детей. Один из таких - прозвище его было почему-то "Тюрбиго" - показывал всем фотографию младенца, вырезанную из газеты, и кричал: "Посмотрите, господа, мой последний новорожденный, его мать не может ему купить молока. Посмотрите, господа, какой он красивенький! На молоко для ребенка, господа!" Он взял эту фотографию из вечерней газеты, из рубрики "конкурс самых красивых малюток". Тюрбиго было больше шестидесяти лет, он, конечно, никогда не был женат. Вообще, самые обыкновенные понятия были неприложимы к бродягам: женитьба, квартира, служба, политические взгляды. Было всегда трудно узнать, откуда, собственно, они появились, из какой среды, из какого города, и что предопределило их бесконечно печальную судьбу. Они, казалось, никогда не существовали иначе и как будто так и появились на свет, чтобы медленно влачиться по ночным улицам Парижа, на дрожащих ногах, в этом длительном путешествии, которое вело их неизменно к тюремной больнице или к анатомическому театру. Зачем я кому были нужны эти тысячи существований в клоаках? Платон мне как-то сказал, что бродяги полезны как "диалектический материал", как цитаты из библии и урок для человеческого тщеславия: они могли бы быть такими, как мы, мы можем стать такими, как они, и для этого достаточно одной незначительной случайности или "оттенка общественной пигментации". Но в этом вопросе он явно не мог быть беспристрастным. И все-таки, несмотря на трагическое, животное небытие, в котором пребывали бродяги, они казались мне достойными гражданами вселенной по сравнению с сутенерами. Они, во всяком случае, заслуживали хотя бы теоретического сожаления, и в них не было какого-то морального сифилиса, характерного для сутенеров. Я никогда не мог привыкнуть к тому, что видел каждую ночь, к этим бедным женщинам, так особенно одетым, и к их спутникам, которые ждали их в кафе, обсуждали между собой программу завтрашней скачки и сравнительные достоинства той или иной лошади. Они все были одеты по моде, с особенным шиком, убогим и хамским одновременно. Я слушал их разговоры - друг с другом и с этими женщинами. Им было, впрочем, свойственно стремление к буржуазности - иметь свою обстановку, уезжать на лето - и они жили в особенном, прокаженном мире, куда не проникал никто, кроме них. Некоторые из них, более удачливые, чем другие, и которые не исчезли навсегда либо на каторге, либо в темном сведении счетов, богатели и становились почтенными людьми. Тогда они открывали, через подставных лиц, публичный дом или кабаре. Но это случалось чрезвычайно редко. Собственно, то, что их губило, это желание разбогатеть; не довольствуясь доходами, которые им доставляли женщины, они были склонны к другому виду деятельности, к кражам и к грабежу, и именно на этом пути их ждали опасности. До тех пор пока они ограничивались чисто сутенерской "работой", их не трогали. Но когда они покушались в такой недозволенной форме на священное право собственности, они сталкивались с полицейскими инспекторами, государственной магистратурой и всем тем огромным защитительным аппаратом, который ограждал имущественное благополучие или иллюзию имущественного благополучия - своих граждан. - Не будем углублять этот вопрос, - сказал мне Платон все в том же разговоре. - Они стремятся к обогащению, это их право, это даже их гражданский долг. Но выбор средств для достижения этого у них очень ограниченный. Не можете же вы, в конце концов, требовать от них, чтобы они писали симфонии или занимались скульптурой? И они же не министры, как вы знаете. Он отпил глоток вина и прибавил: - То есть, пока что не министры, мы, может быть, еще дойдем и до этого, так как мир вообще сошел с ума, отказавшись от единственной возможности спасения. - Какой именно, дорогой друг? - Король, семья, родина, - сказал Платон. - Ах, да, конечно, - сказал я, - я чуть было не забыл об этом. Почти с такой же регулярностью, с какой я приезжал в кафе против вокзала, я бывал каждую ночь на одной из шоферских стоянок в Пасси. Впервые я попал туда потому, что меня привлек ожесточенный спор двух шоферов, они размахивали руками, кричали и вообще находились в таком возбуждении, что казалось, драка была неизбежна. Я остановил автомобиль и, подходя к ним, еще издали услышал: - Позвольте... - Не могу позволить: русская судебная реформа является... Я подошел ближе, и мне пришлось присутствовать при длительной дискуссии; клиентов, к счастью, не было, и я узнал много интересного. Спор не отличался последовательностью; после судебной реформы шли декабристы, после декабристов - суждения о тевтонском ордене, после тевтонского ордена - славянофилы и русская историософия, затем - Атилла, его роль, его культурный уровень, и потом, наконец, современная английская литература, на которой этот диалог был прерван, так как подошли клиенты и шофер, защищавший судебную реформу, повез их - за шестнадцать франков - из Пасси на порт д'Орлеан. Впоследствии я познакомился с ним ближе - так же как с обычными его собеседниками той же стоянки. Я искренне жалел этого человека. В России он готовился к профессуре, во время войны работал в министерстве иностранных дел, так как знал несколько иностранных языков, и всю свою жизнь, до отъезда за границу, учился. У него была прекрасная память и исключительные, почти энциклопедические познания. Но он настолько привык оперировать понятиями иного порядка, нежели те, с которыми ему теперь приходилось иметь дело, что никогда так и не мог принять деятельного участия в жизни, которую вел, и не мог усвоить многие нехитрые особенности шоферского ремесла. Он так свыкся с этими понятиями - категорические императивы, этика и культура, последовательность дипломатических отношений, иерархия ценностей, социальная структура, генезис, синтез, эволюция правовых норм, - что все, находившееся вне этих вопросов, для него почти не существовало и, во всяком случае, не имело никакого значения. Он ездил на автомобиле, как и другие его товарищи по несчастью, русские интеллигенты, и оставался совершенно чужд этому делу, которого он, в сущности, не понимал и в котором участвовал только механически. После долгих разговоров с ним я заметил, что ему был свойственен недостаток, характерный для большинства людей, награжденных слишком сильной памятью: количество его знаний перегружало его, ему было трудно делать логические или исторические построения, так как он имел дело с огромным числом данных, нередко одинаково бесспорных и в то же время противоречивых. Он все же справлялся и с этим; и каждое его суждение представляло из себя некий умственный tour de force {Очень трудное упражнение (фр.).}, потому что должно было преодолеть предварительное сопротивление множества противоречий и исключающих друг друга положений. Если бы это происходило в первые годы моего пребывания во Франции, мне бы, наверное, показалось удивительным, что такие люди, как он, не могут найти ничего лучшего, чем ремесло шофера такси. Но знакомству с этим человеком предшествовало несколько лет моего пребывания в Париже, работа на фабрике, служба в конторе, годы учения в университете, - и теперь я этому не удивлялся и считал это совершенно естественным. Во-первых, он был иностранцем, во-вторых, из его огромной культуры нельзя было извлечь никакой непосредственной, коммерческой выгоды, в-третьих, я знал давно и хорошо, что ценности именно культурного порядка, если только их нельзя немедленно эксплуатировать, не имели никакого значения. Отсюда происходило то невольное и несправедливое отношение к Франции, которое я замечал у большинства таких людей; в лучшем случае, это было пренебрежение и насмешка. Оно казалось мне совершенно понятным; оно в значительной степени объяснялось тем, что эти люди не проводили различия между всей страной, - которой они не знали, - и отвратительной поверхностью ночного Парижа, которую они знали слишком хорошо. Помимо всего, беспристрастности их суждения мешало еще то, что они были шоферами такси, - и, стало быть, за год или за два работы они видели столько человеческой мерзости, что ее хватило бы на десяток жизней. Это, пожалуй, было самое печальное и самое непоправимое в их ремесле. Некоторые из них, однако, находили в себе достаточно сил, чтобы сопротивляться влиянию среды и их теперешних условий существования; они занимались всевозможными отвлеченными работами или историческими изысканиями и постепенно привыкли к такой ненормальной жизни, в которой была значительная доля бескорыстного и, быть может, ненужного героизма. Но таких было ничтожное меньшинство, один на сто; остальные спивались или делались профессиональными шоферами. Та стоянка в Пасси, куда я попал, заинтересовавшись угрожающими жестами спорящих людей, состояла почти исключительно из шоферов этого необыкновенного рода; и, слушая их разговоры, я узнал многое, чего не успел в свое время прочесть или услышать. - Мы знаем, - говорил мне один из них, именно тот, который спорил о судебной реформе, - что мир, в котором мы жили, продолжает существовать только в нашем воображении. Наша личная жизнь кончена; и вот, дотягивая последние годы, мы не хотим впасть в то состояние, в котором находится современная Европа. Эта Европа, в своих интеллектуальных проявлениях, напоминает мне знаете что? - агонию Мопассана, когда он поедал свои испражнения. В этом - смысл теперешнего состояния Европы. Не мы ответственны за это. Но пусть нас не упрекают за отсутствие у нас современных интересов; мы предпочитаем сохранить наш архаический облик и превратиться в живые иероглифы. Затем он заговорил о смене культур. Я слушал его и смотрел на очень характерное его лицо - широкое русское лицо, - покрытое двухдневной щетиной, в на его шею, уже подернувшуюся морщинами, и почти не слыша того, что он говорил, представил его себе за большим письменным столом, в кабинете полуказенного, полунаучного вида, в котором он вел бы переговоры о каких-нибудь деталях соглашения или очередной реформы. Я так ясно себе представил это, что когда я сделал над собой усилие и увидел, как все происходило в действительности, мне вдруг показалось дико, что он одет в потрепанный, лоснящийся пиджак, что он сидит за рулем давно покосившегося - как скверно построенный домишко - автомобиля; ночь, тишина, высокие здания богатого квартала, и за затворенными ставнями - мирный сон людей, их населяющих и принадлежащих к той самой "невежественной буржуазии", к которой этот нищий человек чувствовал такое неподдельное презрение. А он продолжал читать мне лекцию о современной Европе, о причинах военных поражений России в девятнадцатом столетии, о тоталитарных системах, про которые, между прочим, сказал: - Мы унаследовали известную последовательность культур, вы сами знаете какую. И теперь нам предлагают, после шестого века до Рождества Христова, после христианства, Возрождения, немецкой философии и девятнадцатого столетия, - нам предлагают добровольно отказаться от всего этого, радикально поглупеть, забыть все, что мы знаем, и спуститься до уровня малограмотного подмастерья. С другой стороны, конечно, послевоенная Европа представляет из себя зрелище настолько омерзительное... И в это время к нам подошел пьяный безработный, который стал уговаривать моего собеседника отвезти его за пять франков куда-то в далекое предместье. Он долго хныкал, жаловался на тяжелую жизнь, говорил, что бедствует пятый год, так как болен и не способен к труду, говорил, что его жена тоже больна и что у них шестеро малолетних детей. Комментатор судебной реформы начал было объяснять ему на вежливом французском языке, что, во-первых, он не может везти его за пять франков, во-вторых, что если он действительно болен, то не должен иметь детей. Он приводил в доказательство своих слов совершенно неопровержимые доводы и был недалек от общих рассуждений о мальтузианстве, но я прервал его и сказал по-русски, что он напрасно теряет время. Безработный посмотрел на меня с пьяным любопытством. - Слушайте, - сказал я, - во-первых, из ста шансов девяносто, что он врет. Затем, даже если все, что он говорит, правда, то и тут вы ничего ему не докажете, это так же бессмысленно, как советовать ему читать Аристотеля. После этого я посоветовал безработному "убираться к дьяволу". Мой собеседник покачал головой и сказал: - Как вы, интеллигентный человек, можете так разговаривать? Я пожал плечами и ответил ему, в свое оправдание, что с каждым следовало, по-моему, говорить его языком, иначе он вас не поймет. "Вспомните анекдот о Гамлете", - сказал я ему. Он не знал его; тогда я рассказал, как командир какого-то полка, решив развивать своих подчиненных, выписал приличную труппу актеров, которая исполнила перед полком знаменитую пьесу Шекспира. Солдатам пьеса чрезвычайно понравилась: хохот стоял в зале с начала до конца. - Какая злостная ерунда! - сказал он. - Какая несправедливая клевета! В ту же ночь, через час после этого разговора, я увидел Платона, который мне показался особенно мрачным. В ответ на мой вопрос об этом он сказал, что его давно, еще в юношестве, поразил "Доктор Джекил и мистер Гайд", и по мере того как проходит время, он забывает о докторе, и скоро, надо полагать, наступит такая минута, когда в нем останется только мистер Гайд. Именно эти размышления его и огорчили. Чтобы утешить его, я заметил, что, по-моему, он, вообще говоря, не агрессивно отрицателен и что, с общественной точки зрения, он вполне безопасен. - Я не могу вполне разделять вашу уверенность, - ответил Платон. - Вы знаете, что я, по всей вероятности, кончу сумасшествием; и кто может поручиться, что форма моего безумия будет неопасной? Я могу поджечь дом или убить кого-нибудь, хотя в настоящий момент, например, полагаю, что подобное желание лишено в одинаковой степени и интереса и соблазнительности. Вернувшись домой, после нескольких часов мертвого сна, я просыпался днем, выкуривал в кровати папиросу, сразу вставал и начинал делать гимнастику, преодолевая сильнейшее желание остаться в постели еще несколько минут. Я знал, что после трудных упражнений, которые выворачивали мои суставы, после получасового непрерывного напряжения мускулов и холодного душа, смывавшего пот с моего тела, - я знал, что после всего этого я буду находиться в таком состоянии, что для моих тягостных и бесплодных размышлении уже не останется места и я пойду либо в купальню, либо на дневной сеанс кинематографа или возьму с полки одну из книг и буду ее читать и стану на несколько часов послушным спутником давно знакомых героев. Но те дни, когда я все-таки оставался в постели и не вставал тотчас же, были самыми мрачными днями моей жизни, потому что я не переставал ощущать присутствие того ночного мира, в котором проходила моя работа, и не переставал думать о нем; с годами мне становилось все труднее и труднее отделаться от него и совершать этот обратный переход к другой жизни, которую, несмотря ни на что, я ежедневно пытался создать себе. За многие годы допарижской кочевой действительности я привык к тому, что все часто менялось - условия существования, города и страны. Под конец мне стало казаться, что в этом, собственно, механическом, но постоянном перемещении есть какой-то личный смысл, - и что я сам остановлю это путешествие, когда почувствую усталость или вдруг увижу, что прекраснее того, в чем я живу сейчас, в данный период времени, нет ничего. И вот, в Париже это остановилось, помимо и против моего желания. Я ничего не мог сделать, это было время неизменных неудач во всем, что я предпринимал, так же как в моей душевной жизни. В силу какого невероятного стечения обстоятельств мои юношеские блуждания - зима, Россия, огромное красное солнце над снегом, Кавказ, Босфор, Диккенс, Гауптман, Эдгар По, Офелия, Медный Всадник, Леди Гамильтон, трехдюймовая пушка, в панораме которой прошло столько городских стен и рощ, где стояли неприятельские батареи, и, наконец, ужасное месиво человеческих лиц - тот полк, который шел на наш бронепоезд в безумной кавалерийской атаке, - месиво этих лиц, которое я вижу перед собой вот уже много лет; Шекспир, Великий Инквизитор, смерть князя Андрея, Будапешт и мосты над Дунаем, Вена, Севастополь, Ницца, пожары в Галате, выстрелы, море, города и беззвучно струящееся время - это невозвратное и безмолвное движение, которое я уловил последний раз именно тогда, в кафе на бульварах, под музыку случайного оркестра, глядя на туманное в ту минуту и неповторимо прекрасное лицо Алисы, - в силу какого невероятного стечения обстоятельств все это множество чужих и великолепных существований, весь этот бесконечный мир, в котором я прожил столько далеких и чудесных жизней, свелся к тому, что я очутился здесь, в Париже, за рулем автомобиля, в безнадежном сплетении улиц, на мостовых враждебного города, среди проституток и пьяниц, мутно возникающих передо мной сквозь легкий и всюду преследующий меня запах тления? Но вопрос о моей личной судьбе не был ни единственным, ни даже самым важным. Мне все чаще и чаще начинало казаться, что та беззвучная симфония мира, которая сопровождала мою жизнь, нечто трудно определимое, но всегда существующее и меняющееся, огромная и сложная система понятий, представлений, образов, двигающаяся сквозь воображаемые пространства, - что она звучала все слабее и слабее и вот-вот должна была умолкнуть. Я ощущал, думая об этом, почти физическое ожидание того трагического и неизвестного молчания, которое должно было прийти на смену этому громадному и медленно умиравшему движению. Может быть, думал я, эта мысль преследовала меня потому, что я столько раз видел агонию близких мне людей и все они умирали на моих глазах; и, в силу жестокой аномалии моей памяти, последние их минуты почти всегда возникали передо мной, когда я оставался один и имел несчастье не быть чем-либо занятым. Мне особенно тягостно, мне невыносимо тягостно было воспоминание о смерти одной из самых близких мне женщин. Ей было двадцать пять лет. После нескольких месяцев мучительной болезни она задохнулась, выпив немного воды, и бессильные ее легкие не могли вытолкнуть этот последний глоток из дыхательного горла. Голый до пояса, стоя на коленях над ее умирающим телом, я делал ей искусственное дыхание, но ничто уже не могло ей помочь, и я отошел, когда доктор, тронув меня за плечо, сказал, чтобы я оставил ее. Я стоял у ее кровати, тяжело дыша после долгих усилий и отчаянно глядя в ее чудовищные, открытые глаза, с этой беспощадной свинцовой пленкой, значение которой я так хорошо знал. Я думал тогда, что отдал бы все за возможность чуда, за возможность дать этому телу немного моей крови, моих бесполезных мускулов, моего дыхания. Слезы текли по моим щекам и попадали мне в рот; я неподвижно простоял так, пока она не умерла, потом я вошел в соседнюю комнату, лег лицом вниз на диван - и мгновенно заснул, потому что за последние месяцы я ни разу не спал больше полутора часов подряд. Я проснулся с сознанием того, что это было предательство с моей стороны, мне все казалось, что я покинул ее в самую страшную, последнюю минуту, а она думала всегда, что может рассчитывать на меня до конца. И мне никогда не удалось никого спасти и удержать на краю этого смертельного пространства, холодную близость которого я ощущал столько раз. И вот почему, просыпаясь каждый день, я торопился тотчас соскочить с постели и начинал делать гимнастику. Но до сих пор, всякий раз, когда я остаюсь совершенно один и со мной нет ни книги, которая меня защищает, ни женщины, к которой я обращаюсь, ни, наконец, этих ровных листов бумаги, на которых я пишу, я, не оборачиваясь и не шевелясь, чувствую рядом с собой - может быть, у двери, может быть, дальше - призрак чьей-то чужой и неотвратимой смерти. Я вспомнил, что давно не видал Ральди, - с того самого дня, когда она рассказала мне об уходе Алисы. Ища ее, я проезжал несколько раз по той части авеню Ваграм, где она всегда бывала, но пять или шесть вечеров подряд ее не было. Я встретил ее там, где совершенно не ожидал, - на площади Клиши, в пятом часу утра. Она стояла - в своем мужском, совсем теперь потрепанном пальто, в мягких комнатных туфлях - у входа в большое кафе, низко опустив тяжелую голову и глядя на тротуар. Когда я остановил автомобиль против нее, она подняла на меня свои усталые и нежные, как всегда, глаза. - Здравствуй, мой милый, тебя послало Провидение, - сказала она. Она ждала, оказывается, первого метро, чтобы вернуться домой, и не могла войти в кафе, так как у нее не было денег. - Идемте, идемте, - сказал я, - мы поговорим в кафе. Она кивнула головой. Когда мы сидела за столиком, ей несколько раз почти становилось дурно, она клала руку на сердце и переставала есть. После этого, тяжело отдышавшись, она приходила в себя. - Что с вами? - спросил я. Она ответила, что у нее усталое сердце, что она двое суток провела дома, так как ей трудно было встать, только вчера вечером вышла на работу - и, конечно, напрасно. Она не хотела возвращаться домой пешком, хотя это было совсем недалеко; но она боялась не дойти. Полночи она простояла здесь, ей было очень нехорошо, она чувствовала себя как в бреду; перед ней мутно горели огни и двигались люди в неверных и качающихся очертаниях. Когда она сказала мне, что сыта, я отвез ее домой и помог ей подняться на третий этаж; она вошла в свою комнату и, не раздеваясь, в пальто, легла на кровать. - Ложитесь как следует, разденьтесь, - сказал я. - Нет, нет, ничего, я отдохну немного. Я разденусь потом. Голова ее лежала на высокой подушке; в утреннем свете, на белом полотне резко выделялось ее лицо, одновременно желтое и бледное. - Вам следовало бы лечь в больницу, - сказал я. - Хотите, я это устрою? Я позвоню по телефону... - Нет, нет, я не хочу в больницу. - Но там вам будет лучше. Она продолжала отказываться. - Пойми меня, - сказала она, - там я буду больная помер такой-то, как все. Я не такая, как все. - Она приподняла голову с подушки. - Я все же Ральди. Да, та самая Ральди, с брильянтами и поклонниками и большим состоянием. Я знаю, что от всего этого ничего не осталось и что я просто старая женщина, умирающая оттого, что сердце не выдержало слишком большого количества наркоза, которое я ему дала. Ты понимаешь? Но все-таки я Ральди. Я умру одна. Я молчал, сцепив пальцы, сидя на единственном стуле ее комнаты, который скрипел и покачивался. - Не думай, что я совсем собираюсь умирать, - сказала она. - Я, может быть, еще останусь жива и на этот раз. Такие припадки у меня уже бывали; правда, мне никогда не было так плохо. Я уехал, оставил ей денег и обещал вернуться на днях. В течение суток я все вспоминал о ней и думал, что, может быть, опоздаю. Но я ошибся. Когда я пришел к ней через день, я застал ее по-прежнему в кровати, но глаза ее были светлее, чем прошлый раз, и она жаловалась только на слабость. Теперь я рассмотрел как следует ее комнату, которую видел впервые в тот день, когда Алиса, переодевавшаяся в моем присутствии, стояла передо мной голая, во всем жестоком великолепии своего прекрасного тела. Я увидел теперь отчетливо блеклые фотографии Ральди, снятые в эпоху ее расцвета, снимок с гербом города Ниццы в жемчугах, с рисунком масляными красками, изображавшим казино на сваях, с надписью "Ниццский карнавал, первый приз" и датой: один из первых годов нашего столетия. И рядом с неувядшим - несмотря на свою долгую жизнь - атласом была большая фотография: экипаж, убранный белыми цветами, декоративные белые лошади и в экипаже, во весь рост, улыбающаяся красавица с венком на голове: Ральди - такая, какой она была тогда, в начале двадцатого века. - Я храню это, - сказала она, - тебе это должно показаться смешно, - потому что это был лучший год моего существования. Потом она посмотрела мне в лицо так пристально и внимательно, что мне стало неловко, и я отвел взгляд, боясь, чтобы она не поняла того, что было, наверное, в моих глазах и чего ей не нужно было понимать. - Ты женат? - Нет. - У тебя есть любовница? - Да. - Ты ее очень любишь? - Да. - А она тебя? - Нет. Я сделал над собой усилие, улыбнулся и сказал: - Зачем вы меня об этом спрашиваете? Этот диалог похож на упражнение из учебника французского языка. - Нет, я спрашиваю потому, что хочу понять одну вещь; может быть, если я буду знать о тебе больше, чем знаю теперь, это поможет мне. Мне кажется даже, что я начинаю понимать. - Но что именно? - У меня было много любовников, - сказала она, не отвечая, и глаза ее наполнились слезами. - Они все обязаны мне тем, что если бы не я, они бы никогда не знали, ни что такое счастье, ни что такое наслаждение. И вот, в эти дни, может быть, последние дни моей жизни, никто из них не вспомнит обо мне, я одна, - и только ты, который опоздал на четверть столетия и который мне ничем не обязан, - ты сидишь у моей кровати, рядом со мной. Если бы ты знал, как я была хороша и как я умела любить! Но ты никогда этого не узнаешь. Я слушал ее и думал, что, несмотря на свой несомненный ум и громадный опыт, она представляла себе только одну возможность счастья, именно ту, которую она продавала и раздавала всю свою долгую жизнь и к которой остальное было лишь случайным дополнением. И даже теперь, в самом конце ее существования, когда давно одрябли и утратили гибкость мускулы ее тела, и смертельный холод уже начал медленно подниматься к ее сердцу, по вертикальной линии, от земли, - она жаловалась, что у нее ледяные ноги, которых она не может согреть, - даже теперь этот юношеский разгон давно угасшего, сильнейшего чувственного мироощущения доходил до нее последним, умирающим всплеском. Это могло быть правильным или неправильным пониманием; но потому, что Ральди именно теперь говорила об этом, было очевидно, что с возможностью такого понимания нельзя было спорить, это была ее огромная и длительная сила, так напрасно, так небрежно растраченная ею. И я вновь увидел весеннюю, прозрачную ночь, в которую мы возвращались с Платоном на Монпарнас, и вспомнил то, что он говорил тогда о Ральди. - Теперь я знаю, - сказала она, - мне кажется, я знаю, почему ты здесь и именно ты. Это оттого, что ты несчастлив в любви, мой милый. Ты можешь дать больше, чем от тебя требуют. И вот то, что остается, ты приносишь мне. Она протянула руку к ночному столику и взяла стакан воды. Но пальцы ее так сильно дрожали, что она не могла поднести его ко рту. Я стал поить ее с ложки и наклонился над ней. В сырой тишине ее комнаты я услышал тогда хриплое ее дыхание и глухое бульканье жидкости в ее горле. Именно в ту минуту я ощутил с необыкновенной явственностью, что близкая ее смерть неизбежна. Это было очевидно, конечно, и раньше; но чтобы это перестало быть пониманием и сделалось чувством, нужны были зачем-то эти секунды жестокой тишины, это хрипение в ее легких, это бульканье воды. Когда я уходил, сказав ей, что вернусь завтра, она попросила меня повернуть выключатель небольшого аппарата радио, который стоял на комоде. Она сказала, что это ее единственное развлечение, и объяснила, что аппарат ей подарил молодой электротехник, живший некоторое время в их доме. Я включил радио; и когда я прощался, в комнате Ральди высокий мужской голос, звучавший очень тихо и чисто, пел по-итальянски арию "La force del destino" {"Власть судьбы" (ит.).}. Уже были сумерки, очертания предметов теряли свою резкую определенность, уже стали не видны мелкие волны ниццского атласа; на снимке Ральди, в цветочном экипаже, тускнели и темнели эти бесконечные соединения белого цвета и было трудно отличить закругление гигантского венка от поворота картинной лошадиной шеи. Сквозь высокое и узкое окно, напоминавшее по своей форме одну из составных частей церковного витража, была еще видна глухая стена с разноцветными кирпичными заплатами и кусок неба, ограниченный неправильными линиями домов различной высоты, в котором неподвижно стояла все сильнее и сильнее темнеющая синева. - До завтра, мой миленький, - сказала Ральди, - мне теперь гораздо лучше. Среди моих друзей был молодой и очень талантливый доктор, к которому я обратился с просьбой осмотреть Ральди. Я рассказал ему в нескольких словах ее историю и описал, как мог, ее болезнь. На следующее утро, в его автомобиле, мы поехали к ней. Когда мы поднялись по лестнице и остановились на секунду у двери, до нас донеслась музыка из радиоаппарата. Я постучал, ответа не последовало. Тогда я отворил дверь, и мы вошли. Ральди лежала на кровати во всей своей страшной, последней неподвижности. Рядом с ней, на ночном столике, лежал опрокинутый и разбившийся стакан, из которого вытекла вода. Мертвые открытые глаза ее, с закатившимися зрачками, смотрели в потолок, отвисала нижняя челюсть, повисшая в смертельном вздохе. Из аппарата продолжала струиться мелодия, и бесполезное ее очарование не могло ничем нарушить непоправимой тишины комнаты; солнце слабо светило через высокое и узкое окно, похожее на витраж. Я долго смотрел на Ральди; и сквозь тяжелую печаль, которую я испытывал, я заметил все-таки, что белое, полное лицо ее почти не изменилось, и то, что ему придавало необыкновенно страшный и мертвый вид, это было исчезновение нежных ее глаз, вместо которых, с каменной и тупой неподвижностью, слепые белки ее были видны во всю их ширину. Я закрыл ее лицо простыней, и мы вышли, стараясь не шуметь, как всегда ходят люди в комнате умершего человека. Спустившись вниз, доктор зашел к консьержке и сказал ей, что Ральди умерла. - Не может быть! - ответила консьержка и, набросив на себя пальто, куда-то убежала; вода из кастрюли, стоявшей на огне, в кухне, рядом с ее комнатой, кипела и переливалась, пока не залила с шипением пламя. Доктор довез меня до дому, мы молчали всю дорогу. Потом я поднялся к себе. Деревянная ставня была приспущена, в комнате было светло лишь наполовину. Я сел в кресло, закурил папиросу, - и тогда вдруг та мелодия, которая звучала в комнате умершей Ральди и струилась в сыром воздухе, рядом с ее трупом, возникла передо мной. Я услышал в ней шум воды и крики птиц, увидел отступающую тень, двигавшуюся вслед за солнцем, блестящую росу на зеленой траве и легкий пар над деревьями, весь тот утренний мир, дожить до которого у нее не хватило последнего запаса воздуха в легких. Это было "Утро" Грига. Через несколько дней, в вечерней газете, которую я купил, мне бросился в глаза заголовок: "Жанна Ральди, которая была в свое время одной из королев Парижа, была найдена вчера мертвой в номере грошовой гостиницы". Это было неверно: дом, в котором она жила, не был гостиницей. Но это не имело значения. В статье рассказывалась история ее жизни - и я прочел там обо всем, что она говорила мне; там даже фигурировал Дэдэ-кровельщик. Там описывалось начало ее карьеры, ее приемы в ville d'Avray - и опять эти князья, сенаторы, банкиры, потом принадлежавший ей дом свиданий, затем арест ее по обвинению в торговле наркотиками - о нем она никогда мне не говорила; не потому, я думаю, что считала нужным это скрывать, а оттого, что не придавала этому значения, - потом постепенное и медленное ее увядание, тротуары авеню Ваграм, того самого авеню Ваграм, по которому она некогда проезжала в своем экипаже, и, наконец, не менее классическая, традиционно эффектная смерть в нищете, словом, готовый и благодарный сюжет для бульварного романа. И, прочтя статью, я подумал, что Ральди заслужила лучшего. Ее несчастье заключалось в том, что она попала в среду усталых и невежественных развратников, из которых каждый стремился жить, как герой модной книги, - и в убожестве этой грошовой эстетики и этой среды у нее не было никаких других возможностей. И кроме того, конечно, в ней самой, как говорил об этом Платон, жило всегда то разрушительное тяготение к несчастью, то постоянное сознание своей обреченности, которое создавало ее несравненное, трагическое очарование. И я вспомнил ее слова: - Но я не такая, как все. Я все-таки Ральди. И я умру одна. Она умерла одна, ранним летним утром или, может быть, в легкую и прозрачную ночь, в часы, предшествующие рассвету. И вместе с ней исчез целый мир, который она создала, - покушения на самоубийства, дуэли без смертельного исхода, несколько плохих стихотворений, голубая, прозрачная ее рубашка, в которой она лежала, когда князь Нербатов плакал, стоя на коленях перед ее кроватью, неувядающий атлас ниццского карнавала, как шагреневая кожа, не тронутая ни одним желанием, и еще, пожалуй, единственное, чего ей удалось достигнуть в своей жизни, - то далекое и медленно слабеющее, как уходящая музыка, сожаление, которое испытали все, кто знал ее печальную и незабываемую близость. Одной из причин моего постоянного и тщетного раздражения было то, что, будучи вынужден жить именно так, как я жил, я не мог позволить себе роскоши предаваться каким бы то ни было чувствам, не мог читать столько, сколько мне хотелось, не мог посвятить нужного количества времени тому или иному предмету, интересующему меня в данный момент. С целью успеть сделать то, что мне казалось наиболее необходимым, я выгадывал время на сне, - и в течение многих лет я спал пять часов в сутки и иногда меньше. К этому можно было привыкнуть; но раз в две или три недели я просыпался в обычное время, потом решал не подниматься и вставал лишь на следующий день - и спал таким образом от шестнадцати до двадцати часов подряд тяжелым сном без пробуждения. Так было всегда, когда мне приходилось работать, и в этом была раздражающая нелепость, с которой я не мог примириться. Большинство моих товарищей по ремеслу не испытывали никакой потребности в свободном времени, наоборот, досуги тяготили их. Я видел таких же людей на фабриках и в различных кругах, с которыми мне приходилось сталкиваться; некоторые из них просто не находили себе места в дни отдыха. Я знал Пьера, старого рабочего, на одной из первых фабрик, где мне пришлось служить; он жил очень далеко, в восьми или девяти километрах от Парижа, и каждый день вставал в четыре часа утра, чтобы вовремя попасть на работу, именно к семи. Он служил на этой фабрике тридцать лет. В понедельник утром он являлся первым, с сияющим лицом и неизменно жаловался, что смертельно проскучал вчера весь день. Самое удивительное было, однако, то, что он, как большинство старых французских рабочих, почти ничего не делал, - ходил из мастерской в мастерскую, разговаривал и подолгу крутил папиросы своими пальцами, с которых ничто не могло, смыть многолетней металлической грязи; скрутив одну папиросу, клал ее себе за ухо, скрутив вторую - за другое, и только третью закуривал, оттого, по-видимому, что у него больше не было ушей. Вообще, люди, давно и прочно устроившиеся на службу, обычно получали жалованье совершенно даром, - и к этому сводилась цель каждого из них. Это было понятно: прежде чем добиться более или менее xopoшего места, им приходилось работать много лет, и когда они, наконец, добивались его, то ни их возраст, ни их силы?; не позволяли им сколько-нибудь утомительных усилий. Но чем меньше они трудились, тем больше они говорили об этом. Когда я приехал во Францию, меня поразили два слова, которые я слышал чаще всего и решительно всюду: работа, усталость - в различных вариациях. Но те, которые действительно работали и действительно уставали, произносили их реже всего. Когда я служил на различных фабриках, вся моя жизнь состояла в ожидании гудка сирены, возвещающего конец рабочего дня, и я мало интересовался тем, что делалось вокруг меня. И все-таки я не мог не заметить, насколько плохо и нерационально был распределен труд на любой фабрике, как много времени терялось зря и какие огромные суммы денег ежедневно переплачивались сотням людей, которые ничего или почти ничего не делали. Но это следовало все-таки считать идеальной организацией по сравнению с тем громадным полугосударственным учреждением, занимавшимся экспедицией книг, газет и журналов во все города Франции и во все страны мира, - куда я поступил значительно позже. Я работал там три месяца в конторе - и за всю мою жизнь это было наиболее бесполезно потерянное время. Когда я пришел туда, мне отвели лакированный столик, за которым я должен был сидеть, и через час томительного ожидания меня вызвал мой непосредственный начальник, пожилой маленький человек с черной бородой, восковым лицом и желтыми белками глаз. - Я сразу же доверяю вам довольно важную работу, - сказал он, - вот, пожалуйста, по этим тетрадкам составьте список наших представителей в Константинополе и его окрестностях. Я переписал эти фамилии, их было ровно сорок. Но когда я часа через два принес ему этот список, он посмотрел на меня так, точно увидел перед собой сумасшедшего. - Вы хотите сказать, что вы составили этот список? То есть, другими словами, что поручение, которое я вам дал, выполнено? - Да. - Но поймите же, что этого не может быть! - закричал он. - Вы понимаете, не может быть! Здесь работы на неделю, молодой человек. Идите, идите. Я пожал плечами и вернулся к своему столу. Служащие смотрели на меня с сочувствием. Я опять углубился в список: Арабаджи, Аврикидес... Я просидел над ним до вечера, перечитывая эти турецкие и греческие фамилии, от повторения которых у меня начинало звенеть в ушах. Когда я уходил, мой начальник похлопал меня по плечу и спросил: - Ну, как, работа идет? - Идет, - ответил я. И на следующее утро я снова сидел над этим списком. Я изучал наизусть расположение запятых и точек, я подчеркнул фамилии и имена, и когда, часов в одиннадцать дня, я снова принес этот список шефу, он опять посмотрел на меня укоризненными глазами: - Вы хотите сказать, наверное, что ваш список готов? - Да, совершенно готов. - Прекрасно, - сказал он и улыбнулся, причем его лицо приняло несвойственное ему выражение, одновременно озабоченное и хитрое. - Прекрасно. Итак, вот вам следующая задача: посмотрите внимательно и проверьте, пожалуйста, не вкрались ли какие-нибудь ошибки в этот список. Посмотрите как следует, не торопитесь, я заметил, что вы слишком нервно работаете. Эх, молодость! И я ушел в совершенном отчаянии. Арабаджи, Аврикидес... Я сидел над этим бесконечным списком, читал в сотый раз адреса предприятий, закрывал глаза и видел перед собой Константинополь: Пера, Галата, Стамбул, Бешиктаж, Нишантаж, Босфор, звенящие трамваи, вечерние огни кораблей над заливом, площадь Баязет, Таксим, мечети, кладбища, дома с деревянными решетками, ветер с моря, ночь, огромные звезды на небе. Я работал над этим списком пять недель. Каждое утро я поднимался со смертельной тоской, я давно знал его наизусть, как восточную молитву из какойто абсурдной Шехеразады: Арабаджи, Аврикидес, Баранопуло, Бакрибей... Наконец, в начале шестой недели константинопольского списка, шеф снова вызвал меня и сказал, что эту работу, хотя она уже почти готова, надо отложить, с тем чтобы через некоторое время ее окончательно проверить, а пока что он мне дает другое поручение. - Вот вам досье нашего амстердамского представителя, - сказал он. - Он чем-то недоволен и все пишет протестующие письма вот уже седьмой месяц подряд. Выясните, пожалуйста, в чем дело. Дело было чрезвычайно простое. Восемь месяцев тому назад амстердамский представитель прислал в Париж, на адрес нашего учреждения, пятьсот франков, прося выслать ему соответствующее количество особенных открыток, которые я знал, - он указывал серию и номер: на открытка