ой они говорили, как со своим человеком, и особенно любили сравнивать свое ремесло с моим. "Занимаемся одним и тем же ремеслом" - это была их любимая фраза. Под утро, когда я, кончив работу, ехал в гараж, я нередко подвозил этих женщин, тоже возвращавшихся домой после ночной работы, и они неизменно предлагали всегда одну и ту же плату за это. Я сажал их обычно в глубь автомобиля, а не рядом с собой, так как все они были очень надушены крепкими дешевыми духами, чем-то вроде едкого раствора плохого мыла, и от их соседства у меня во рту появлялся дурнотный вкус. Я возвращался домой обычно в пятом или шестом часу утра, по неузнаваемым пустым и сонным улицам. Иногда я проезжал через Центральный рынок - и, я помню, меня особенно поразило, когда я впервые увидел людей, запряженных в небольшие тележки, в которых они везли провизию; я смотрел на обветренные лица и на особенные их глаза, точно подернутые прозрачной и непроницаемой пленкой, характерной для людей, не привыкших мыслить, - такие глаза были у большинства проституток - и думал, что, наверное, то же, вечно непрозрачное, выражение глаз у китайских кули, такие же лица были у римских рабов - и в сущности, почти такие же условия существования. Вся история человеческой культуры для них не существовала никогда, - как не существовала история вообще, смена политических режимов, кровавое соперничество идей, расцвет христианства, распространение письменности. Тысячи лет тому назад их темные предки существовали почти так же, как они, и так же работали, и так же не знали истории людей, живших до них, - и все всегда было приблизительно то же самое. И они все были приблизительно одинаковы - рабочие-арабы, познанские крестьяне, приезжающие во Францию по контрактам, - и вот эти рабы на Центральном рынке; все великолепие культуры, сокровища музеев, библиотек и консерваторий, тот условный и торжественный мир, который связывает людей, причастных ему и живущих за десятки тысяч километров друг от друга, эти имена - Джордано Бруно, Галилей, Леонардо да Винчи, Микель Анджело, Моцарт, Толстой, Бах, Бальзак - все это были напрасные усилия человеческого гения - и вот прошли тысячи и сотни лет цивилизации, и снова, на рассвете зимнего или летнего дня, запряженный системой ремней тот же вечный раб везет свою повозку. После того как я прожил несколько лет среди различных категорий таких людей, и в частности, после ужасного фабричного стажа, позже, в университете, когда я слушал лекции профессоров и читал книги, необходимые для курса социологии, который я сдавал, меня удивляло глубочайшее, неправдоподобное несоответствие их содержания с тем, о чем в них шла речь. Все, без исключения, теоретики социальных и экономических систем - мне это казалось очевидным - имели очень особенное представление о так называемом пролетариате, который был предметом их изучения; они все рассуждали так, как если бы они сами - с их привычкой к культурной жизни, с их интеллигентскими требованиями - ставили себя в положение рабочего; и путь пролетариата представлялся им неизбежно чем-то вроде обратного их пути к самим себе. Но мои разговоры по этому поводу обычно не приводили ни к чему - и убедили меня лишний раз, что большинство людей не способно к тому титаническому усилию над собой, которое необходимо, чтобы постараться понять человека чужой среды, чужого происхождения и которого мозг устроен иначе, чем они привыкли себе его представлять. К тому же я заметил, что люди очень определенных профессий, и в частности ученые и профессора, привыкшие десятки лет оперировать одними и теми же условными понятиями, которые нередко существовали только в их воображении, допускали какие-то изменения лишь в пределах этого круга понятий и органически не выносили мысли, что к этому может прибавиться - и все изменить - нечто новое, непредвиденное или не замеченное ими. Я знал одного старичка экономиста, сторонника классических и архаических концепций; он был милый человек, часами играл со своими маленькими внуками, очень хорошо относился к молодежи, но был совершенно непримирим в понимании экономической структуры общества, которая, как ему казалось, управлялась всегда одними и теми же основными законами и в его изложении отдаленно напоминала грамматику какого-то несуществующего языка. Одним из этих законов был, по его мнению, злополучный закон спроса и предложения; и сколько я ни приводил ему примеров бесчисленного нарушения его, старик никак не хотел признать, что этот закон может подвергнуться сомнению - и наконец сказал мне с совершенным отчаянием и чуть ли не слезами в голосе: - Поймите, мой юный друг, что я не могу с этим согласиться. Это бы значило зачеркнуть сорок лет моей научной работы. В других случаях упорство в защите и проповедовании явно несостоятельных идей объяснялось более сложными, хотя, я полагаю, тоже соображениями чаще всего личного самолюбия и непогрешимости; хотя беспристрастному человеку становилось с самого начала очевидно, что речь может идти только о печальном недоразумении, труды такого-то продолжали считаться заслуживающими внимания и что-то помогающими понять в той или иной области науки, несмотря на явную их абсурдность и искусственность или даже признаки начинающегося безумия, как в книгах Огюста Конта или Штирнера и еще нескольких людей, писателей, мыслителей, поэтов, - и почти всегда в этих вспышках безумия было нечто похожее на иные формы человеческого представления, наверное, соответствующие какой-то в самом деле существующей действительности, о которой мы просто не догадывались. Мне приходилось сталкиваться и с другими случаями, отчасти похожими на эти, только несколько менее трагическими, но почти столь же досадными, по их несомненной нелепости. В зимние месяцы, обычно глубокой осенью, в субботу, когда я останавливался на Av. de Versailles против моста Гренель, я в тишине этих безмолвных часов слышал издалека торопливые шаги и стук палки по тротуару - и когда человек, производивший этот шум, проходил под ближайшим фонарем, я сразу узнавал его. Он возвращался к себе - он жил несколькими домами ниже - после партии в бридж. Если он бывал в выигрыше, он напевал тихим и фальшивым голосом старинную русскую песню, всегда одну и ту же, и шляпа его была немного сдвинута на затылок; если он проигрывал, то шел молча и шляпа прямо сидела на его голове. Этого человека много лет тому назад знала вся Россия, судьба которой формально находилась в его руках, - и я повсюду видел его бессчисленные портреты; десятки тысяч людей слушали его речи, и каждое слово его повторялось, как если бы возвещало какую-то новую евангельскую истину. Теперь он жил, как и другие, в эмиграции, в Париже. Я встречался с ним несколько раз; это был почти культурный человек, не лишенный чувства юмора, но награжденный болезненным непониманием самых элементарных политических истин; в этом смысле он напоминал тех особенно неудачных учеников, которые есть в каждом классе любого учебного заведения и для которых простейшая алгебраическая задача представляется чем-то совершенно неразрешимым, в силу их врожденной неспособности к математике. Было непостижимо, однако, зачем он с таким непонятным ожесточением и нередко рискуя собственной жизнью, занимался деятельностью, к которой был так же неспособен, как неспособен человек, вовсе лишенный музыкального слуха, быть скрипачом или композитором. Но он посвятил этому все свое существование; и хотя его политическое прошлое не заключало в себе ничего, кроме чудовищно непоправимых ошибок, вдобавок идеально очевидных, ничто не могло его заставить сойти с этой дороги; и лишенный каких бы то ни было возможностей действовать теперь, он все же занимался чем-то вроде судорожного суррогата политики и издавал небольшой журнал, в котором писали его прежние сотрудники по давно умершей партии, - столь же убежденные защитники архаических и несоответствующих никакой действительности теорий. И все-таки этот человек был счастливее других; в том огромном и безотрадном мире, который составляли его соотечественники, долгие годы влачившие все одну и ту же непоправимую печаль, всюду, куда их забросила их нелегкая и трагическая судьба, - на парижских или лондонских улицах, в провинциальных городах Болгарии или Сербии, на набережных Сан-Франциско или Мельбурна, в Индии, Китае или Норвегии - он, один из немногих, жил в счастливом неведении о том, что все, ради чего он столько лет вел бескорыстное существование, почти отказавшись от личной жизни, и что он неправильно понимал и прежде, много лет тому назад, - так же давно перестало существовать, как народный гнев после реформ Петра или упрямое безумие русских раскольников; и он продолжал хранить свою верность тем воображаемым и вздорным идеям, в которых было убеждено несколько сот человек из двух миллиардов людей, населяющих земной шар. Я слышал несколько раз его речи; меня поражало в них соединение беззащитной политической поэзии и очень торжественного архаизма, не лишенного некоторой, чисто фонетической, убедительности. В силу удивительного стечения разнообразных обстоятельств, я одновременно вынужден был вести несколько различных жизней и встречаться с людьми, резко отличавшимися друг от друга, во всем, начиная от языков, на которых они говорили, и кончая непроходимой разницей в том, что составляло смысл их существования; с одной стороны, это были мои ночные клиенты и клиентки, с другой - те, кого Платон, несомненно, причислил бы к приличным людям. Иногда - это происходило чаще всего после того, как я слушал музыку, - у меня, как прежде, в далекие российские времена, все смешивалось в моем представлении и в беззвучном пространстве, наполнявшем мое воображение, сквозь немые мотивы и длинную галерею человеческих лиц, похожую на двигающиеся и исчезающие лица бесконечно струящегося экрана, в котором появлялись и пропадали то высохшая и сморщенная физиономия старухи на инвалидной тележке, то наполовину мертвое лицо Ральди с нежными глазами, то спокойно-печальное выражение Платона, то пьяная уродливость субботних посетителей кафе, то эта непрозрачная пленка под густыми и длинными, коричнево-черными ресницами проституток, то, наконец, красновато-лоснящийся облик Федорченко, с которым судьба меня сводила чаще, чем я этого хотел бы, и заставила меня быть свидетелем всей истории его жизни, недолгой и, в сущности, исключительно жестокой. После того как я отвез его к невесте, я встретил его через месяц. Потому, что у него никогда не было друзей, и оттого, что он испытывал потребность рассказать кому-нибудь о своих чувствах и мыслях, он пригласил меня в кафе, заказал кофе и, без того чтобы я задал ему какой-нибудь вопрос, стал рассказывать о своей любви. В это время он переживал самый бурный период своего романа. Он не умел рассказывать о своих чувствах, и, несмотря на несомненную искренность всего, что он говорил, это звучало почти фальшиво. Я заметил, что это происходило оттого, что он употреблял все время одни и те же жалко-торжественные выражения - "я люблю, и я любим", "мое сердце бьется в груди, как птица" и так далее. Он произносил все эти фразы вдобавок со своим обычным украинским акцентом и время от времени переходил на ломаный французский язык, особенно если передавал разговоры с невестой. И все же, несмотря на это, в том, что он говорил, была какая-то, отнюдь не смешная, беззащитность. Было очевидно, что, если бы женщина, которую он описывал в очень преувеличенных тонах, захотела бы его обмануть, ей это было бы нетрудно сделать. Степень его влюбленности можно было предполагать и тогда, когда он решился украсть для нее кота; но теперь это становилось совершенно очевидно. В этом не было ничего возвышенного, за исключением выражений, которые он употреблял; но было несомненно, что страсть охватила его сильнее, чем можно было думать. Я считал его неспособным на это; это была моя первая ошибка по отношению к нему; во второй своей ошибке я убедился значительно позже, несколько лет спустя, в тот день, когда стал свидетелем его неожиданного и необыкновенного конца. Он познакомился со своей невестой два месяца тому назад, в кафе; она произвела на него такое сильное впечатление, что он весь вечер чувствовал себя нехорошо - что казалось особенно удивительным при его несокрушимом здоровье, - и вокруг себя слышал точно отдаленный звон, как он сказал, и все плыло перед ним, как в тумане. Он много говорил - он сам не понимал, что именно, - потом проводил ее домой и условился с ней о свидании через три дня. Утром, начав работать на своей машине, в мастерской, где он служил, он вдруг увидел перед собой ее черные глаза, засмотрелся и сильно поранил себе руку. Свидание было назначено в Булонском лесу. Был декабрь, дул холодный ветер; он гулял с ней два часа, по твердому окаменевшему песку пустынных аллей, среди обнаженных и черных деревьев, вдоль леденеющих берегов озер, - пока, наконец, она не пожаловалась, что ей холодно, - и тогда он повел ее в кинематограф на Елисейских Полях, где они видели фильм, который он плохо помнил, так как все время держал ее руку. Выйдя оттуда, они сначала пошли в кафе, затем в гостиницу. Он плохо видел все, что происходило, он говорил только, что ее глаза в эти минуты были еще чернее и необыкновеннее, чем всегда. Я слушал его рассказ и время от времени взглядывал на него. Иногда, когда он делал короткие паузы - ему все было жарко, он пил третий или четвертый стакан пива, - в его собственных, маленьких и всегда казавшихся чуть-чуть опухших глазах было особенное, тревожно-туманное выражение, которого я до сих пор никогда не замечал, точно с ним случилось что-то, к чему он совершенно не был подготовлен и против чего не было никаких средств защиты. Потом он вдруг сказал, с простодушной откровенностью, что эта женщина жила на средства двух или трех довольно богатых и пожилых покровителей, но что теперь, после того как она стала его невестой, с этим покончено, - и вот, совсем недавно, она поступила горничной; в ближайшее время, тотчас же после свадьбы, они поселятся вместе; у него есть немного денег, у нее есть немного денег, он будет работать, она будет заниматься хозяйством, и тогда начнется новая жизнь. Он сказал, что готов принести в жертву, как он выразился, этой любви все, что до сих пор казалось ему важным в его жизни: своих друзей, свою семью, свою родину. Самое страшное было, однако, то, что ни о какой жертве не могло быть речи, так как друзей у него не было, о своей семье он давно забыл, а слово "родипа" я впервые услышал от него только теперь; он никогда о ней не говорил и, я полагаю, не думал. Но даже и ему, как оказалось, было нужно это праздное представление о жертве, по-видимому, чтобы бессознательно подчеркнуть всю значительность того, что теперь происходило. Я чувствовал все время стеснение, слушая его рассказ, в котором точно не хватало воздуха; я испытывал неловкость за Федорченко, точно я в чем-то был ответственен за него, за это его физическое томление, о котором я не мог думать без невольного отвращения. Горели белые круглые лампы над головой, струился бледно-серый дым от папирос. Я закрыл на секунду глаза и вдруг увидел берег моря в летний день, дрожащий, горячий воздух над галькой и огромное солнце на голубом небе. Федорченко долго жал мне руку. Вспотевшее лицо его лоснилось от удовольствия, он искренно благодарил меня - он сам не знал, собственно, за что. Он сказал - за то, что вы все так хорошо понимаете, - хотя я не произнес ни слова за все время. Он энергично протестовал, когда я хотел расплатиться, позвал гарсона, шутил с ним, дал ему необыкновенно щедро на чай и ушел особенно легкой, несвойственной ему походкой, сделав мне в воздухе несколько порхающих движений рукой, что тоже совершенно не вязалось с обычной тяжеловатой, крестьянской медлительностью. Он вышел из кафе так, как он никогда не выходил - походкой балетного танцора, с оперной и неестественной легкостью, на которую я не мог не обратить внимания. И через два часа после этого свидания, поужинав дома и покинув с сожалением мою комнату, мой стол и диван, я снова сидел за рулем своей машины и медленно ехал по городу, оставив на несколько вечерних и ночных часов то, в чем я обычно жил - воспоминания, мысли, мечты, любимые книги, последние впечатления вчерашнего дня, последний разговор о том, что мне в тот период моей жизни казалось самым важным. Я знал по долгому опыту, что работать с какой-нибудь пользой можно было, только забыв обо всем этом и превратившись в профессионального шофера. Я давно привык к этому ежедневному актерскому усилию и, я думаю, только ему был обязан тем, что, несмотря на годы шоферского ремесла, еще сохранил какой-то, чуть заметно слабеющий интерес к тому, что, в сущности, было незаконным и ненормальным нарушением моих чисто профессиональных интересов. В первое время я еще пытался брать с собой книги для чтения, но потом решительно отказался от этого; они слишком мешали мне, создавая недопустимую двойственность бытия, совершенно неприемлемую в этих условиях. Я забывал об этом обязательном превращении только тогда, когда терял самообладание, но это случалось чрезвычайно редко. Иногда, если я бывал в хорошем настроении, мне начинало даже казаться, что все, в сущности, не так печально и что несколько часов ночной работы, которые мне дают возможность каким-то образом существовать, отнимают у меня меньше времени, чем отняла бы любая служба. Тогда я был готов простить моим пассажирам все, что вызывало во мне в обычное время отвращение или презрение. В тот вечер, я помню, моим первым клиентом был старенький аббат с очень морщинистым лицом и маленькими глазами. Я увидел его издалека и сначала принял за акушерку, потому что он держал в руках небольшой чемоданчик, точно похожий на те, какие носят акушерки; ветер раздувал его широкую рясу, он придерживал ее одной рукой, как это сделала бы женщина. Только подъехав ближе, я убедился в своей ошибке. Он ехал на вокзал d'Orsay. Там он вылез, расплатился и дал мне пятьдесят сантимов на чай. Я не мог не улыбнуться и сказал: - Итак, отец мой, Церковь, стало быть, напрасно учила вас щедрости? Представьте себе, что на вашем месте был бы, например, святой Франциск. Думаете ли вы, что он дал бы мне только пятьдесят сантимов? Старик улыбнулся и покачал головой, но ответил немедленно, точно эта реплика давно была приготовлена им: - Нет, сын мой, нет. Если бы святому Франциску нужно было бы на вокзал, он не брал бы такси, он пошел бы пешком. - Вы правы, отец мой, - сказал я, не удерживая смеха, - мне остается только пожелать вам счастливого путешествия. Я часто потом вспоминал старика аббата не потому, что его ответ свидетельствовал о находчивости, а оттого, что он весь был чрезвычайно характерен, с его маленькими глазами и мелкими старушечьими морщинами, - он точно сошел с резной гравюры, сохранив каким-то чудом одновременно и ее неподвижность и ее особенную деревянную ласковость, которая так редка у обыкновенных и живых людей. Он появился на очень короткое время и исчез, но его появление сразу вызвало во мне множество почти забытых представлений о давно прошедших временах; тех самых представлений, которые я так любил и которым ничто или почти ничто не соответствовало во множестве свирепых или печальных вещей, среди которых протекала моя жизнь. Я сохранил иное, тягостное и отвратительно-смешное воспоминание о другом аббате, который, по странной случайности, попался мне несколько дней спустя. Ему могло быть сорок, сорок пять лет, он сел в автомобиль и сказал - поезжайте прямо, - потом обратился ко мне и спросил своим профессионально-задушевным голосом, не знаю ли я некоторых улиц Парижа, где у него могла бы быть встреча? - Встреча? - спросил я. - Какого рода встреча, отец мой? - Он был явно смущен тем, что я невольно подчеркивал его сан, называя его отец мой, и потом, с видимым усилием над собой, объяснил, что он имеет в виду встречу с женщиной. Я продолжал делать вид, что не понимаю. - Объяснитесь, отец мой, - сказал я, - я боюсь вас неправильно понять. Он сконфуженно молчал, ему было жарко, он снял свою черную шляпу и вытер вспотевший лоб. - Женщину, - пробормотал он в совершенном смущении, - вы знаете, из тех, которые гуляют по улицам, - Я привез его на улицу, которая кольцом окружает площадь Этуаль, и остановил автомобиль против женского силуэта на краю тротуара. - Не будете ли вы добры, если вы считаете это возможным, спросить мадемуазель, согласна ли она?.. Еще до того, как выйти из автомобиля, я узнал ее. Ее звали Рене-ругательница, я был давно с ней знаком. Несколько дней тому назад она рассказывала мне, что потеряла зонтик, который стоит четыреста франков, я был в дурном настроении тогда и ответил ей, что, по-моему, она вместе с зонтиком не стоит такой суммы. - Тебе представляется случай заработать на зонтик, - сказал я ей, - с тобой хочет поговорить мой клиент, очень милый аббат. - Шутишь? - недоверчиво сказала она, потом все же села в автомобиль, в мы поехали в Булонский лес, по аллеям которого кружили около сорока минут; затем аббат поехал на Лионский вокзал и покинул Париж, увозя с собой воспоминание об этой встрече; я не знаю, не пришлось ли ему вспомнить о ней в более грустных обстоятельствах, так как женщина эта была давно больна сифилисом, как большинство ее подруг по ремеслу. Я узнал это случайно, так как она становилась откровенной после того, как, кончив работу, выходила из ночного кафе на Терн, чтобы ехать домой; она всегда была очень навеселе в это время и говорила без умолку. В трезвом состоянии она отличалась на редкость сварливым характером, у нее вечно были всевозможные неприятные истории, драки с другими женщинами, скандалы с клиентами; то она жаловалась полицейскому, что она стала жертвой насилия, и совала равнодушному рыжему гиганту в форме чью-то измятую визитную карточку, уверяя, что именно этот человек ее чуть ли не пытал; в другой раз я видел шумное ее путешествие в комиссариат в сопровождении двух полицейских и худенького пожилого человека, который только что провел с ней несколько часов в номере гостиницы, спешившего за ними дробной походкой и говорившего высоким, надтреснутым голосом, что эта самая тварь обокрала его. - Четыре тысячи франков, - кричал он, оборачиваясь по сторонам и обращаясь к толпе любопытных, которая на некотором расстоянии следовала за ними, - я небогатый человек, господа, у меня дети, которых я должен кормить! Денег, конечно, не нашли, так как она успела кому-то передать их. И вот именно эта женщина однажды сказала мне, что пять минут тому назад рядом с ней арестовали какого-то иностранца, который не говорил по-французски и только повторял все время, обращаясь к полицейским, какое-то слово, что-то вроде "опода". Я повторил про себя два или три раза это слово и вдруг понял, что это, наверное, было - "господа" и что в комиссариат попал мой соотечественник. Я поехал туда, чтобы предложить свои услуги в качестве переводчика и, если можно, выяснить это недоразумение. Но когда я подъехал к комиссариату, то этот человек, бумаги которого оказались в порядке и которого по ошибке приняли за кого-то другого, уже выходил. Я соскочил с автомобиля, подошел к нему - и тотчас его узнал, несмотря на то что не видел его около десяти лет. Я знал его еще по гражданской войне в России, он служил в той же части, что и я. Его звали Аристарх Александрович Куликов. В те годы он был чиновником военного времени, затем уехал за границу, и я больше его не видал. Мне говорили, что он был шахтером в Болгарии, потом работал на металлургическом заводе, но уже давно о нем не было никаких сведений. Он тоже узнал меня и очень обрадовался. В ближайшем кафе он рассказал мне все, что он делал за эти годы, и из разговора выяснилось, что подлинное его призвание - быть хозяином ресторана; и как раз на днях, по его словам, он собирался открывать ресторан в Биянкуре, рабочем предместье Парижа, в непосредственной близости от заводов Рено. Он усиленно приглашал меня приехать. Я обещал, но все как-то не получалось до тех пор, пока однажды я не встретил его снова, в метро, и поразился его парадному виду, котелку необыкновенной круглости и добротности, черному, роскошному пальто и шелковому белому шарфу вокруг шеи. - Что же ты не приезжаешь? - громко сказал он мне, даже не поздоровавшись. - Вот хочешь, едем со мной сейчас в ресторан, поужинаем. Я согласился; дорогой он предупредил меня, что мы с ним будем обедать вдвоем за отдельным столиком, так как весь ресторан сдан на сегодняшний вечер собранию казаков, не то уральских, не то терских, не то донских, - я этого так и не выяснил. Был осенний вечер с мелким дождем; мы долго шагали с Аристархом Александровичем по лужам разных размеров, пока не добрались до большого пустыря, на котором стояло полукаменное, полудеревянное здание, похожее на барак и оказавшееся его рестораном. Внутри было тихо, вокруг тоже стояла тишина, рабочие уже спали в это время, и было слышно, как капли дождя стучали по доскам. Мы вошли; в ресторане был занят только один, очень длинный и большой стол, уставленный множеством бутылок, и за этим столом сидело человек тридцать казаков, все коротко остриженные, все в одинаковых синих костюмах, сшитых, по-видимому, у одного и того же портного, все в белых крахмальных воротничках, резко выделявшихся на красноватых, крепких шеях. Они пили красное вино и хором пели песни, из которых мне запомнилась одна, особенно жалобная: И друг друга мы больше не увидим, Не придется нам встретиться вновь. - Пьют они здорово, - почти шепотом сказал мне Аристарх Александрович, - видишь, образ человеческий теряют. А с другой стороны - разве можно за это русских людей обвинять? Он покачал головой и потом вдруг спросил меня: - А ты все так же не пьешь, как в России? - Все так же. - Это хорошо, - сказал он с внезапным одобрением и похлопал меня по плечу. - Это замечательно, что не пьешь. Не дай Бог, начнешь пить - пропадешь. Мы долго еще сидели с ним и разговаривали. Казаки ушли, мы остались вдвоем. Посередине громадной комнаты тихо гудела печь, дождь все так же стучал по доскам и, слушая его однообразный шум и забытый звук капель по дереву, я с необыкновенной ясностью вспомнил дождливые осенние вечера в России, влажные, утопающие в брызжущей тьме поля, поезда, далекий, раскачивающийся в черном воздухе фонарь сцепщика, ночной, протяжный гудок паровоза. Была глубокая ночь, когда я уходил. - Денег тебе не надо? - спрашивал Аристарх Александрович. - Ты скажи, дорогуша, не стесняйся. Возьми прямо такси, поезжай домой, не пешком же идти в такую погоду. Тут у нас на стоянке один шофер стоит, русский, он раньше дьяконом был во Владимирской губернии. Я на нем всегда езжу. Но когда я однажды, почти полгода спустя, случайно попал в Биянкур и хотел зайти в ресторан Аристарха Александровича, то меня постигла непонятная неудача: я не мог его найти. И хотя у меня было впечатление, что я узнавал дорогу и даже добрался до того пустыря, на котором он стоял, - ресторана там не было. И так как бесследное исчезновение целого большого здания представлялось мне невозможным, то я решил, что просто ошибся и забыл место. У меня не было времени, которое я мог бы посвятить длительным поискам Аристарха Александровича, - и я уехал в Париж, надеясь, что в следующий раз буду более удачлив. Мне, однако, не переставало казаться, что ресторан был именно на этом пустыре, который теперь, в начале весны, печально зеленел уже чахлой своей травой и где валялись то там, то сям какие-то бесформенные обломки. Несколько дней спустя во встречном поезде метро я увидел Аристарха Александровича; это продолжалось две-три секунды, но я с удивлением заметил, что на нем был поношенный пиджачок, истрепанная кепка и зеленый шарф вокруг шеи. Аристарх Александрович меня не видел. Но я не мог ошибиться, это был именно он. Еще через два месяца после этого я получил от него открытку, что он приезжает в город и будет в таком-то часу, в таком-то кафе и был бы рад меня видеть. Я застал его там - в прекрасном сером костюме, в соломенной шляпе и сверкающих желтых башмаках; он был доволен и говорил, что на дела жаловаться не приходится. Я ему рассказал о чудесном исчезновении ресторана, он посмеялся над тем, как я плохо ориентируюсь, и напомнил, что еще в России меня одного никогда не отправляли на разведку, так как боялись, что я заблужусь. Мне все-таки показалось, что он немного смутился, - правда, на очень короткое время. И только несколько позже я узнал, чем объяснялось и это сказочное исчезновение ресторана, и эти неожиданные переодевания Аристарха Александровича. Мне рассказали это люди, которые давно и хорошо знали его. Он был прекрасным хозяином и очень хорошим организатором. Работая на заводе или в шахте, он долгими месяцами копил деньги. Потом, располагая известной суммой личных денег, взяв взаймы у товарищей все, что они могли дать, и пустив в ход свои кредитные возможности, он открывал ресторан и сразу же начинал зарабатывать. Он выплачивал долги, начинал богатеть, покупал дорогие костюмы, жил в хорошей квартире, и все шло в таком благополучии несколько месяцев, иногда почти год, вплоть до того дня, когда, выпив однажды липшее, он вдруг впадал в неожиданное благотворительное исступление. Стоя посередине своего ресторана, с растрепанными волосами и съехавшим галстуком, он кричал: - Пей, ребята, ешь, пей в мою голову! Мы же русские, братцы, если мы друг другу не будем помогать, кто нам поможет? Все бесплатно, ребята, помните Аристарха Александровича Куликова, в случае чего, пожалейте! К нему шли валом знакомые, полузнакомые и вовсе незнакомые люди, и недели две в его ресторане стоял шум и крик с утра до вечера. Друзья его в это время старались унести то, что было можно, - деньги, костюмы и даже посуду, зная, что конец всему близок, и надеясь хоть что-нибудь спасти. Но если кто-либо из них попадался Аристарху Александровичу, он приходил в бешенство, кричал, что его обкрадывают, и отбирал уносимую вещь. Потом, в один прекрасный день, все стихало, ресторан закрывался, поставщики не получали денег - и похудевший, изменившийся и притихший Аристарх Александрович исчезал. Он снова поступал на завод, долго и упорно работал, опять выплачивал долги, униженно благодарил тех, кто уносил, и сохранял его вещи, - и через некоторое время снова открывал ресторан. И тот факт, что я нашел незастроенный пустырь, объяснялся вовсе не моей неспособностью ориентироваться, а тем, что ресторан, действительно находившийся там и принадлежавший Аристарху Александровичу, был снесен на слом и продан до последней промокшей доски за долги. Проходили зимние, парижские месяцы, наступала весна, ночи были прохладные, но днем и вечером иногда было тепло. В один из таких вечеров я снова встретил Ральди. Она сидела на террасе своего кафе и, казалось, еще состарилась и одряхлела. По она была не одна. Рядом с ней, положив одна на другую безукоризненной формы ноги - юбка не покрывала колен, - сидела молодая женщина лет двадцати - двадцати двух. Она была настолько хороша собой, что когда я ее увидел, мне на секунду стало трудно дышать; особенно замечательны были ее красные, казавшиеся необыкновенно сочными губы, длинные синие глаза и прекрасные зубы - она улыбалась, говоря с Ральди, в ту минуту, когда я ее увидел. - Вот моя подружка, - сказала Ральди, здороваясь со мной, - скажи мне, как ты ее находишь? И только тогда, посмотрев внимательно на эту красавицу, я заметил в ее глазах ту же полупрозрачную пленку, тот же налет животной глупости, который я так хорошо знал и который был характерен почти для всех женщин ее ремесла. Но она была настолько прекрасна, буквально прекрасна собой, что нужен был весь мой долгий опыт и весь запас моей заранее готовой к любому разочарованию печали, чтобы заметить эту единственную, почти невидимую подробность ее выражения, этот единственный ее полуфизический, полудушевный недостаток. - Очень хороша, - сказал я Ральди. Она посмотрела на меня пристально и сказала: - Ты никогда не хотел пойти со мной, в конце концов это понятно. Но я надеюсь, что ты не откажешься провести время с моей подругой? Ты знаешь, что это тебе ничего не будет стоить. Я отрицательно покачал головой. "Чем больше я тебя узнаю, тем больше убеждаюсь, что ты просто ненормален, - со вздохом сказала Ральди. - Расскажи мне, как ты живешь, я давно тебя не видела". Но я смотрел не отрываясь на Алису - ее звали Алисой. Я ее увидел через четверть часа в комнате Ральди совершенно голой - она переодевалась при мне. Я никогда не мог представить себе такого изумительного совершенства. У нее были твердые, далеко отстоящие друг от друга груди, чуть суживающийся и с волшебной незаметностью расширяющийся живот, сверкающая кожа и длинные ноги идеальной формы; через несколько секунд мне стало казаться, что это прекрасное тело начинает струиться и плыть перед моими глазами. - Постой так, - сказала Ральди, - я хочу, чтоб он как следует видел тебя совсем голую. Когда я ушел, прошло много минут, пока я вернулся к своему обычному состоянию; я стоял у своей машины, собираясь сесть за руль, и все не садился: я видел перед собой это тело и лицо, эту сверкающую, непостижимую красоту. И долго потом, когда я вспоминал об этом, у меня каждый раз на секунду захватывало дыхание. - Она настолько хороша, - сказал я Ральди, разговаривая с ней через несколько дней после этого, - что один ее вид стоит состояния. Ральди улыбнулась, - как всегда, полунежно, полунасмешливо, - и потом сказала, что без нее, Ральди, Алиса навсегда осталась бы тротуарной женщиной, но что она сделает из нее даму полусвета. Она прибавила, что ей много не хватало для этой карьеры, и прежде всего, ума и понимания. - Вы думаете? - сказал я. - Мне кажется, что одна ее наружность... - Красивых женщин очень много, - ответила Ральди, - но только одна из тысячи чего-нибудь достигает, ты никогда не думал об этом? Одной красоты недостаточно. Ты не согласен со мной? - Да, да, - сказал я. - Мне только немного жаль Алису. Вы полагаете, что стоит тратить весь ваш опыт и все ваше понимание, чтобы сделать из этой красавицы даму полусвета, как вы говорите? Вы считаете, что она не заслуживает лучшего? - В этом я не сомневаюсь, - ответила Ральди, - я только не уверена, что она заслуживает этого. Но если мне это удастся, она не забудет меня, у меня будет теплая комната и немного денег, чтобы я могла прожить, не работая до конца моих дней. Потому что всем, что у нее будет, она будет обязана мне. И в этом состояла ошибка Ральди. Она усердно занималась своей протеже, учила ее английскому языку, объясняла ей, как нужно держать вилку и нож, что нужно говорить, как следует отвечать и как себя вести. Она даже позвала меня несколько раз, чтобы я присутствовал на этих уроках, и просила меня объяснить Алисе некоторые вещи, в которых была нетверда сама. По ее просьбе я доставал книги, которые Алиса должна была прочесть: "Liaisons dangereuses" {"Опасные связи" (фр.).}, Бокаччио, Флобера. Я пожимал плечами и послушно соглашался - я не мог почти ни в чем отказать этой старой и удивительной женщине, хотя все это мне казалось и лишним и в какой-то степени неблаговидным с моей стороны. - Вы заставляете меня играть совершенно несвойственную мне роль, - говорил я Ральди, - я, в сущности, не знаю, зачем я все это делаю. - Ты это делаешь, - спокойно сказала она мне, - потому что тебе меня жаль, это очень просто, мой милый. - Вы даете ей Флобера, она едва умеет читать, что она может понять в этом? - Она не поймет, но будет знать, это очень полезно. Я выразил предположение, что, как только Алиса достигнет каких-нибудь материальных успехов, она бросит Ральди и Ральди опять останется одна. - Возможно, - сказала старуха, - и это было бы, конечно, грустно. Это будет значить, что она не поняла самого главного, потому что без моих советов она никогда не сделает карьеры. Она должна это знать. Алиса продолжала "работать", но не очень много, только чтобы как-нибудь обеспечить себе и Ральди комнату и пропитание. Ральди при мне объяснила ей, как нужно будет себя вести потом, когда она будет иметь дело не с обыкновенными уличными клиентами, а с теми, которыми начнется ее карьера дамы полусвета. "Никогда не иди в гостиницу в первый же день знакомства, - говорила Ральди. - Не говори "нет". Говори - да, мой милый, - и поступай потом как найдешь нужным. Но непременно говори: да, мой милый ". Мы сидели с Алисой и слушали ее наставления; она держала какую-то книгу на коленях, на носу ее были очки, и она была похожа на старую, добрую учительницу из маленького провинциального города: три тысячи населения, церковь, кюре, мэрия, лес в двух километрах, приземистые дубы, под которыми трюфели, осенью грибы и дожди, в центре города витрина фотографа, где выставлены голые маленькие дети на бархатных диванах и застывшие, деревянные новобрачные в непривычно парадных костюмах. "Никогда не раздевайся сама". Потом следовали подробнейшие и настолько бесстыдные объяснения, что мне становилось неловко; но Алиса слушала Ральди, прямо глядя на нее своими спокойными, прекрасными глазами, сквозь полупрозрачную пленку на зрачках. И в один прекрасный день она исчезла, - ушла и не вернулась. Я узнал об этом только месяц спустя, так как мне все как-то не приходилось попадать в этот район. Помню летний вечер под мелким дождем и согнувшуюся фигуру Ральди, которая стояла под навесом кафе. Она невесело улыбнулась, увидя меня. Мы пили с ней кофе, ей было холодно, она куталась в дрянное мужское пальто. Она сказала мне, что Алиса ушла ровно четыре недели тому назад. Я не знал, что можно было бы сказать ей в утешение, и молчал некоторое время; на террасе становилось действительно прохладно, мелкий дождь прыгал и струился перед моими глазами. Наконец я сказал: - В вашей жизни было столько превратностей. Одной больше, одной меньше... - Нет, нет, - ответила она. - Это последняя. У меня больше ничего нет. И на ее глазах опять появились слезы. Все это было так же непоправимо, как многое, что я видел в своей жизни, как эта свинцовая непрозрачность глаз у умирающих, как мое последнее свидание с князем Нербатовым, пронесшим сквозь всю жизнь свою рыдающую и неутолимую любовь к этой самой Ральди, этой старой женщине в мужском потертом пальто, которая сидела против меня перед своим остывшим кофе. - Все можно перенести, - сказала она, не глядя на меня и опустив голову, - а потом, когда сил больше нет, ничего уже не переносишь. Тогда остается околевать. В конце концов, то, что она сделала, естественно. Я спросил Ральди, - неужели среди всех ее многочисленных покровителей не осталось в живых никого, кто мог бы ей платить какую-нибудь незначительную сумму денег, которая бы позволила ей существовать. Она отрицательно покачала головой и тотчас назвала несколько очень известных политических имен. - Они все, как Алиса, - сказала она. Я вспомнил эти имена и то, что карьера каждого из этих людей состояла из многочисленных политических измен, ренегатства, угодливости и воровства, и понял, почему Ральди не на кого рассчитывать. И я вспомнил, как она говорила мне: - Если бы я когда-нибудь написала свои мемуары, люди узнали бы много интересных вещей и поняли бы всю неправильность