать новую квартиру, вольготно разместились на двухэтажных сплошных нарах -- я на втором этаже, в углу, -- как снова лязгнул замок, дверь распахнулась, и в камеру ворвалась волчья стая: наши недавние соседи-индейцы. Вожак -- невысокий, золотозубый, в отобранной у кого-то велюровой шляпе -- огляделся и бросился назад к двери, забарабанил кулаками: -- Начальник! Куда ты меня привел? Здесь, блядь, одни фашисты! Я их давить буду! -- Дави их, Лёха! -- отозвался из-за двери веселый голос. Так я узнал, что мы не просто контрики, но и фашисты. Скоро узналась и кличка "старшего блатного" -- Лёха с рыжими фиксами. А еще нем- -- 122 -- ного погодя ясно стало, какие интересные отношения связывают во- ров с тюремной администрацией. Но буду рассказывать по порядку. Лёха взвыл по волчьи и стал бегать взад-назад по проходу между нарами. -- Фашисты! Контрики!.. Вот кого я ненавижу! -- выкрикивал он, задыхаясь от ярости. На губах -- честное слово! -- выступила бешеная пена. -- Нет жизни, блядь! Всю дорогу через них терплю! Его хриплый баритон взвивался все выше, до истерических альтовых высот. Остальные воры бегали за ним, успокаивали: -- Брось, Лёха! Не надо! Не психуй! Но он не унимался. Продолжая симулировать истерику, оторвал от нар узкую доску, заорал: -- Кт