, я закрыл глаза, и передо мной появилась привычная мягкая мгла, та самая, из которой я столько раз уходил и в которую столько раз возвращался, переходя из одного мира в другой и вновь находя себя в этой беззвучной пропасти, после каждой душевной катастрофы. Я погрузился в знакомое безмолвие, пустое и мертвое настолько, что там глохли отзвуки даже едва минувшего несчастья, потому что там больше ничто не имело значения. Еще какой-то свет, слабея, мерцал передо мной, где-то далеко умирали последние смутные звуки, доходившие до меня. И рядом со мной, в этом безмолвном пространстве, лежало голое тело Лиды, неподвижное, как труп. - Monsieur, la seance est terminee {Мсье, сеанс окончен (фp.).}, - сказал издалека чей-то женский голос. Потом он приблизился и повторил: - La seance est terminee, monsieur. Я открыл глаза. Я сидел в опустевшем зале кинематографа, полотно потухшего экрана было уже закрыто занавесом. Служащая, сказавшая мне эти слова, смотрела на меня с удивлением и сочувствием. - Excusez-moi, - сказал я. - Merci de m'avoir reveille, m-lle {Извините... Спасибо, что разбудили меня, мадемуазель (фр.).}. Я вышел из кинематографа. На небе были звезды, ночь была теплая и тихая. Стояли настоящие каменные дома, с железными, запертыми ставнями, видны были неподвижные повороты улиц, окна кафе были ярко освещены. И кажется, в первый раз за все время мое возвращение к действительности было не только лишено того печального оцепенения, которым обычно сопровождалось, но в нем было нечто почти мажорное. Я думал, что усилия воли когда-нибудь восторжествуют над моим недугом и все, что так неотступно преследует меня теперь, исчезнет не на время, а навсегда. И тогда начнется, конечно, настоящая жизнь. Позже, всякий раз, когда ко мне возвращались видения, связанные с воображаемой встречей, Лидой, гостиницей и зеркалами, я тотчас же начинал думать о другом, хотя я знал и не мог себя обманывать: то, что мне казалось отвратительным, в сущности, произошло, и если это не было облечено в осязаемую форму свершившегося факта, то это была случайная и лишенная значения подробность. Но именно отсутствие факта было моим неопровержимым доводом, моим бесспорным оправданием - и в тот вечер эта обманчивая очевидность казалась мне счастливым разрешением вопроса. ---------- Через некоторое время после этого я опять обратился к моему осведомителю, которого найти было нетрудно: если это происходило днем, нужно было идти в кафе возле Place Maubert, где бывали обычно собиратели окурков: ночью надо было отправляться на Монпарнас. У этого человека в его бесконечных странствиях через Париж были места, куда он неизменно приходил, как другие люди приходят в клуб. После второго стакана вина он готов был рассказать все, что угодно, - то, что он действительно знал, то, что он слышал, и даже то, чего он не знал, но что составляло предмет его размышлений. Правда, о чем бы ни шла речь, начинал он всегда с одного и того же - со своей княгини, которой он все не мог простить измены. - Вот мы с вами тут беседуем, - сказал он, вытирая губы не без некоторой очень своеобразной кокетливости, мизинцем правой руки, - а она, стерва, нежится под атласным одеялом в своей квартире. Она не знает, что она у меня в руках. - Почему она у вас в руках? - Милый человек, да пойди я куда нужно, да скажи кому следует: месэ, ву саве арижин са ришес? {Мсье, вы понимаете происхождение этого богатства? (искаж. фр.).} Он очень бегло говорил по-французски, произнося, однако, твердо все носовые звуки и ставя всюду русское "а" вместо французского "о". И он пристально смотрел на меня своими выцветшими и пьяными глазами. - Но только она подозревает, конечно, что Костя Воронов всегда был д_ж_е_н_т_е_л_е_м_е_н, - и это слово он выговаривал совсем по-своему, - и что он не способен это сделать. Вы знаете, как мое прозвище? Я ответил, что не имею об этом представления. - Вот это прозвище мне и дали, - сказал он, - джентелемен. Вот он, перед вами стоит - Костя Воронов, джентелемен, поручик императорской армии. В приказе было написано: "отличился" - как сейчас эти слова помню - "неустрашимым мужеством, подавая пример офицерскому составу и подчиненным...". Вот какому человеку она изменила. И почему? Потому что Костя Воронов не захотел себя скомпрометировать, милый человек, вот почему. Я плохо представлял, что он, собственно, хотел этим сказать и чем он мог себя скомпрометировать с княгиней, но не настаивал, боясь слишком длительных объяснений. Он смотрел на меня и явно искал сочувствия, как это бывало всякий раз, когда разговор касался его личной жизни. Я опять сказал несколько слов о превратностях судьбы. - Судьба, это, знаете, одна видимость, - сказал он. - То есть, понимаете, вот какой-нибудь человек живет и думает, что все замечательно, а на самом деле - дурак дураком. Я спросил Джентльмена, следует ли рассматривать это утверждение как чисто философскую мысль или в нем содержится какой-нибудь намек. - И то и другое, - сказал он. - С одной стороны, эго вообще правильно, а с другой, вот, возьмите Пашку Щербакова, например. Я ничего не говорю, я его, слава Богу, давно знаю. Он человек неплохой, интеллигентный, нашего крута. Я быстро взглянул на него. Он стоял передо мной, в засаленном и обтрепанном пиджаке, в удивительно узких и дырявых штанах, небритый и мрачный; желтый окурок, прилипший к его губе, слегка дымился. - Вот он живет теперь как барин, - харч, конечно, квартира и девочка, как полагается. Он покачал головой и выпил остаток вина. Я подозвал гарсона и заказал ему следующий стакан. - Люблю, когда человек понимает, - сказал Джентльмен, - русские же мы люди, в конце концов. Да, так вот Пашка. А девочка-то его едва-едва переносит, потому что любит Амара. - Какого Амара? - Который ее любовник. А вы не знали? - Нет. - А вы ее как-нибудь о нем спросите. Она с ним еще в Тунисе спуталась. - Он что, араб? - Хуже, - сказал Джентльмен. - Значительно хуже. Отец его араб, мать полька. Он в Тунисе попался в каком-то грязном деле, сел, конечно, в тюрьму. "У него были неприятности", - сказал бы Мишка. Она его оттуда и выписала. - Кто? - Лида, конечно. А вы что, удивляетесь? - Да нет, это понятно. - Только все это между нами. - Можете быть спокойны. Во всем. что рассказал мне Джентльмен, не было, конечно, ничего неожиданного; наоборот, казалось бы скорее удивительным, если бы это было иначе. Но я не мог отделаться от неприятного чувства за Павла Александровича. Как случилось, однако, что он так мало, по-видимому, знал о Лиде? Как могло быть, что, имея вполне определенное представление о мышастом стрелке и о Зине, он пропустил в этом самое главное биографию Лиды? Я знал со слов Джентльмена, что Павел Александрович только слышал об ее существовании, но увидел ее впервые совсем недавно, на улице, и его тронуло то, что она была так явно бедна и несчастна, - и с этого все началось. Она, вероятно, рассказала ему о себе и только то, что нашла нужным рассказать, скрыв от него все остальное. Он, кроме того, был на тридцать лет старше ее, и против этой разницы в возрасте оказались бессильны и его постоянное недоверие к людям, и его личный душевный опыт. Но все-таки - не мог же он в такой степени обманываться на ее счет? Я всегда предполагал, что дочь Зины не должна быть мечтательной девушкой с далекими глазами, а после того, как я ее увидел и услышал ее пение, у меня не оставалось больше никаких сомнений в ее нравственном облике. И то, что таких очевидных вещей не знал - или делал вид, что не знал, - Павел Александрович, оставалось только объяснить его невольным и катастрофическим ослеплением. Прошло несколько недель. И вот, так же случайно, как в тот раз, когда я встретил на бульваре Гарибальди Зину, мышастого стрелка и Лиду, я оказался однажды вечером на площади Бастилии. Я очень давно не бывал в этом районе. Я поехал туда потому, что в одном из больших кафе этого квартала должен был выступать с речью знаменитый испанский революционер, высказывания которого давно привлекали мое внимание отсутствием в них наивной глупости, столь неизменной в обычных речах политических ораторов. Он читал лекцию о социализме и пролетариате; он был талантливый человек, и в его изложении эти вещи приобретали какое-то человеческое содержание, и, слушая его, я невольно думал о том, в какой степени подлинный смысл этих проблем был искажен и изуродован десятками невежественных и неумных политических чиновников, которые почему-то считались представителями рабочего класса и стояли во главе синдикатов, партий или правительств. Лекция кончилась немного позже одиннадцати часов вечера. Когда я проходил по площади мимо знаменитой своими повсеместно рекламируемыми притонами Rue de Lappe, на углу остановилось красное такси и из него вышла Лида, а вслед за ней человек среднего роста с темным, худым лицом, в сером костюме и серой шляпе, надвинутой почти до ушей. Он отдаленно напомнил мне хозяина Мишкиной гостиницы, но не потому, что был на него похож, а оттого, что в его лице - насколько я успел его рассмотреть за несколько секунд - было тоже нечто ублюдочное и преступное. То, что еще подчеркивало такое впечатление, это его выражение тяжелой глупости; было видно, что этот человек не привык и не умел думать. Тонкое лицо Лиды рядом с ним казалось почти отвлеченным. Мои глаза встретили ее взгляд, я сделал вид, что не вижу и не узнаю ее; она тоже как будто меня не узнала. Я быстро прошел мимо них, но потом остановился и посмотрел, куда они направились, - к освещенному входу в дансинг. Я заметил с некоторым удивлением, что Амар, - я не сомневался, что это был он, - шел не очень быстро и слегка волочил левую ногу. Это происходило в среду. В субботу вечером я должен был обедать у Павла Александровича. В четверг, когда мы с ним уславливались об этом по телефону и он спрашивал меня, как идут мои дела, я ответил, что почти не выхожу из дому, так как у меня спешная работа. Это точно соответствовало действительности: я писал длинную статью о Тридцатилетней войне, заказ на которую получил один из моих товарищей, передавший его мне. Статья эта должна была быть подписана фамилией одного очень известного публициста и писателя, человека со средствами, заработавшего крупные деньги книгами о диктаторах и министрах разных государств. Я не был уверен, что он сам мог бы написать такую статью, хотя я его лично не знал и мог бы сослаться только на категорическое утверждение моего товарища, сказавшего мне, что знаменитый автор "не был обременен знаниями в какой-либо области, за исключением благороднейшего скакового спорта". Но дело было даже не в этом, а в том, что у знаменитого журналиста был бурный роман с не менее знаменитой кинематографической артисткой. Он ездил с ней по всем модным ночным кабаре, возил ее на Ривьеру и в Италию, - одним словом, у него совершенно не было времени думать о каких бы то ни было статьях. Впрочем, это случалось не впервые в его жизни. Но так или иначе, возможность этого заработка была для меня слишком соблазнительна, чтобы ее пропустить. Несколько дней я провел в Национальной библиотеке, делая длинные выписки из разных книг, потом принялся за работу дома. До заключительных страниц, однако, мне еще было далеко, и я думал о Вестфальском мире с не меньшим нетерпением, чем Ришелье, но с той разницей, что мне были известны его последствия, которых французский кардинал, как, впрочем, любой его современник, предвидеть не мог, и в свете которых вся поли гика Франции начала семнадцатого столетия приобретала совершенно другое значение, чем то, какое ей придавал и сам кардинал, и Pere Joseph, страшный своим личным бескорыстием, по крайней мере внешним. Но чем больше я думал об этом старом, босом капуцине, тем больше мне казалось несомненным, что только безмерное и скрытое честолюбие предопределило и его политику, и его жизнь. И мне представлялось чрезвычайно убедительным утверждение одного из историков этого периода, который писал, что самые опасные люди в политике это те, кто презирает непосредственные выгоды своего положения, кто не стремится ни к личному обогащению, ни к удовлетворению классических страстей и чья индивидуальность находит свое выражение в защите той или иной идеи, той или иной исторической концепции. К сожалению, я лишен был возможности высказывать свои собственные соображения по поводу Тридцатилетней войны, и необходимость писать в совершенно определенном духе мешала мне и тормозила мою работу. Участь Густава-Адольфа, в частности, должна была быть оставлена без сколько-нибудь обстоятельного комментария, так же как роль Валленштейна, которого, однако, грандиозные и хаотические замыслы заслуживали, как мне казалось, большего внимания, чем политика Ришелье. Мне особенно мешало еще и то, что в отличие от журналиста, именем которого должна была быть подписана статья и которому была вполне безразлична участь любого исторического лица, точно так же, как любая историософская идея, меня интересовала судьба всех политических деятелей и полководцев, участвовавших в этой войне. И несмотря на трехсотлетнюю давность, отделявшую меня от них, я ловил себя на том, что по отношению к каждому из них я испытывал чувства, которые способен был бы испытывать их современник, - хотя я не мог не понимать, что в изложении разных историков образы этих людей были искажены и стилизованы не меньше, чем они были изменены вдохновением Шиллера. Мне казалось, что нельзя было относиться к Ришелье иначе, чем с презрением, как нельзя было не писать некоторого уважения к Pere Joseph. В судьбе Тилли, в убийстве Валленштейна и особенно в смерти Густава-Адольфа я искал некий скрытый символический смысл - и, конечно, все эти соображения были вовсе неуместны для той работы, которую я делал. Когда потом мне пришлось встретиться с фиктивным автором этой статьи, - он оказался толстым, лысым человеком средних лет, с одышкой и мутными глазами, - он искренно удивлялся, читая страницы, которые я написал. Я думаю, что его расхождение со мной по поводу разных исторических оценок было бы еще более резким, если бы он имел сколько-нибудь связное представление о том, что было темой его статьи. Он немного ее переделал, но так как у него не хватало времени, то он должен был ограничиться чисто поверхностными, по его убеждению, изменениями: он поставил всюду, где мог, многоточия и восклицательные знаки, что придавало моему изложению претенциозно-назидательный вид и вносило в него оттенок дурного вкуса, которого, как мне казалось, поначалу не было, но который был неизменно характерен для этого невежественного и развязного человека. Но все это произошло несколько позже, а в пятницу, часа в три дня, когда я сидел и писал, в мою дверь постучали. Это меня удивило, так как я никого не ждал. - Войдите! - сказал я. Дверь отворилась, и я увидел Лиду. На ней был серый костюм, белая, очень декольтированная блузка и серая шляпа. Глаза ее сразу же так пристально уставились на меня, что я испытал некоторую неловкость. Я подвинул ей кресло. Затем я спросил ее, чем я обязан удовольствию ее видеть у себя. - Я пришла к вам потому, что я считаю вас порядочным человеком. - Очень польщен, - сказал я с некоторым нетерпением. - Но все-таки, вероятно, ваш визит имеет какую-нибудь более непосредственную цель? Не пришли же вы ко мне только для того, чтобы поставить меня в известность о вашей личной оценке моих моральных качеств? Она продолжала смотреть на меня в упор, это раздражало меня. - Мы с вами недавно встретились, - сказала она. - Вы говорите о том вечере, когда мы обедали у Павла Александровича? Она взглянула на меня глазами, в которых было выражение скуки и упрека, и тогда я впервые подумал, что она может быть по-своему умна. - Вы непременно хотите разговаривать со мной таким ироническим тоном, явно давая мне понять, что считаете меня дурой? Она перешла на французский язык; по-русски такая фраза была бы для нее слишком трудна. - Боже сохрани! - Вы видели меня на площади Бастилии, куда я приехала с моим любовником. - Извините меня, ваша личная жизнь меня не касается. - Да, да, я понимаю, - сказала она с нетерпением. После ее слов о том, что я видел ее на площади Бастилии, было ясно, зачем она пришла ко мне. - Я думаю, что вы напрасно теряете время, - сказал я. - Вы надеетесь, что я никому не расскажу об этой встрече, не так ли? Она сделала гримасу, точно проглотила что-то невкусное. - Да. - Слушайте, - сказал я, - я буду с вами совершенно откровенен. Вы не хотите, чтобы Павел Александрович это узнал, потому что вы боитесь потерять ваше положение. Мне тоже не хотелось бы, чтобы это ему стало известно, но по другой причине: мне его жаль. - Но вы меня понимаете? - Не будем на этом настаивать, это было бы для вас невыгодно. И тогда она заговорила с неожиданным и злобным воодушевлением. - Да, конечно, вы этого не понимаете. Parce que, voyez-vous, vous etes un monsieur {Да, конечно, вы этого не понимаете, потому что вы, видите ли, мужчина (фр.).}. Вас никто никогда не хлестал по щекам. Вас никто не называл девкой. - On se tromperait de sexe {В таком случае произошла бы ошибка в определении пола (фр.).}. - Молчите, дайте мне сказать. Вы не таскались по тротуарам, вы не жили неделями, не зная, где вы будете ночевать. Вас не толкали полицейские. Вы не ночевали со вшивыми арабами. Вы не знаете, что значит туземный квартал, вы не дышали этим воздухом. Вы не понимаете, что значит зависеть от толстого, слюнявого клиента. Она говорила отрывисто, низким и почти хриплым голосом. - Вы не знаете, что значит ненавидеть собственную мать. Вы не знаете, что значит жить всю жизнь в нищете. Вы ходите в университет, слушаете лекции, спите в чистой постели, отдаете ваше белье в прачечную. On m'a traine tout la vie dans la boue, moi {Меня всю жизнь втаптывали в грязь (фр.).}. Она остановилась, на ее лице было выражение усталости. - А когда я оставалась одна, я плакала. Я плакала от отчаяния, от нищеты, оттого, что ничего нельзя было сделать. Когда я была девочкой, я плакала, потому что мою мать бил ее любовник, и она плакала вместе со мной. Что вы знаете обо мне? Ничего. Но когда вы говорите со мной, в вашем голосе явно чувствуется презрение, вы думаете, я его не слышу? Да, да, я понимаю: мы принадлежим к двум разным мирам, - nous appartenons a deux mondes differents. - Эту фразу вы где-то прочли, - сказал я без всякого раздражения. - Может быть. Но вы все-таки обо мне ничего не знаете. И она стала говорить о своей жизни. По ее рассказу выходило, что она действительно никогда ничего не знала, кроме унижения и нищеты. Ее мать посылала ее собирать окурки на тротуарах. Сожитель Зины бил их обеих. Они пели на улицах и во дворах, откуда их выгоняли, - пели осенью, под дождем, и зимой, когда дул холодный ветер. Они нередко питались тем, что подбирали на Halles. Первую ванну Лида приняла, когда ей было пятнадцать лет. Потом, когда все стало совсем невыносимо, она ушла из дома и уехала в Марсель. Денег на билет у нее не было, но она платила за все "иначе", как она сказала. Из Марселя она попала в Тунис. Там она прожила четыре года. Она рассказывала мне о душных африканских ночах, о том, как она голодала, о том, чего требовали от нее арабы, - она называла вещи своими именами. И по мере того, как она говорила, я понимал то, о чем только подозревал до сих пор, - что она была насквозь пропитана пороком и нищетой и что действительно она провела свою жизнь в каком-то смрадном аду. Ее били много раз по лицу, по телу, и по голове, у нее было несколько ножевых ран. Она расстегнула блузку, и я увидел под ее грудью, затянутой в бюстгальтер, беловатые шрамы. Она никогда нигде не училась, но у нее была хорошая память. В Тунисе в течение некоторого времени она служила горничной у старого доктора, в квартире которого была библиотека, по вечерам она читала книги, которые брала оттуда, и чем больше она читала, - сказала она, - тем безотраднее ей казалась ее собственная жизнь. Тогда же она встретила Амара, который был болен и несчастен, как она. У него была чахотка в острой форме, он не мог больше работать. Она продолжала служить у доктора и тратила все, что у нее было, на Амара, который, благодаря ее уходу и заботам, стал поправляться. Но во всяком случае, к своей прежней работе он вернуться не мог. Я слушал ее, не прерывая. Но в этом месте я спросил: - А где он работал раньше? Что он делал? - Не знаю, - сказала она, - кажется, на какой-то фабрике. Она сказала, что любит этого человека больше всего на свете и готова отдать за него жизнь. - В таких вещах редко возникает необходимость, - сказал я, - разве что в либретто какой-нибудь оперы. А почему он волочит ногу? - Откуда вы знаете? - Я видел, как он шел. Она опять пристально посмотрела на меня, и в первый раз за все время я заметил в ее глазах угрожающее выражение. - У него был несчастный случай, - сказала она. Затем доктор ее рассчитал и она вернулась в Париж. Здесь она встретила Павла Александровича. Это было на улице, в сумерках; она сидела на скамейке и плакала оттого, что Амар остался в Тунисе и у него не было денег, чтобы приехать сюда. Павел Александрович спросил ее, почему она плачет. Она объяснила ему, что чувствует себя несчастной. Но она не сказала об Амаре. Он предложил ей пойти в кафе и говорил с ней так, как никто и никогда с ней не говорил. Потом он дал ей денег и сказал, что если ей еще что-нибудь будет нужно, то она может прийти к нему или позвонить ему по телефону. О дальнейшем догадаться было нетрудно. Павел Александрович, по словам Лиды, водил ее в Лувр, объяснял ей многие вещи, которых она не знала, давал ей читать книги, которые он находил интересными. Несмотря на то явное усилие, которое она делала, чтобы говорить о Павле Александровиче доброжелательно, ее враждебное отношение к нему невольно угадывалось. Я думаю, она презирала его за доверчивость и ей была неприятна мысль о превосходстве Павла Александровича над Амаром. Она выразилась несколько иначе, сказав, что испытывает по отношению к Павлу Александровичу благодарность, но что, конечно, она его любить не может. Она не может его любить - и я должен это понять, - и она не может в то же время жить без любви. - А теперь скажите мне: разве я не заслужила хоть немного счастья - даже ценой обмана? Меня несколько раздражала - в патетических местах - ее склонность к книжным оборотам, заимствованным из плохих романов. Когда она рассказывала о Тунисе, о том, что ненавидит свою мать, о побоях, обо всей своей невеселой жизни, она говорила простыми и верными словами. - Теперь я в вашей власти, - сказала она. - Вы знаете обо мне все, и моя судьба и судьба человека, которого я люблю, зависят от вас. Вы знаете, что можете требовать от меня всего, что я могу дать, и вы знаете, что я не могу отказать вам. И тогда я впервые посмотрел на нее так, как не смотрел до сих пор. Я увидел ее ноги в обтянутых чулках, сгиб ее тела в кресле, ее тяжелые глаза, тонкое лицо, красный рот и белые волосы, спускавшиеся на плечи. Я отчетливо вспомнил вечер в кинематографе и то, что было потом, и ее голое тело, отраженное во множестве зеркал. Мне стало душно и холодно в одно и то же время. Потом я закрыл глаза, думая о других вещах, - и мне на секунду стало ее искренно жаль. Она могла платить за все только одной ценой и была готова на это, чтобы сохранить то, что она называла любовью и что было непреодолимым тяготением к этому больному ублюдку, Амару. Я вспомнил его лицо и подумал, что оно было необыкновенно выразительно, в том смысле, что на нем как будто была написана его судьба. При взгляде на него становилось ясно, что это лицо обреченного человека и что жизнь, которая ему предстоит, не будет долгой: либо он умрет от туберкулеза, либо сгинет от другого недуга, либо будет убит при сведении счетов и его труп подберут полицейские - с пулей в груди или перерезанным горлом. Во всяком случае, таково было мое впечатление и ничто не могло его изменить. И жизнь Лиды была связана с его судьбой. Но ни та, ни другая не были в моих руках, в этом она ошибалась. Если бы мое внимание не было занято недавними соображениями о Валленштейне и Густаве-Адольфе, соображениями, прерванными приходом Лиды, размышлениями по поводу Амара и неотступной мыслью о том, что он был ее любовником, даже если бы не было всего этого, ее слова, - "вы знаете, что я не могу отказать вам", - все равно подействовали бы на меня расхолаживающе, так как звучали слишком недвусмысленно. Я подумал, невольно пожав при этом плечами, что в моей личной жизни Вестфальский мир играет тоже некоторую роль, несколько меньшую, чем зрительное воспоминание о лице Амара, но все же несомненную. Затем Лида расплылась, я увидел на ее месте мутное белое пятно, в ушах начался легкий звон и я почувствовал, что все окружающее меня становится невесомым и несуществующим. Это было похоже на приближение душевного обморока, и в этом было чем-то соблазнительное ощущение надвигающегося и почти сладостного небытия. Я сделал над собой усилие, закурил папиросу, затянулся несколько раз и сказал: - Не буду вас задерживать. Я хочу, однако, сказать вам несколько слов. Во-первых, мне от вас ничего не нужно, запомните это раз навсегда. Во-вторых, мы действительно, как вы выразились, принадлежим к разным мирам, и в том мире, где существую я, люди не шантажируют других, не пишут анонимных писем и не занимаются доносами ни при каких обстоятельствах. Может быть, если бы они прожили такую жизнь, как вы, это было бы иначе. То, что вы имеете право на счастье, - ваше дело. Мне кажется, что это очень убогое счастье. Но если этого вам достаточно, остается только вам позавидовать. Если бы мне предложили переселиться в тот мир, где живете вы, я предпочел бы пустить себе пулю в лоб. Потом я встал и прибавил: - Желаю вам всего хорошего. Можете быть спокойны, ваш визит ко мне и этот разговор останутся между нами. И после ее ухода что-то дрогнуло и исчезло; несколько секунд было пусто и тихо. затем я услышал безмолвный и бесформенный грохот - и понял, что слежу за сражением, исход которого давно был решен, и его нельзя было ни изменить, ни отсрочить, тем самым сражением при Лютцене, которое играло такую значительную роль в истории Тридцатилетней войны. В этот период моей жизни время проходило почти незаметно для меня; это было одно из наименее устойчивых представлений, которые я знал. Я только позже понял, что все мои силы поглощались постоянным напряжением, в котором я находился и которое было отражением глухой внутренней борьбы, никогда не прекращавшейся. Она шла чаще всего в глубине моего сознания, в темных его пространствах, вне возможности сколько-нибудь логического контроля. Мне начинало казаться иногда, что я близок к победе и что недалек тот день, когда и все мои тягостные видения исчезнут, не оставив даже отчетливого воспоминания. Во всяком случае, они теперь все чаще и чаще становились почти бесформенными; передо мной мелькали неопределенные обрывки чьего-то существования, не успевающие проясниться, и мое возвращение к действительности всякий раз приходило скорее, чем раньше. Но это еще не было победой: время от времени все вдруг тускнело и расплывалось, я переставал слышать шум улицы или говор людей - и тогда я с тупым ужасом ждал возвращения одного из тех длительных кошмаров, которые я знал так недавно. Это продолжалось несколько бесконечных минут; потом в мои уши врывался прежний гул, меня охватывала короткая дрожь и за пей следовало успокоение. Так проходили недели и месяцы. Летом Павел Александрович и Лида уехали в окрестности Фонтенбло, куда он меня неоднократно приглашал и куда я так и не собрался. Я оставался в Париже совершенно один и проводил время главным образом в чтении и долгих прогулках, и у меня не было денег, чтобы уехать куда бы то ни было. Потом наступила осень; из притворенного окна уже тянул почти зимний холодок. Весь январь месяц я провел в непонятном и тягостном томлении; каждое утро я просыпался с предчувствием катастрофы, и каждый день проходил совершенно благополучно. Это состояние раздражало и утомляло меня - и я только изредка освобождался от него и становился таким, каким мне всегда хотелось быть: нормальным человеком, которому не угрожает ни душевный обморок, ни припадок безумия. Таким, в частности, я чувствовал себя всякий раз, когда я попадал к Павлу Александровичу. Я обедал у него однажды февральским холодным вечером. Лиды не было дома, мы сидели с ним за столом вдвоем, и он был в созерцательном настроении. Затем мы перешли в кабинет, куда был подан кофе и где стояла бутылка очень крепкого и сладковатого вина, которого я выпил несколько глотков и которого он, по обыкновению, не пил вовсе. Он был в домашнем бархатном пиджаке, но в рубашке с накрахмаленным воротничком. Я смотрел на него и думал, что, вероятно, теперешний период его жизни - самый счастливый, что лучшего времени он никогда не знал. Мне казалось, что ошибочным это впечатление не могло быть. Все в нем - его движения, одновременно медленные и уверенные, его походка, его манера себя держать, интонации его голоса, который как будто бы стал глубже и значительнее, чем раньше, - все подтверждало такое убеждение. В кабинете было очень тепло, особенно потому, что, кроме центрального отопления, горел еще камин, и от легкого движения воздуха чуть-чуть шевелились тяжелые портьеры на окнах. Я сидел в кресле и остановившимся взглядом смотрел в огонь. Потом я перевел глаза на Павла Александровича и сказал: - Вы знаете, вот я смотрю на это маленькое пламя, и мне вдруг начинает казаться, что время незаметно уходит назад, все дальше и дальше, и по мере того, как оно уходит, я претерпеваю неуловимые изменения, - и вот, я ловлю себя на том, что я ясно вижу, как я сижу, голый и покрытый шерстью, у входа в дымную пещеру каменного века, перед костром, который разложил мой далекий предок. Этакий милый вид атавизма. - Я думаю, что вне атавизма мы вообще не существуем, - сказал он. - Все, что нам принадлежит, все, что мы знаем, все, что мы чувствуем, мы это получили во временное пользование от умерших людей. - Временное? - Конечно, как же может быть иначе? Жаркое пламя дрожало над углями, и иногда слышался тихий шелест их смещения. От тепла мне хотелось спать. Павел Александрович сказал: - А я все чаще и чаще думаю о смерти вообще. Не потому, чтобы я ее предвидел в ближайшем будущем, а оттого, наверное, что возраст уже почтенный и это в какой-то степени, мой юный друг, естественно именно для моего возраста. И что самое удивительное, я думаю о ней без всякого ужаса и даже огорчения. - Вероятно, потому, что эти мысли носят чисто теоретический характер. - Не только, мне кажется. Есть в этой перспективе нечто соблазнительное, нечто неподдельно торжественное и самое значительное. Вспомните слова панихиды: "в лоне Авраама, Исаака и Иакова упокой..." "В лоне Авраама, Исаака и Иакова..." Я сразу увидел перед собой гулкие своды церкви, чей-то безыменный гроб, священника, дьякона, кадила, иконы, неподвижный полет раззолоченных ангелов на Царских вратах и надпись наверху, над ангелами, над всем этим наследством тысячелетий христианства: "приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы". - Вы верите в Бога, Павел Александрович? - Раньше плохо верил, теперь верю. Тому, кто прошел через годы нищеты, легче верить, чем другому. Потому что, видите ли, христианство это религия бедных людей, и недаром в Евангелии есть слова по этому поводу, которые вы, наверное, помните. - Да, да, - сказал я. - Но я помню не только это. Мне пришлось однажды читать поучительнейшую энциклику папы, забыл которого, где доказывалось, что взгляды церкви на богатство и бедность надо уметь правильно толковать. В частности, об отдаче бедным не только всего имущества, но даже десятой его части не может быть и речи: это недоразумение. Десятая часть - это с процентов от дохода. Капитал же никакому христианскому обложению не подлежит. Но это, конечно, анекдотично, и если есть ад, то я думаю, там этот папа, жарясь много столетий на гигантской сковороде, успел понять свое гибельное заблуждение по поводу взглядов церкви на имущественный вопрос. - Раньше я думал, что умру так же, как умирали мои товарищи с rue Simon le Franc, - продолжал Щербаков. - То есть что однажды на рассвете зимнего дня мой труп найдут где-нибудь недалеко от Сены, рядом со скамейкой, покрытой инеем. Это было бы естественно. Небольшая лампа с абажуром освещала его лицо, спокойное и задумчивое. - И знаете, эта мысль мне всегда была обидна, я с завистью смотрел на богатые похороны, вплоть до того, что мечтал: вот бы мне так умереть. И теперь я иногда представляю себе собственную кончину именно так, не без некоторого, я бы сказал, даже уюта: завещание, нотариус, долгая болезнь, воспитывающая во мне смирение и готовность к последнему переходу, предсмертное причащение, траурное объявление в газете - "со скорбью извещают о смерти Павла Александровича Щербакова"... потом день и час погребения... - Подождите, подождите, Павел Александрович, - сказал я, - что это за похоронная поэма? К тому же, насколько я знаю, у вас нет ни близких, ни знакомых, не считая ваших недавних коллег, завещание вам оставлять не для кого - и кто придет на ваши похороны? Так что даже с точки зрения чисто обстановочной, так сказать, извините меня за откровенность, мне ваши мечты кажутся спорными. - Может быть, - ответил он рассеянно. - Но уверяю вас, они не лишены некоторой приятности. Я сказал ему, что теоретически это понимаю, но что мне трудно в это как следует вникнуть. Я сказал, что мне смерть всегда представляется как катастрофа: мгновенная или медленная, неожиданная или естественная, но именно катастрофа - призрак потустороннего ужаса, от которого стынет кровь. Понятие уютности к этому никак не подходит. Он заметил, что такой взгляд в моем возрасте - он подчеркнул это - понятен, и спросил, нет ли у меня, между прочим, явной нелюбви к кладбищам. - Нет, - сказал я. - Вот в них, пожалуй, есть нечто успокоительное. И когда мы заговорили об этом, я вспомнил, как давно, когда я был в военном лагере, на берегу Дарданелльского пролива, меня назначили по наряду рыть могилы. Я рассказал это Павлу Александровичу. Кладбищем заведовал пожилой усатый полковник, говоривший с сильным кавказским акцентом. Он приходил несколько раз смотреть на мою работу и говорил: - Ройте, ройте, дорогой, глубже, пожалуйста. С_о_в_с_е_м г_л_у_б_ж_е ройте. Когда он пришел в последний раз, я стоял на дне прямоугольной ямы в полтора человеческих роста. День уже клонился к вечеру. - Теперь хорошо, - сказал он, - можете вылезать оттуда, дорогой. - Господин полковник, - сказал я, - можно вас спросить, кому именно я оказываю эту последнюю услугу? Кого будут хоронить в этой могиле? Он сделал неопределенный жест рукой. - Неизвестно еще, дорогой, неизвестно. Все под Богом ходим. Завтра вы умрете, дорогой, вас хоронить будем. А потом, много лет спустя, я узнал, что этот полковник стал рабочим во Франции и умер где-то возле Рубэ. И я пожалел в ту минуту, что это не случилось тогда на берегу Дарданелл и что его не опустили в вырытую мной могилу, в теплую, глинистую землю, куда так мягко входила кладбищенская лопата; это избавило бы его от долгих лет невеселой жизни, и, может быть, умирая тогда, он унес бы с собой еще какие-нибудь иллюзии, несостоятельность которых выяснилась именно за это время и именно потому, что он опоздал умереть. - Может быть, это так, может быть, иначе, - сказал Павел Александрович. Затем разговор перешел на другое, он рассказывал мне воспоминания прежних своих лет, и мне почему-то особенно запомнилось - может быть оттого, что я представил себе это с необыкновенной зрительной отчетливостью, - одно его приключение, в общем незначительное. Он шел однажды зимой, на севере России, по лесу, это было незадолго до революции, когда он был офицером; его бульдог, бежавший перед ним, вдруг начал свирепо лаять. Он поднял глаза и недалеко от себя на дереве увидел рысь, сидевшую с каменной неподвижностью. На нем была форменная шинель, шашка и револьвер. Он выстрелил из револьвера в рысь, но не убил ее, а только ранил - и тогда она огромным прыжком бросилась на него. Он успел отступить на шаг, она упала на четыре лапы прямо перед ним, и в ту же секунду на нее навалился бульдог. Павел Александрович не решался стрелять, боясь задеть собаку, и пустил в ход шашку, которой распорол ей брюхо, в то время как бульдог, не разжимая челюстей, держал ее за горло. Снег был красный от крови, и в розовом закате зимнего дня медленно летали вороны. Я видел перед собой этот мертвый кошачий оскал рыси, белую целину, поднятую борьбой, и молодого офицера с шашкой в руке. Я посмотрел на его лицо сейчас, - оно выражало спокойную усталость, - подумал о том, сколько лет прошло после этой российской зимы, и ощутил, как мне показалось, неудержимое движение времени. Потом речь зашла о путешествиях, и Павел Александрович сказал, что он собирается через некоторое время, если все будет благополучно, переехать на постоянное жительство в Канаду, подальше от Европы, ее политических судорог и неизменного ощущения смутной тревоги, наполняющего воздух, которым мы дышим. - Подумайте, - сказал он, - ведь здесь каждый камень пропитан кровью. Войны, революции, баррикады, преступления, деспотические режимы, инквизиция, голод, разрушения и вся эта историческая галерея ужасов - участь Богемии, Варфоломеевская ночь, солдаты Наполеона в Испании, - помните серию рисунков Гойи? Европа живет как убийца, преследуемый кровавыми воспоминаниями и угрызениями совести - в ожидании новых государственных преступлений. Нет, я слишком стар для этого, я устал. Меня все тянет к теплу и покою. Я столько лет мерз и голодал, безнадежно, в смутном ожидании смерти или чуда, что теперь, я считаю, я заслужил право на отдых и на некоторые иллюзорные и сентиментальные утешения, последние, вероятно, которые мне суждены. "Иллюзорные утешения" - да, лучше нельзя было сказать. Стало быть, и он это понимал, несмотря на свое позднее ослепление, стало быть, даже от его взгляда не ускользнула та преступная тень на лице Лиды, которая заставляла меня всякий раз, что я ее видел, испытывать отвращение и тревогу, одновременно с непонятным и унизительным тяготением к ней. - А что вы? как вы живете? - спросил он. Я сказал ему, что я продолжаю существовать как-то ощупью, в постоянном и беспредметном беспокойстве, почти метафизическом, и что я чувствую по временам такую душевную усталость, точно мне бесконечно много лет. - Что-то у вас неладное, милый мой, - сказал он. - А так на вас посмотреть, вы совершенно нормальный человек. Может быть, вам на берег моря или в глухую деревню бы надо, вы об этом подумайте. Я пожал плечами. Затем я взглянул на книжные полки и впервые заметил, что на одной из них стояла небольшая желтая статуэтка, которой я не мог как следует рассмотреть. Я спросил Павла Александровича, что это такое. Он поднялся с кресла, снял ее и передал ее мне. Это была статуэтка Будды, из литого золота. Вместо пупка у Будды был довольно крупный овальный рубин. Меня удивила его поза: в противопол