ожность тому, что я привык видеть, он был представлен не сидя, а стоя. Обе руки его были прямо вытянуты вверх, без малейшего сгиба в локтях, безволосая голова была склонена несколько набок, тяжелые веки нависали над глазами, рот был открыт, и на лице было выражение сурового экстаза, переданное с необыкновенной силой. На золотом животе, с непонятной и мертвой значительностью, тускло блестел рубин. Статуэтка была настолько замечательна, что я долго смотрел на нее, не отрываясь, и успел за это время забыть, где я нахожусь. Потом наконец я сказал: - Прекрасная вещь. Где вы ее достали? Он ответил, что недавно купил ее здесь, в одном из антикварных магазинов. - Я смотрю на нее довольно часто, - сказал он, - и, конечно, всякий раз при этом думаю о буддизме, к которому чувствую тяготение. - Соблазнительная религия, мне кажется. - Чрезвычайно, чрезвычайно. В силу исторической случайности мы христиане; мы могли бы быть буддистами, именно мы, русские. То, что он говорил потом, мне показалось спорным - может быть оттого, что в такого рода суждениях трудно было избежать несколько произвольных обобщений. Кроме того, я был склонен думать, что почти все религии, за исключением отдельных, варварских культов, в какой-то момент почти совпадают и экстаз Будды, например, переданный с такой убедительностью в золотой статуэтке, напомнил мне некоторые луврские видения и, в частности, восторженное лицо святого Иеронима. - Да, надо до этого дойти, - сказал Щербаков. - Надо дойти до понимания нирваны. Мне раньше все казалось, что это похоже на то, как если смотреть в бездонную и темную пропасть, а потом я понял, что это не так. И я подумал, что, может быть, и мне следовало стать буддистом, - именно из-за стремления к нирване. Я рассказал Павлу Александровичу, как в минуты наиболее напряженного душевного существования я неизменно испытывал желание раствориться и исчезнуть. - И я думаю, - сказал я полушутя, полусерьезно, - что если бы мне удалось рассказать об этом Будде, то великий мудрец отнесся бы ко мне снисходительно. Было уже поздно, а мы все сидели и говорили о самых разных вещах - буддизме, о живописи Дюрера, о России, о литературе, о музыке, об охоте, о том, как звенит снег от мороза, как дрожит полоса лунного света на поверхности моря, о том, как умирают нищие на улицах, о том, как живут калеки, об американской городской цивилизации и о зловонии Версаля, о том, что миром правят иногда невежественные и преступные тираны и что земная апокалиптическая мерзость, характерная для любой эпохи человеческой истории, по-видимому, так же неизбежна, как отвратительна. Когда я вышел оттуда, было ровно без десяти час. Я очень хорошо это запомнил, потому что взглянул на часы и мне вдруг показалось, при неверном свете фонаря, что было всего пять минут одиннадцатого, и это меня удивило. Но затем я посмотрел внимательнее и увидел свою ошибку. Я мог бы, может быть, попасть еще к последнему поезду метро, но решил пойти пешком. Ночь была беззвездная и холодная; кое-где вдоль тротуаров блестели замерзшие полоски воды. Я смотрел на все окружавшее меня рассеянно, продолжая шагать по знакомой дороге; потом я посмотрел прямо перед собой и заметил, в желтоватом зимнем тумане, что не было больше ни улицы, ни фонарей, которые непонятно как исчезли. Я остановился, закурил папиросу и оглянулся вокруг себя. Не было действительно ни домов, ни улицы: я стоял посередине моста через Сену. Я оперся о перила и долго смотрел на темную поверхность реки. Она беззвучно текла между теми статуями русалок, которых я не узнал тогда, когда возвращался из несуществующей тюрьмы воображаемого государства. Я глядел вниз, на воду, и постепенно переставал чувствовать ту бедную ограниченность моих созерцательных способностей, которую ощущал всегда, пока не видел перед собой небо или воду. Тогда мне начинало казаться, что я больше не стиснут со всех сторон - несовершенством моих чувств, временем, обстоятельствами, личными и незначительными подробностями моей жизни, моими физическими особенностями. Тогда у меня бывало впечатление, что только теперь я ощущаю душевную свободу так, точно ее отражение приближалось ко мне, исполняя чье-то божественное обещание, - в безмолвном великолепии воздушной или водяной бесконечности. И о чем бы я ни думал в эти минуты, мои мысли текли не так, как в обычное время, и в них появлялась некоторая отрешенность от внешних обстоятельств, влиявших на них. Иногда я забывал, с чего именно начались эти размышления, иногда, напротив, я твердо помнил это. Но я, конечно, знал, что никогда не найду того таинственного и давно потерянного начала, которое исчезло в немой неподвижности ушедшего времени. Мне казалось, что я слежу сейчас со стороны, откуда-то из этого воздушного или водяного пространства за длительным движением того неопределимого множества самых разнородных вещей-предметов и соображений, каменных домов и воспоминаний, поворотов улиц и ожидания, зрительных впечатлений и отчаяния, - в котором проходит мое существование и жизнь других людей, моих братьев и современников. И вот я думал теперь о той странной притягательности, которую имело для меня это желание моего собственного исчезновения. То, что казалось мне соблазнительным, могло быть таким и для других, и в частности для Павла Александровича. Он, может быть, недаром говорил о буддизме, который в его представлении сводился, главным образом, к возможно более полному избавлению от тленной земной оболочки. Нужно было избавиться от этого постоянного и тягостного состояния: зависимости нашей душевной жизни от той презренной, в сущности, физической субстанции, через которую проходит наше восприятие мира и которая, в конце концов, недостойна выполнять эту, как он выразился, торжественную миссию. Человек, который так думает, уже затронут каким-то нарушением душевного равновесия, он уже слышит отдаленный призыв другого мира, отвлеченного и величественного, как конец времен, о котором так настойчиво говорят священные книги. По сравнению с ним - какую ценность представляет эта бедная совокупность чувственных радостей, которые остались для него? Если бы он был моложе на несколько десятков лет, если бы у него было неутомимое сердце, огромные легкие, мускульная сила юного и атлетического тела, - тогда, может быть, это языческое неистовство земных страстей сделало бы его непроницаемым и для буддизма и для созерцания. И как это часто бывало у меня - может быть, именно потому, что мне было двадцать пять лет, и я не знал физических недомоганий, и для меня чувственный мир был не менее притягателен, чем созерцательный, - мои мысли были прерваны зрительным воспоминанием. Я увидел перед своими глазами два стеклянных круга моего полевого бинокля, в который я смотрел на кавалерийскую атаку, направленную против нас, моих товарищей и меня, во время войны, в России. Я видел, как сомкнутыми рядами кавалеристы приближались к нам, я видел эти быстрые и ритмические колебания живой массы лошадей и всадников, и я смотрел на это, не отрываясь, с остановившимся дыханием, потому что в этом была неудержимая, казалось бы, сила молодости и мускулов, и это была атака победителей. Это была победа над смертью и над страхом смерти, потому что это было безумие, потому что против этих людей, вооруженных винтовками и саблями, были направлены пулеметы и пушки. Но никакая мысль и никакое соображение не могли остановить этой слепой и самозабвенной силы. И я отвел бинокль от глаз, испытывая смертельное сожаление оттого, что всадники были уже в двухстах метрах от нас и через секунду по ним стали бить орудия и десятки пулеметов; и несколькими минутами позже их волны были скошены огнем и на выжженной траве неровного поля лежали только трупы и умирающие. И от всего этого не осталось ничего, кроме сохраненных во времени и пространстве и отражавшихся сейчас на уходящей поверхности ночной реки в далеком и чужом городе двух стеклянных кругов моего полевого бинокля и еще того повторного замирания сердца и того воспоминания о сраженных победителях, в котором вновь, через столько лет, начиналась их героическая и бессмысленная атака. Темная вода все так же беззвучно двигалась перед моими глазами. Если исключить из жизни то убогое наслаждение, - я думал о Павле Александровиче, - которое дают чисто телесные ощущения, тепло, обед, кровать, Лида, сон, то что остается? Восторженное лицо Будды? исступление святого Иеронима? смерть Микеланджело? Для того, кто знал эту холодную притягательность небытия, - что могла значить эта биологическая дрожь существования? "И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали и моря уже нет". И то, что происходит сейчас, здесь, если смотреть на это со стороны, как-то особенно нелепо: зима, февраль, Париж, мост над Сеной, глаза, которые смотрят на темную реку, и безмолвный поток мыслей, образов и слов, в невероятном смешении времен и понятий - Павел Александрович Щербаков, Лида и вся ее жизнь. Будда, святой Иероним и Откровение Иоанна, кавалерийская атака, бинокль, небытие и случайный физический облик человека, который стоит в синем пальто, опершись локтями об тяжелые перила, та хрупкая матерьяльная оболочка, в которой воплощена часть этой таинственной совокупности движений. В эту секунду во мне что-то сместилось, - я не мог бы сказать иначе. Мой взгляд, который до сих пор был неподвижно устремлен все в одно и то же место реки, скользнул дальше, и в поле моего зрения поплыли дрожащие отражения фонарей. Я отвел глаза от реки, и в чудовищной быстроте зрительного взлета передо мной появились, далекие и холодные, звезды зимнего неба. А может быть, мне еще суждено проснуться однажды утром или однажды ночью, забыть об отвлеченных ужасах и начать жить так, как я жил раньше и как должен был бы жить всегда, не в фантастике, окружавшей меня со всех сторон, а в непосредственной действительности существования. Небытие не уйдет от меня, оно только немного отдалится. И это позволит мне почти забыть о нем, и я буду все воспринимать иначе: проведя ночь с женщиной, я буду испытывать чувство благодарности к этому бедному телу, которое мне принадлежало; читая плохую книгу, я не буду презирать какого-то умершего человека, когда-то ее написавшего, и мне начнет казаться, что в известном смысле все или почти все имеет свое оправдание и что я живу, окруженный этой скудной человеческой теплотой, в мире, где плачут от того, что умер ребенок или убит на войне муж, где говорят - я никого не любил, кроме тебя, - где живут маленькие дети и щенята, в том мире, за пределами которого только холод и смерть. Я вдруг почувствовал, что продрог до костей; я поднял воротник пальто и ушел с моста. Но я продолжал думать о Павле Александровиче и об его удивительной, в конце концов, судьбе. Я вспомнил, как он мне говорил, что его спасла эта неопределимая болезнь, и чем больше я об этом размышлял, тем больше я был склонен полагать, что невозможность пить вино, эти боли и рвоты, все это было, может быть, даже не болезнью, а каким-то загадочным проявлением инстинкта самосохранения, того самого, которого так не хватало его товарищам по несчастью. Что стало бы со всем его наследством, если бы он оставался алкоголиком? И я еще раз увидел его таким, каким он предстал передо мной впервые, - старым оборванцем в Люксембургском саду. В моих ушах звучали его слова, которые мне было неловко слушать и которые он мне сказал значительно позже, после того как разбогател: - Я не верну вам тех десяти франков, которые вы мне тогда дали, за это так отблагодарить нельзя. Я это очень оценил. Я знаю, что вы к деньгам равнодушны, более или менее, конечно. Но старому нищему столько не дают. И вот теперь он сидит в кресле, в теплой, хорошо обставленной квартире, смотрит на полку с книгами и на золотого Будду и думает о спокойной смерти. Вечером приходит Лида и отдает ему свое послушное тело; затем она поднимается с его кровати и уходит к себе, и он засыпает до утра - на белых простынях, под стеганым одеялом. Утром он пьет кофе, затем читает газету, потом завтракает, потом идет или едет гулять. Вечером он идет иногда в театр, иногда на концерт, иногда в кинематограф. И никаких забот, ни о том, что будет завтра, ни о деньгах, ни о будущем вообще, этот постоянный и теплый уют, камин, диваны, кресла, мягкие шаги по толстому ковру его кабинета. Как нелепо показалось бы ему еще два года назад, когда он скитался холодными зимними днями по Парижу, спускаясь время от времени в теплое и дурно пахнущее метро, - если бы тогда ему сказали, что через некоторое время он будет жить так, как живет сейчас! А вместе с тем в этом не было ничего ни чудесного, ни невероятного. Это произошло просто потому, что за полторы или две тысячи километров от Парижа однажды море было холодным и свирепого, скупого старика, отплывшего даже не очень далеко от берега, схватила смертельная судорога, он пошел ко дну, вода наполнила его легкие и он умер. В этом не было ничего, кроме последовательности самых естественных вещей: температуры воды в северном море, склонности к артритизму, характерной для известного возраста, недостаточного уменья плавать или, может быть, внезапного удара. "В лоне Авраама, Исаака и Иакова упокой..." "Я думаю об этом даже не без некоторого удовольствия..." И вдруг мне показалось, что в этих словах была какая-то бесконечно печальная истина. Может быть, действительно было бы лучше, чтобы он умер теперь, именно теперь, как было бы лучше для моего коменданта кладбища умереть тогда в Греции, а не значительно позже в фабричном поселке Франции. В конце концов, именно теперь он, Павел Александрович Щербаков, по-настоящему счастлив. Что будет потом? Он привыкнет к этому комфорту и перестанет его ценить, ему станет казаться, что он так жил всегда и что вещи, которые с ним происходят, естественны и скучны. Ему пойдет седьмой десяток, и в самом недалеком будущем те жестокие лишения, которые он пережил, начнут давать о себе знать, начнутся недомогания, болезни, доктора и все то тягостное, что несет с собой старость, и непоправимое сознание, что деньги пришли слишком поздно: вместо желаний будут боли, вместо аппетита - отвращение к еде, вместо глубокого сна - длительная бессонница. Да, было бы лучше, если бы он умер теперь. Он знал все: молодость, расцвет сил, опасность смерти на войне, страсть, вино, нищету, глубочайший человеческий упадок и неожиданное возвращение в гот мир, который давно стал для него недосолен, этот невероятный переход от напоминания к напоминаемому, от небытия к жизни. Что еще оставалось для него - в пределах одного человеческого существования? Никакой отдых не вернет ему потерянных сил, потому что время отняло у него возможность их полного восстановления: таких чудес все-таки не бывает. И может быть, действительно своевременным и достойным завершением этого существования был бы переход туда, где нет "ни болести, ни воздыхания, но жизнь бесконечная". Может быть, это было бы лучше всего. Но мне лично было бы его жаль. Я любил его душевное спокойствие, его искреннюю доброжелательность ко мне, интонации его глубокого голоса, его неподдельную человеческую привлекательность, - все эти качества, которые он пронес через жестокие испытания и которые он сумел сохранить такими, какими они бывают тогда, когда молодость и сила позволяют человеку роскошь великодушия. Придется ли мне быть свидетелем их постепенного исчезновения и вместо теперешнего Павла Александровича увидеть перед собой озлобленного старика, утомленного хроническими недугами и ненавидящего других за то, что их собственное здоровье не позволяет им попять ни его страданий, ни его бессильного гнева? Я не хотел бы присутствовать при таком его перевоплощении. Я вдруг вспомнил опять восторженно-исступленное лицо Будды и его руки, поднятые вверх. Может быть, он видел перед собой ту нирвану, к которой мы были ближе, чем это нам казалось, которую мы принимали как должное, которой мы даже хотели, к которой мы, в глубине нашего сознания, даже стремились. "Которой мы хотели". Поставим единственное число вместо множественного: "которой я хотел". Почему в каком-то умозрительном пространстве я осуждаю на смерть или на близость к нирване Павла Александровича Щербакова, почему именно я - так как нигде, кроме моего воображения, это не происходит, а мое воображение - это, в конце концов, искаженное отражение меня, - произвольно и насильственно предполагаю его смерть, почему я совершаю это теоретическое умерщвление? И в какой степени я ответственен за это преступление? Потому что в том мире, на пребывание в котором я был осужден своей упорной болезнью, граница между отвлеченным и действительным, между идеей и актом не была ни отчетливой, ни неподвижной. Мне надо было, например, сделать необыкновенное усилие воли, чтобы вспомнить, принадлежала мне Лида или нет, - в этой комнате с зеркалами. И как наивно было бы думать, что вся моя жизнь, это длительное и сложное движение, начало которого теряется для меня в необъяснимой тьме, может быть сведена к последовательности внешних и очевидных фактов моего существования. Остальное, зыбкое и неверное, могло быть названо уходом от действительности, бредом или сумасшествием. Но и в нем была тоже своеобразная последовательность, не менее несомненная, идущая от одного провала в безумие до другого - до той минуты, вероятно, когда последние остатки моего сознания будут поглощены надвинувшимся мраком и либо я исчезну окончательно, либо, после долгого перерыва, похожего на многолетний душевный обморок, я увижу себя однажды в какой-то далекой стране, на краю дороги - неизвестным бродягой без имени, без возраста и без национальности. И, вероятно, тогда мне будет легко на душе и я забуду эту уголовную мрачность воображения, эту отвлеченную отвратительность разврата и это теоретическое умерщвление. Было больше двух часов ночи, когда я подходил к гостинице, в которой жил. На углу меня остановила Мадо и попросила у меня папиросу. Потом она посмотрела на меня и сказала: - У тебя странный вид сегодня. Ты что, очень устал? - Это свет фонаря, который так падает на мое лицо, - ответил я. - Нет, я не устал, мне просто хочется спать. - Ну, тогда спокойной ночи. - Спокойной ночи, Мадо. Я поднялся к себе, сдернул покрывало с дивана, и в мягком свете забелели простыни и наволочки. Я помню, что я мечтал, раздеваясь, заснуть без снов, проснуться утром и забыть весь этот ненужный и воображаемый абсурд. Я проснулся, однако, с тяжелой головой. Приняв холодный душ и побрившись, я вышел из гостиницы. Направо от входа я с удивлением заметил закрытый автомобиль темно-синего цвета, в котором обычно ездят полицейские. Едва я успел сделать несколько шагов, как я почувствовал чью-то руку на своем плече. Я обернулся. Передо мной стоял широкоплечий мужчина в штатском, с гладким и невыразительным лицом. - Вы арестованы, - сказал он. - Следуйте за мной. Я был настолько поражен, что в первую минуту ничего не ответил. Тотчас же подошел второй человек в штатском, мы сели в автомобиль и поехали. Только тогда я спросил: - По какой причине я арестован? - Вы это должны знать лучше, чем кто бы то ни было. - Я ничего не понимаю. - Тогда будем надеяться, что это недоразумение, которое скоро выяснится. Автомобиль остановился на набережной Сены. Я сидел в приемной; один полицейский инспектор оставался со мной, другой ушел и был довольно долго в отсутствии. Я чувствовал по-прежнему тяжесть в голове и странное безразличие ко всему происходящему и успел подумать, что это было похоже на тот длительный бред, который привел меня в дом предварительного заключения на территории фантастического Центрального Государства. Наконец меня ввели в другую комнату, где сидел очередной инспектор. Справа и слева от его кресла стояло еще несколько человек, которые мне показались очень похожими друг на друга. У того, кто начал меня допрашивать, было бритое и печальное лицо, он был не молод, у него было усталое выражение, как будто бы принятое раз навсегда. Он спросил, как моя фамилия, где я живу, чем я занимаюсь, где и когда я родился. Я ответил. Он посмотрел на меня в упор и вдруг спросил с непонятным упреком в голосе: - Почему вы его убили? И в ту же секунду я почувствовал, что теряю под собой почву. Точно издалека, со стороны, я увидел себя идущим по улице, этой ночью, и вспомнил то, что я думал тогда и что, как мне казалось, не могло иметь никакого отношения ко всему происходившему сейчас. Я встряхнул головой и сказал: - Извините меня, я не очень хорошо себя чувствую и не понимаю, о чем вы говорите. Что вы имеете в виду? - Я думаю, что не сообщу вам ничего, что вам не было бы уже известно. М-р Щербаков сегодня утром был найден убитым в своей квартире. Мне опять показалось, что я в бреду и что у меня нет сил из него уйти. Я, конечно, допускал мысль об его смерти, я даже в какой-то мере был склонен думать, что она была бы своевременна именно теперь. Сквозь мутный туман на меня смотрели с угрозой и упреком человеческие глаза. Я вспомнил с усилием, что это были глаза инспектора. - Это было чисто теоретическое положение, - сказал я. - Это даже не было желание, это было произвольное логическое построение. - К несчастью, я не вижу в этом никакого теоретического элемента. Щербаков был убит ударом ножа в затылок. Удар был нанесен сзади, когда он сидел в кресле. Я стоял, низко опустив глаза. Нет, такого совпадения быть не могло. Это было произвольное логическое построение, я готов был повторить это тысячу раз. Никто, кроме меня, не мог об этом знать, и моя мысль не могла быть передана на расстоянии какому-то неизвестному убийце. А вместе с тем по времени это совпадало. Нет, этого, конечно, не могло быть. - Это мне представляется невозможным, - сказал я. И внезапно я понял, что не было ничего более опасного, чем то, что происходило сейчас. То, что я говорил, должно было казаться инспектору иным, чем было в действительности, и если я буду продолжать этот диалог с самим собой, это может меня окончательно погубить. - Дайте мне, пожалуйста, стакан воды, - сказал я. Он дал мне стакан воды и папиросу. Потом он сказал: - В конце концов, я был бы только рад, если бы выяснилось, что вы не убийца. Но это нужно доказать, и я могу рассчитывать только на вашу помощь. - Я вам искренно благодарен. Потом пришел полицейский, который должен был сопровождать меня к фотографу. Там меня посадили на вращающийся металлический табурет, выкрашенный белой масляной краской; свет рефлекторов бил мне в лицо, табурет поворачивался в разные стороны, щелкал фотографический аппарат. Затем меня заставили отпечатать на белой бумаге все мои пальцы, вымазанные предварительно какой-то черной массой, и отвели обратно. Несмотря на то что в кабинете, где меня допрашивали, было достаточно светло, мое лицо освещала лампа почти такой же силы, как те, при которых меня только что снимали. Я вспомнил, что это обычный способ допроса. Но первого инспектора не было. На его месте сидел незнакомый мне человек, совершенно на него не похожий, с мрачным и скучающим выражением лица. - Ну что? - сказал он. - Я вас слушаю. Он сморщился от скуки и отвращения. - Покончим с этим скорее, - сказал он. - Мне надо идти завтракать, вам надо отдохнуть. Делайте ваше чистосердечное показание, я вам постараюсь помочь. Каковы были мотивы вашего поступка? - Мне бы хотелось выбраться из этого лабиринта, - сказал я, отвечая на собственную мысль. - Мне тоже. Но это не ответ на вопрос, который я вам поставил. Я повторяю его: каковы были мотивы вашего поступка? Я делал над собой необыкновенные усилия, чтобы перейти эту границу, которая разделяла мои размышления о судьбе Павла Александровича, размышления, вызванные несомненной симпатией к нему, от фактов, которые мне ставились или могли быть поставлены в вину. Я прекрасно понимал глубочайшую разницу между темным чувством моей теоретической вины перед ним и тем ударом ножа сзади, который вызвал его смерть. Я это понимал, но сплетение того и другого было настолько крепко, что, стараясь оставаться в области фактов, я все время упирался точно в незримые стены, отделившие меня от простейшей логической убедительности. Я не мог выйти из этого душевного тумана, хотя я знал, что дальнейшее пребывание в нем и это абсурдное сознание своей вины - я понимал его нелепость, но не мог избавиться от чувства, лишавшего меня необходимой свободы мышления - грозит мне самой непосредственной и страшной опасностью. Инспектор задал мне еще несколько вопросов, на которые я не мог ответить с нужной ясностью. Затем он ушел и его заменил другой, У меня болели глаза от яркого света лампы, мне хотелось пить, есть и курить. Еще через некоторое время я почувствовал, что меня охватывает сон, я на секунду заснул и проснулся от того, что меня трясли за плечи. Кто-то, кого я уже не узнавал, опять спрашивал, что именно толкнуло меня на убийство. Я собрался с силами и ответил снова, что это не поступок, а произвольное логическое построение. Чей-то незнакомый голос сказал: - Он бредит, он слишком устал. Но он еще держится. Но на этом допрос неожиданно кончился и меня увели. Я шел, спотыкаясь и покачиваясь, как пьяный, между двумя полицейскими. Затем отворилась дверь и я очутился в узкой камере, на полу которой лежал матрац, покрытый одеялом. Я буквально упал на него, и мне казалось, что сон охватил меня еще до того, как я успел его коснуться. Я проснулся, вероятно, через много часов в полной тьме и сразу же вспомнил все. Я знал, что нахожусь в тюрьме и что меня обвиняют в убийстве Щербакова. Только теперь я по-настоящему понял, что произошло. Бедный Павел Александрович, недолго пришлось ему пожить по-человечески! Но кто же мог его убить и, главное, зачем? Приблизительно трое суток я провел в том, что тщетно старался обрести постоянно ускользавшую от меня ясность сознания, но тот легкий и непрозрачный туман, который обычно окружал меня во время этих странных душевных недомоганий, не рассеивался. И когда меня наконец снова вызвали на допрос, я чувствовал себя немногим лучше, чем в первый день моего ареста. На этот раз я попал к судебному следователю, пожилому человеку с мягкими глазами. После первых формальных вопросов он сказал: - Я внимательно просмотрел ваше досье, в нем нет ничего неблагоприятного для вас. Вы отрицаете, что вы убили Щербакова? - Самым категорическим образом. - Вы были с ним в хороших отношениях, не так ли? - Да. - Давно ли вы с ним знакомы? - Года три. - Вы помните, когда и где вы с ним встретились впервые? Я рассказал, как произошло мое знакомство с Павлом Александровичем. - Значит, в те времена он был нищим? - Да. - И через три года мы находим его в комфортабельной квартире на улице Молитор? Это неправдоподобно. Как это могло случиться? Я объяснил ему. Я заметил, что когда речь шла не об убийстве, мне было гораздо легче отвечать и все было для меня более или менее ясно. - Хорошо, - сказал он. - Что вы делали вечером одиннадцатого февраля, другими словами, в день убийства Щербакова? Вы можете вспомнить ваше времяпрепровождение? - Конечно, - сказал я. Я действительно отчетливо помнил все, что происходило: холодный вечер, редкие снежинки в свете уличных фонарей, станцию метро "Одеон", откуда я поехал к Павлу Александровичу, и мой приход к нему. Я помнил лица начальника поезда и механика и узнал бы пассажиров, ехавших в одном вагоне со мной. Я описал следователю все вплоть до меню обеда, которым меня угостил Павел Александрович. - Вы занимались когда-нибудь физическим трудом? Какое вы знаете ремесло? Я удивленно посмотрел на него и ответил, что нет, я никогда не занимался физическим трудом и не знаю никакого ремесла. Но он, казалось, сам не придавал значения этому вопросу, потому что тотчас же сказал: - После обеда вы провели весь вечер в разговорах, не так ли? - Да. - Не помните ли вы, о чем шла речь? Это очень важно. И вдруг в этом месте допроса я с ужасом ощутил непонятный провал в моей памяти. Я не мог вспомнить ничего о нашей беседе, - так, точно ее никогда не было. От усилия, которое я делал, чтобы восстановить хотя бы часть того, что говорилось тогда, у меня выступил пот на лбу и начала болеть голова. Я собрал свои силы и сказал: - Извините меня, пожалуйста, я сейчас не в состоянии этого вспомнить. Если бы вы дали мне немного времени, я думаю, что это мне удалось бы. Его глаза встретили мой мутный взгляд. Он помолчал, кивнул головой и сказал: - Хорошо, постарайтесь рассказать мне это в следующий раз. Я опять проспал мертвым сном много часов подряд. Затем я встал и сделал несколько шагов в темноте. Давно я не чувствовал себя как сейчас. Это было почти забытое, счастливое состояние физического и душевного равновесия, и это было настолько неожиданно, что я не верил своим собственным чувствам. Далекое лицо Катрин возникло перед моими глазами и исчезло. Случилось то, на возможность чего я почти потерял надежду. Что произошло за эти часы, чья жизнь пролетела мимо меня, заслоненная тяжелым, непроницаемым сном, что вернулось из небытия? И как то, чего я хотел во чтобы то ни стало достигнуть, на что я безрезультатно употреблял такие страшные усилия воли во время этих допросов, - вдруг явилось само собой с такой чудесной несомненностью, за эти несколько часов сна? Я не только не боялся теперь никакого допроса, я ждал его с нетерпением. Когда меня снова привели к следователю, его лицо было значительно мрачнее, чем в прошлый раз. Я этого не мог не заметить, но это не произвело на меня того впечатления, которое несомненно произвело бы еще накануне. - Я вам должен сказать, - начал он, - что ваше положение резко ухудшилось. Я не говорю о том, что в квартире Щербакова мы не нашли ничьих отпечатков пальцев, кроме его собственных и ваших. Он просмотрел какую-то бумагу. - Есть, однако, одно обстоятельство, еще более трагическое для вас. Говорил ли с вами Щербаков когда-нибудь о завещании? - Никогда, - сказал я. - Мне бы показалось удивительным, если бы я узнал, что он об этом думал. - Его нотариус представил нам, тем не менее, копию его завещания: все свое состояние Щербаков оставляет вам. - Мне? - сказал я с изумлением и холодом в спине. - Это совпадение действительно трагическое. - Последовательность фактов, которые говорят против вас, почти невероятна, - сказал он. - В вечер убийства вы приходите к Щербакову. Вы последний человек, который его видел живым. Ничьих отпечатков, кроме ваших, не обнаружено. Допустим, что это совпадение, - крайне для вас неблагоприятное, но совпадение. Единственный аргумент, который говорит в вашу пользу, тот, что с вашей стороны это убийство бесцельно и бессмысленно, И вот мы узнаем, что существует завещание и по этому завещанию все состояние убитого переходит к вам. Логически недостающее звено - ваша заинтересованность в смерти Щербакова - найдено. Согласитесь, что совокупность улик неотразима. И ответ на тот вопрос, который возникал с самого начала: зачем вам было его убивать - теперь ясен до очевидности. Вы говорите, что ничего не знали о завещании? Но это словесное утверждение, которому следствие противопоставляет целый ряд тяжелых и несомненных улик. Я все не мог прийти в себя от удивления: как и почему Павел Александрович составил завещание в мою пользу? Я напряженно думал об этом несколько секунд, и вдруг мне показалось, что я нашел объяснение всему. Но я не сказал об этом следователю. - Мне хотелось бы знать, - продолжал он, - что вы можете ответить? - Прежде всего, что было бы по меньшей мере странно, если бы подтвердилось, что я действовал именно так, как устанавливает, не без некоторой внешней логичности, следствие. Что могло бы быть более наивно и глупо, чем поведение такого убийцы? Он знает, что скрыть своего визита к Щербакову он не может, что его заинтересованность в смерти этого человека бесспорна и очевидна, что подозрение в первую очередь должно пасть на него. И вот он приходит вечером к Щербакову, не случайно, а будучи приглашен, убивает его, уходит домой и полагает, что если его о чем-нибудь спросят, то он скажет, что никого не убивал, и этому, конечно, поверят. Согласитесь, что так действовать может только человек, умственные способности которого должны быть предметом клинического исследования. Все, что говорил мне следователь, и все, что отвечал я, отличалось необыкновенной ясностью и отчетливостью, от которых я давно отвык, которые давно были для меня потеряны. - В логике почти каждого убийцы, - сказал следователь, - и уголовная хроника нам это постоянно подтверждает, - почти всегда есть клинический элемент. Этим она отличается от логики нормальных людей, и в этом, так сказать, ахиллесова пята всякого убийцы. - Да, да, я знаю, некоторый патологический момент, - сказал я. - Это бывает обычно незначительная ошибка в расчете. Но такая явная и сплошная глупость всего поведения предполагаемого убийцы - не кажется ли она вам еще более неправдоподобной, чем эта последовательность совпадений? Для меня сейчас речь идет о жизни и смерти, и я буду защищаться до конца. Но я даю вам слово говорить только правду. Он смотрел на меня далекими глазами, точно задумался о чем-то, чего я не мог знать. Потом он сказал: - Я действую сейчас, может быть, не так, как должен был бы действовать. Я допускаю мысль, что вы не убийца, хотя, повторяю, все улики против вас. Должен вам заметить, что соображения, которые вы только что приводили, мне тоже приходили в голову: уж слишком все очевидно и это действительно странно. Если бы я вас не видел и не говорил с вами, а мне бы рассказали об этом, я бы сказал, что тратить времени на следствие не стоит. Но я постараюсь вам помочь. Вы вспомнили, о чем вы говорили со Щербаковым в этот последний вечер его жизни? В огромном кабинете было тихо. Я сидел на стуле и курил, и со стороны могло показаться, что здесь происходит между двумя знакомыми мирный разговор на какую-нибудь отвлеченную тему. - Да, да, - ответил я. - Теперь я прекрасно помню все. Это началось с того, что я сказал, что люблю смотреть в огонь и нахожу в этой любви к пламени нечто атавистическое. Мой собеседник согласился со мной; потом речь перешла к теме о смерти. Он говорил, что часто о ней думает и что в этих мыслях есть некоторая уютность. Он привел цитату из православной панихиды, текст объявления, которое могло бы появиться в газетах. Я возразил ему, - мне показалось, что смерть, в любом ее аспекте, лишена какой бы то ни было привлекательности. Я вспоминаю теперь совершенно отчетливо, что я сказал ему: у вас нет наследников, з_а_в_е_щ_а_н_и_е вам составлять не для кого. Затем были некоторые личные воспоминания, не имеющие особенного значения, по-моему. Одна из последних тем, которую мы с ним обсуждали, это был буддизм. - Я понимаю, что это был разговор, лишенный логической последовательности, - сказал он, - то, что мы называем une conversation a batons rompus {Бессвязный разговор (фр.).}. Но, может быть, вы помните, каково было соединительное звено, та ассоциация, которая обусловила переход от личных воспоминаний к обсуждению религиозной доктрины? - Нет ничего легче этого, - ответил я. - Над головой моего собеседника... - Вы хотите сказать: над диваном, на котором он, сидел? - Он сидел в кресле, а не на диване, - сказал я. - Диван находился направо от кресла, несколько в стороне. - Совершенно верно, я ошибся. Продолжайте. - Над его головой была полка с книгами, и на этой полке стояла золотая статуэтка Будды. - Вы могли бы ее описать? - Я ее узнаю из тысячи. - Чем она замечательна? Я подробно описал золотого Будду и сказал, что меня поразило исступленное его лицо и сходство этого выражения с выражением святого Иеронима. Лицо следователя вдруг стало напряженным. - Странно, - сказал он вполголоса, обращаясь скорее к самому себе, чем ко мне. - Странно. По-вашему, эта статуэтка имеет большую ценность? - Я плохой знаток в такого рода вещах. Для меня она имеет ценность эстетическую прежде всего. Думаю, что она, помимо этого, должна стоить довольно дорого, она из литого золота, и в нее вделан рубин, правда небольшой. Но вообще говоря, статуэтка замечательная. - Хорошо, - сказал он. - Итак, ваш взгляд упал на золотого Будду и это естественно навело вас на мысль... - О нирване и о буддизме... Мой собеседник передал мне статуэтку, и тогда я мог рассмотреть ее как следует. До тех пор, пока она стояла на полке, я не видел ее во всех подробностях: горела лампа на столе и полка была в полутьме. - Что вы сделали со статуэткой потом? - Я вернул ее моему собеседнику, который поставил ее обратно. - Вы в этом уверены? - Простите, в чем именно? - В том, что он поставил ее на место? - Совершенно уверен. - Хорошо, - сказал он. - Будьте готовы к следующему допросу. Вернувшись в свою камеру, я погрузился в напряженные размышления об убийстве Павла Александровича. В отличие от допрашивавших меня людей, я знал одну существеннейшую вещь, - именно, что не я убил его. Первое предположение, которое приходило в голову, это что убийцей был Амар. Но оставалось непонятно, зачем ему было это делать. О ревности не могло быть и речи. О непосредственной выгоде - тоже: Павел Александрович содержал Лиду, на деньги которой жил Амар. Кроме того, квартира была в полном порядке, не было ни следов борьбы, ни попытки грабежа и все стояло на своих местах. Человек с улицы, случайный преступник? Это в одинаковой мере казалось невероятным - главным образом потому, что не было кражи. Еще одно обстоятельство тоже казалось странным - способ убийства. Павел Александрович был убит ударом ножа в затылок, и смерть последовала мгновенно. Так я понял из беглых замечаний следователя. И это представлялось необъяснимым. Какова была форма ножа? Обыкновенный нож, плоский и широкий, не мог быть орудием убийства. Но помимо этого - и какова бы ни была его форма, - удар должен был быть нанесен с необыкновенной силой и точностью. Вряд ли чахоточный и больной Амар обладал и таким безошибочным глазомером и такими мускульными возможностями. Кроме того - в десятый раз, - зачем ему было это делать? Оставалось предположение, вероятнее всего почти абсурдное, но которое все-таки нельзя было отбрасывать с совершенной уверенностью, что Павел Александрович стал жертвой какого-то маньяка. Когда меня снова привели на допрос, я напряженно ждал, что скажет следователь. Он сел, разложил перед собой лист бумаги и спросил меня таким гоном, как будто продолжал допрос, прерванный несколько минут тому назад: - Вы говорите, что помните статуэтку золотого Будды во всех подробностях? - Да. - Какое у нее было основание? На чем она стояла? Была ли какая-нибудь подставка? - Нет, - ответил я. - Подставки не было. Снизу статуэтка кончалась плоским квадратным срезом. Это был геометрически правильный квадрат, с той разницей, что углы были слегка закруглены. Он протянул мне лист белой бумаги и спросил: - Такой приблизительно срез? На бумаге неуверенными линиями был нарисован ровный квадрат с закругленными углами. - Совершенно точно. Он покачал