дества... Он протянул было грязную руку к портсигару Венцлова, но тот портсигар отдернул и сам дал Аверьянову сигарету. Когда дверь за Аверьяновым закрылась, Венцлов сказал с усмешкой: - Вы совершенно не дорожите моим временем. Но я им дорожу. Теперь я убежден, что вы - Устименко, а коммунистка-террористка, партизанка Устименко, конечно, не пожелает с нами разговаривать так, как мы бы этого хотели. Поэтому вы умрете. - Немножко раньше вас, - светло глядя ему в глаза, ответила она. - Вас ведь тоже расстреляют за все те штучки, которые вы проделывали с невиновными людьми. Непременно расстреляют! - Вы думаете? - с полуулыбкой отозвался он. - Но кто же? Наши лагеря уничтожения перемалывают всех сопротивляющихся столь энергично, что очень скоро все будет совсем тихо... Она молчала: ей не хотелось перед смертью растерять то душевное спокойствие, которое, как это ни странно, она обрела из-за очной ставки с Аверьяновым. Если даже этот выгнанный ею за пьянство человек, старик, с которым в мае сорок первого года она судилась и который без конца писал про нее всякие небылицы, если этот старик не предал ее, то как же, в общем, не страшно умирать... Явился рыжий детина Шнехт, щелкнул каблуками. За ним вошли еще двое солдат в коротких мундирчиках, один что-то дожевывал. - Наверх! - по-немецки приказал им Венцлов. - На девятку. Шнехт что-то, по всей вероятности, возразил в вопросительной форме, ей уже все стало неинтересно, она готовила себя к тому, что неотвратимо надвигалось на нее, ей все-таки еще нужно было "нравственно собраться". И потому она думала о самых близких людях - о Родионе, от которого с самого начала войны не имела вестей, и конечно о Володе, про которого она знала, что он с боями прорвался к отряду Лбова. И о Варваре подумала она, и еще о многих других людях, с которыми работала, спорила, ругалась и мирилась, вспомнила Москву и почему-то летящую чайку на занавесе того театра, в котором она была последний раз в жизни с загорелым, очень красивым Степановым. - Увести! - приказал Венцлов. Аглая Петровна оглянулась на него. Он стоял посредине кабинета - в свитере, докуривая сигарету. И, улыбаясь, сказал: - Вас ведут на смерть, мадам! Для того чтобы ее убить, солдаты надевали шинели у вешалки, где стоял часовой в каске, словно на переднем крае. Шинели - для того чтобы не простудиться, убивая ее. Смерть! По коридору, пахнущему дезинфекцией, Аглаю Петровну вывели на лестницу, заставили миновать два марша и открыли перед ней дверь наружу. Тут дул ледяной ветер. И вдруг Аглая Петровна узнала солярий школы номер четыре. Это она настояла на том, чтобы здесь непременно был солярий. Так красивы были при взгляде оттуда широкая, полноводная Унча, заливные луга, беленькое, в яркой зелени Заречье и новый мост... Да, конечно, вот там, во тьме, скованная льдом, застывшая нынче река. И, радостно улыбаясь, она вспомнила, как стояла тут в ветреный весенний день с заехавшим на одно воскресенье Родионом, как хвасталась ему этой затеей, когда здесь еще были только балки и страшно было смотреть вниз, как Родион обнял ее за плечи и сказал, подставляя лобастую голову ветру: - И верно славно. Свистит, как в море! - Тебе, если как в море, то все хорошо! - смеясь, ответила она. Она вздрогнула - Шпехт, положив огромную лапу ей на плечо, повернул ее куда-то во тьму. Погодя она увидела столбы с железными кольцами и широкими кожаными браслетами, на которых нарос бахромчатый иней. Шпехт опять дернул ее за плечо и поставил к столбу, а солдаты быстро и ловко принялись застегивать на ней ремни - на горле, на локтях, на запястье, на коленях, на лодыжках - всюду теперь были пряжки и кольца, которые оказались нанизанными на цепочку. Потом Шпехт, посапывая, щелкнул ключом - все это сооружение запиралось на замок. - Прекрасно! - произнес Шпехт и потянул Аглаю Петровну за руку, как бы примеряя - сможет ли она достать до кнопки, которая торчала на маленьком столбике рядом. Потом дверь на солярий захлопнулась, и тотчас же Аглая Петровна увидела черное морозное небо с несколькими едва заметными звездочками. "Что-то Родион любил говорить о звездах, - подумала она, - жаль, я никогда толком не слушала". Озноб пробрал ее, и она поняла, что это не затянется надолго, но ей было почти хорошо, во всяком случае спокойно, и она рассердилась, когда увидела возле себя своего следователя с сигаретой в зубах, в фуражке набекрень и в меховой волчьей куртке. - Возле вашей руки - кнопка, - сказал он домашним, уютным голосом. - Если пожелаете со мной побеседовать, нажмете кнопку. Обман будет стоить дорого... Она молчала. - Вы поняли меня? Аглая Петровна опять ничего не ответила. Тогда рукою в перчатке он ласково потрепал ее по плечу и пожаловался: - Думаете, мне весело заниматься этим грязным ремеслом? Но что делать? Попробуй я отказаться, знаете, как со мной поступят? Даже старые заслуженные криминалисты, которые высказывали только сомнение в своей личной пригодности к политическому, а не уголовному сыску, уничтожались в наших подвалах на Принц-Алъбертштрассе в течение часа. Работает машина, огромная машина, гигантский механизм, и его не остановить. Да и упрямство никогда ни к чему хорошему не приводило. Жизнь такая одна, такая неповторимая, такая совершенно навсегда единственная, зачем же от нее отказываться? Ради неба? Но ведь там ничего нету. Решительно ничего! Или, быть может, вы верите в вечную жизнь? В то, что там для вас будет хорошо? Вот там, где едва мерцают эти паршивые звездочки? И с чувством, даже с дрожанием в голосе он продекламировал: - Провиденье, Провиденье, Влей в нас силы и терпенье, Влей любовь, всели смиренье, Научи прощать врагов, В нас пребудь во век веков... Вас это устраивает? - Оставьте меня в покое, - тихо попросила она. - В вечном! - усмехнулся Венцлов. - Но все-таки помните про звонок! "Вот и все, - подумала Аглая Петровна. - Теперь уже все!" ТЕТКА, ГДЕ ВАРВАРА? "Тетка Аглая, я по тебе соскучился. Конечно, ты скажешь, что я скучаю не по тебе, а просто потому, что валяюсь в госпитале и ничего не делаю. Может быть, это и так, но все-таки я с удовольствием бы тебя повидал. Почему ты мне не пишешь? Сама учила всегда отвечать на письма. Ты еще помнишь меня, тетка Аглая? Помнишь, как называла меня "длинношеее"? Помнишь, как говорила, что я твой единственный, ненаглядный и любимый племянник Володя? Скучно мне, тетка, ничего не делать. Не умею я это. Ничего не делать с веселым лицом - наверное, здорово! И, знаешь, я завидую людям, которые умеют отдыхать, умеют "забивать козла", играть в шашки, с задумчивым, грустным и значительным выражением лица перебирать струны гитары. Зачем ты меня не научила всей этой премудрости, тетка? Ты была обязана научить меня ничего не делать и получать от этого удовольствие. Никаких новостей у меня тут нет. Впрочем, есть: ужасно поругался с Мишкой Шервудом - помнишь такого? Мы с ним вместе кончали наш институт. Немножко лупоглазый, зализанный, благообразный блондинчик. Был в институте пареньком не без способностей, но уж как-то слишком, как-то почти истерически ждал диплома. Я помню чувство раздражения, которое он вызывал у меня, да и не только у меня, а и у Огурцова и у Пыча, этим ожиданием диплома, этими возгласами о том, что пора закончить образование, пора подвести итоги, пора быть врачом. Это трудно объяснить, тетка, но ты у меня умница, ты поймешь: мне всегда казалось, что стремление к получению бумаги за подписью и печатью еще не есть стремление к деланию дела на планете Земля. Герцен гениально выразил это примерно такими словами: "Диплом чрезвычайно препятствует развитию, диплом свидетельствует или утверждает, что дело кончено - по-латыни, если я не вру, консоматум эст. Носитель диплома совершил науку, знает ее". Здорово? Так вот, Мишенька Шервуд из тех людей, которые _совершили_ науку. А это мне всегда подозрительно, хоть ты, разумеется, сочтешь все это обычным моим завиранием. Ладно, еще поговорим, когда встретимся. Короче, военврач третьего ранга товарищ Шервуд навестил меня в приемный день в нашем госпитале, что, по существу, зная его характер, довольно трогательно. Работает он в Москве, проживает у своей "кузины", розовенькой, сытенькой, собирает материалы для диссертации. "И терпентин на что-нибудь полезен", как любил говорить Пров Яковлевич Полунин, цитируя Пруткова. Сидели мы в гостиной, - тут есть такая, на три этажа одна. Шервуд, кстати, принадлежит к тем людям, которые гостиную непременно называют холлом, плащ - мантелем, буфет - сервантом. От медицины он, по-моему, успел за эти годы здорово оторваться, во всяком случае говорит о довольно элементарных вещах с некоторым испугом и старается поскорее переменить тему разговора. Естественно, зашла речь о войне, затем - о фашизме, потом - о немцах. И тут Мишенька Шервуд, глядя на меня своими спокойными, выпуклыми глазками, произнес целую речь о Германии. В общем, этот аккуратный мальчик "пришел к выводу", что немецкий народ как таковой, именно народ, должен быть уничтожен за все свои злодеяния. Не только _фашизм_, понимаешь, тетка, а именно народ - женщины, дети, старухи, старики, - "чтобы неповадно было", как выразился Мишенька. Я даже толком поначалу не понял, потому что не слишком внимательно его слушал: он говорит "красиво", а я это не люблю, ну да и ты знаешь - есть у меня проклятая привычка задумываться о своем, когда слушать неинтересно. Но тут ввязался один летчик, у него нога ампутирована, удивительно милый и скромный парень. Я по его голосу понял, что что-то случилось, так он вдруг осведомился: - Народ? А народ-то при чем? Шервуд объяснил, при чем именно народ. Нас было уже не трое в углу - возле фикуса, - а человек десять. И главным образом раненые. Объяснил Мишенька аккуратно, толково, убедительно с его точки зрения. Ну, а меня занесло. Уж не помню, что именно и как я заорал, но заорал - это точно, заорал так, что Шервуд даже отпрянул от меня и оказался на порядочном от нас от всех расстоянии. Помню я: заблеял он что-то по поводу "расходившихся нервов", а летчик мой Емельянов замахнулся на него костылем. Некрасивое было зрелище, тетка, отвратительное. Известный тебе Родион Мефодиевич меня бы за такую истерику навеки запрезирал, но ты ему об этом не пиши - это письмо лично тебе. Мишенька Шервуд тоже показал зубки, кусаться он умеет. И голова у него посажена, как выражается дед Мефодий, не "редькой вниз". Почувствовав перед собой единый фронт людей, хоть немного, но повидавших войну, Миша полез с речами об извечном русском добродушии, "преступном" в данное время, о "единстве и целенаправленности" действий, о вреде рассуждений и размышлений в трагические часы небывалой в истории человечества войны. Тут я и вцепился в него, что называется, "мертвой хваткой". Нас всех корежило от этой демагогии, но все-таки двое немножко растерялись и, конечно, не от доводов Шервуда, а от его манеры высказываться, от намеков и того, что Варвара именует "подтекстами", от того, как берет он на испуг такими категориями, как "от этого недалеко до пацифизма" и "поздравляю вас, товарищи, вы договорились до точки". Тут уже меня совсем разобрало, и стал я бить Шервуда, фигурально выражаясь, наотмашь и смертным боем. Двое "засомневавшихся" вернулись под наши знамена. Но здесь я допустил глупость. Я сказал, тетечка Аглаечка, что меня в нашем споре поражает кровожадность тылового деятеля Шервуда. - Тылового? - осклабился Шервуд. - Значит, все работающие не на фронте наши товарищи - тыловики? Я сам помог его демагогии. Теперь он ринулся в бой - обвиняя и наскакивая, ругаясь и разоблачая. Таких, как Шервуд, хлебом не корми - только оговорись при них, только неточно вырази свою мысль, На этом строят они свое благополучие. Ну, меня, конечно, тоже взорвало. Спор превратился в явление иного порядка, теперь Шервуд должен был доказать, что мы проповедуем непротивление злу насилием, что мы на фронте опасны, что от прощения народу до прощения фашизму один шаг, что от нас беды не оберешься. И тут, тетка, я сделал, кажется, вторую глупость. В запальчивости взял да и рассказал про одного немецкого военного доктора, с которым свела меня недавно судьба. И рассказал про его смерть. Какая это была нечаянная радость для Шервуда! Он даже порозовел от счастья. И ничего, разумеется, мне не ответил. Я уже был недостоин его возражений. Миша Шервуд обратился к другим людям, к нашим выздоравливающим раненым, и сказал им голосом негодующего обличителя: - Видите, товарищи? Теперь вам, надеюсь, всем понятно, к чему приводит этакая, с позволения сказать, философия? Теперь вы разобрались в том, что проповедует Устименко? Вот его философия в действии! Военврач Устименко расхваливает благородство врача, говорит о его муках совести, призывает вас к самокопанию и к разным интеллигентским штучкам, вместо того чтобы уничтожать немцев, как бешеных собак. Устименко желает, чтобы, стреляя, каждый из вас задумывался - не в Хуммеля ли он стреляет, не поранит ли он, сохрани боже, добренького фашистика... - Врешь, Шервуд! - заорал я. - Мы убиваем и будем убивать оккупантов, мы воевали, воюем и будем уничтожать фашизм до тех пор, пока не освободим не только Европу, но и саму Германию от Гитлера и той мерзости, которой он исковеркал поколения немцев. Но немецкий народ - это другое дело... Ох, как меня понесло, тетечка! И как я шумел, как орал! Впрочем, Шервуд все-таки ушел победителем. Очень мне хотелось пнуть его туфлей, но я этого не сделал. А мой милый Емельянов (он по образованию - филолог) спросил: - Его фамилия Шервуд? - Шервуд. - Он не потомок того Шервуда, который выдал декабристов и за это получил приставку к своей фамилии от самого Николая? Шервуд-Верный. - Не знаю, - сказал я. А Емельянов подумал и добавил: - По всей вероятности, Шервуд-Верный такой же был аккуратный. Мне же мой Емельянов посоветовал: - Насчет этого Хуммеля вы, доктор, зря рассказали. Тут он прав - Верный! Ну его к черту насчет этих вещей на войне задумываться. Вот, тетечка, каких я дров наломал. Скверно, правда? Ты ничего не слышала о Постникове, о Ганичеве, о моем Огурцове? Он где-то застрял и пропал. Имеешь ли вести от Родиона Мефодиевича? От деда Мефодия? Тетка, где Варвара? Если это письмо до тебя дойдет, то напиши мне сразу же - где рыжая Степанова. Я, как легко догадаться, не собираюсь входить с ней в переписку, мне просто интересно вчуже - где она может быть, эта самая Варвара. И не улыбайся, пожалуйста, все это кончено навсегда. Так и вижу, как ты улыбаешься. Будь здорова, тетка! Мы еще доживем до всего самого хорошего. Напиши мне сюда, как ты там. Скорее бы меня выписали, тетечка! Остаюсь твоим всегда любящим племянником. Владимир". НЕУДАЧИ ПРОФЕССОРА ЖОВТЯКА - Вон! - сказал немецкий врач. - Убирайтесь немедленно вон! Вы не понимаете? Жовтяк не понимал: он не знал по-немецки. - Вас выгоняют вон, - перевел Геннадию Тарасовичу Постников. - Слышите? - Вон! - повторил немец и пальцем показал на дверь. - И никогда не являться больше! Геннадий Тарасович вышел в коридор. По лицу его ползли слезы. Разве он виноват в этой чудовищной вспышке сыпного тифа? Разве немцы хоть чем-нибудь помогли? Разве не писал он бумаги - одну за другой - от почтительной до дерзкой? Да, да, последняя была дерзкой, вот за это он и поплатился... По коридору санитары-немцы в одежде, похожей на водолазные скафандры, таскали вонючие тюфяки, простыни, изношенные одеяла - жечь. Свистал морозный, со снегом ветер; эти проклятые марсиане, конечно, справятся со вспышкой. У них просто: сожгут все, и конец. Хлюпая носом пожалостнее, он протянул руку назад нянечке, чтобы подала ему шубу. Но даже эта чертова Клавдия не пожалела своего старого и заслуженного профессора она просто сделала вид, что не замечает его слез. И шапку она ему пихнула, не глядя на него. По бывшей Пролетарской, ныне Адольф-Гитлерштрассе, январский злой ветер гнал поземку. От холода у Довтяка перехватило дыхание. И страшно вдруг сделалось, невыносимо, чудовищно страшно. Как теперь он станет жить? Он - певец зарплаты в любых деньгах - от царских до оккупационных марок. Продавать коллекцию? Кто купит? Немцы? Но стоит им узнать про его сокровища, и они отберут все, отберут даром, ни за грош. А его убьют! Им ничего не стоит его убить. Не таких убивали - деловито, быстро, болтая между собою, веселые, выбритые, в начищенных до зеркального блеска сапогах, гладко причесанные, с волосами, такими же блестящими от фиксатуара, как сапоги от ваксы... Вздыхая, шаркая подшитыми валенками, уступая дорогу немцам, он тащился домой к себе, на далекую Поречную улицу. Черт его дернул поселиться там, а нынче не переедешь, не стронешься со своим фарфором, фаянсом и картинами... Широко распахнулась дверь казино "Милая Бавария", скрипящий на ветру фонарь осветил трех немецких танкистов, их черные погоны с розовой окантовкой, их нагрудные знаки - распластавшийся орел из серебра, их серо-черные петлицы и сытые морды. Потому что казино было в полуподвале, Жовтяку вдруг показалось, что танкисты вылезли из земли, как дождевые черви. Геннадий Тарасович приостановился: никто в городе никогда не знал, чего можно ожидать от пьяных победителей, во всяком случае с ними не следовало сталкиваться. Из широкой, ярко освещенной, распахнутой двери казино потянуло запахом пищи - луковым сытным супом и тефтелями по-гречески. Жовтяк жадно принюхался - бывало, и ему доставалась такая еда... Взяв друг друга под руки, три немца вдруг запели старую, ставшую модной нынче песню с идиотскими словами: "Я утру твои слезы наждаком". Сделав на всякий случай почтительное и доброе лицо, Жовтяк подождал, покуда пьяные танкисты-фенрихи свернули за угол бывшей улицы Рылеева, потом вошел во двор, обогнул смердящую помойку, где рылись какие-то ребятишки, дернул дверь на блоке и заморгал, остановившись на верхней площадке служебной лестницы, уходящей в недра кухонь и кладовых "Милой Баварии". Здесь, далеко в этом подземном царстве сытной еды, в овощерезке работала бывшая Алевтина, впоследствии Валентина Андреевна Степанова, которую устроила сюда мадам Лисе, главная портниха городских "шоколадниц", как принято было называть девок, путающихся с немцами. Спустившись в тамбур перед моечной, где с грохотом сваливали грязную посуду и где ничего не было видно от пара, Жовтяк немножко постоял, протирая запотевшие очки, потом сделал несчастное лицо измученного, но все-таки не падающего духом интеллигента, потоптался слегка и, ссутулившись как только мог, спросил у пышногрудой официантки - "кельнерши", как их называли немцы: - Будьте добры, сделайте одолжение старому человеку, не откажите в любезности, Валентину Андреевну можно попросить? Кельнерша, недовольно поведя плечиком, убежала, но все-таки Алевтину позвала. Когда-то красивое, живое лицо бывшей горничной господ Гоголевых поблекло, под глазами появились темные полукружия, шея сделалась дряблой, и выглядела Алевтина усталой, даже замученной. - Ох, - скучно сказала она. - Опять вы! Жовтяк поцеловал ее руку, потрескавшуюся и почерневшую от кухонной работы, и помолчал, давая понять и выражением лица и позой, что сам он весьма огорчен, но ведь что поделаешь... - Уж и не знаю, - задумчиво произнесла Алевтина, - просто-таки не знаю, как нынче с вами быть, Геннадий Тарасович. Строгости пошли ужасные. Вечерами, попозже, часового даже к нашему служебному входу ставят. Никому не войти. Вы бы хоть поосторожнее, да и меня подведете, теперь за форменные пустяки выгоняют... - Вот и меня сегодня выгнали! - сложив рот куриной гузкой, сообщил Жовтяк. - Нет, я ничего, - заспешил он, - я никаких претензий не имею, мне, разумеется, за этой гигантской энергией имперского командования не угнаться, я свое отжил. Но, знаете, вопрос меню, ням-ням... Он немножко пожевал ртом и опять жалостно посмотрел на Алевтину. - Только подождать придется, - почти не слушая его, сказала она. - И не тут, лучше во дворе постойте... - Чур, не забудьте! - сказал Жовтяк и шаловливо погрозил Алевтине пальцем. - Ожидание должно быть вознаграждено, разве не так, мадам? Ждал он долго и все время зевал - ужасно хотелось спать. И тревожился - вдруг его за это время обворовали. Но ожидание, в конце концов, было вознаграждено, Алевтина крикнула: "Где вы тут, Геннадий Тарасович?" - и сунула ему кулек с едой. Он жадно и на этот раз искренне поцеловал ей руку и сразу же заспешил, потому что в последнее время у нее появилась отвратительная привычка спрашивать, и притом со значением в голосе: "Какие новости?" Он понимал, что она ждет и какие новости ей нужны, но совершенно не желал разговаривать на эти темы. Возле разбомбленного собора, в скверике, где горел фонарь, он разобрался в кульке: здесь были три вареные свеклы, несколько сырых картофелин, пара крупных луковиц и криво отрезанный, наверное уворованный в спешке, кусок мяса - граммов триста-четыреста. И комок белого жира в отдельной бумажке. "Ишь ты! - одобрительно подумал Жовтяк. - Проворная дамочка!" Вареную свеклу он съел здесь же, на лавочке, потом, увидев солдата, наклеивающего что-то на доску "спецобъявлений" немецкого командования, быстро поднялся и, сказав в огромные, квадратные плечи немца "пардон, мосье", стал читать новый приказ, истово шевеля губами. Понял он мало, разве что много раз повторявшееся, как, впрочем, во всех фашистских приказах, слово "расстрел", но подпись под приказом так поразила его, что он не поверил своим глазам, отступил на шаг, подошел ближе и опять отступил. Нет, сомнений больше не было. Крупно, жирными типографскими литерами тут было сказано: "Военный комендант майор цу Штакельберг унд Вальдек". - Унд Вальдек! - словно молясь, прошептал Жовтяк. - Цу Штакельберг унд Вальдек! Цу! Унд! Почувствовав в ляжках слабость, он вновь сел на лавочку, и тотчас же та давно миновавшая ночь во всем своем великолепии воскресла перед ним: супруга штабс-капитана в пышном, душистом, необычайного покроя пеньюаре, испуганное лицо юной галичанки-кормилицы, полупьяный, с моноклем штабс-капитан, младенец в колыбели, обтянутой голубым шелком, букет махровой сирени и он сам, Жовтяк, подтянутый, в чужом, но словно влитом френче, инструменты для лошадей и осветившиеся счастьем фиалковые глаза баронессы. "Да, но ведь это она была урожденная цу Штакельберг унд Вальдек! - с мгновенным испугом вспомнил Жовтяк. - Она, а не он! Он был просто Клеттерер - да, штабс-капитан Клеттерер, Отто Иванович почему-то". Но тут же, немедленно Геннадий Тарасович вспомнил другое, радостное, счастливое: "Она сказала тогда, эта мамаша, воскликнула: "Мое дитя, мой мальчик, мой сын - я добьюсь для тебя сохранения нашей фамилии: ты будешь бароном цу Штакельберг унд Вальдек". Она это воскликнула, и это будет доказательством для моего майора. Он не посмеет усомниться, когда я вспомню и эту деталь. Не посмеет!" Прижимая к себе кулек, улыбаясь, вздергивая бровями, не помня себя в буквальном смысле этого слова, Жовтяк добрался до дому, сбросил шубу, даже не повесив ее на распялку, заперся на все свои наихитрейшие запоры и засовы, засучил рукава, изжарил все мясо сразу, выпил две большие рюмки водки, плотно поел и только тогда стал лаять собакой. Лаял он уже много лет и, как сам про себя, будучи в хорошем настроении, удачно скаламбурил, недурно в этой узкой специальности насобачился. Дело заключалось в том, что жил Геннадий Тарасович всегда один, считая, что всякий брак есть хомут и что одни только дураки женятся и плодят детей, которые впоследствии садятся родителям на шею и все только лишь требуют, а если дают, то родителям бедным. Быть бедным Жовтяк не хотел, позволять же садиться на шею было не в его правилах. Так что здесь образовался как бы заколдованный круг. Что же касалось брака без детей, то тут Жовтяк рассудил, что зачем же тогда и надевать себе на шею хомут? И потому он был приятелем многих дам в городе, которые его навещали, что ему не слишком нравилось из-за свойственного женщинам любопытства. Он больше любил сам навещать своих приятельниц, которые уважали его как профессора, знали его вкусы, как гастрономические, так и по части иных утех, и если устраивали ему сцены, то не слишком скандальные, потому что сами имели мужей, семьи и отлично понимали, что Геннадия Тарасовича женить на себе нельзя никаким принудительным способом: мужчина он был многоопытный и огрызаться умел столь величественно, что незадолго до войны одна очень интеллигентная и одаренная по музыкальной части консерваторка даже в обморок упала на улице, услышав оценку ее нравственности, данную Жовтяком в весьма категорической и краткой форме. Еще до войны, дважды в неделю, приходила убирать квартиру Жовтяка и крахмалить ему рубашки, а также немного готовить вдова попа из Ямской слободы - некая очень толстая, молчаливая, на могучих ногах особа, Капитолина Федосеевна, которую профессор называл попросту Капа. Эта самая Капа, очень преданная Геннадию Тарасовичу, и присоветовала ему купить для охраны своей "коллекции" (она единственная была в курсе дела) хорошего, злого пса. Идея Жовтяку понравилась, пса Капитолина Федосеевна привела на цепи и в наморднике, и пес, действительно, хорошо и громко, со свирепыми интонациями лаял, когда кто-либо подходил к дверям профессорской квартиры. Но что-то в собаке казалось профессору подозрительным. Не хватало в этом пегом кобеле той неистовой злобы, того хриплого лая с пеной на морде и того выражения кровавых глаз, которые могли бы окончательно успокоить Геннадия Тарасовича в смысле охраны его ценностей. И начал он, согласно проштудированной книге о дрессировке, учить своего кобеля. Учил Жовтяк строго, до того строго, что пегий пес однажды задал своему плешивому и душистому мучителю такую встряску, что профессор не только сделал себе положенное количество уколов от бешенства, не только пролежал неделю в кровати, но и приказал пса увести и "усыпить". Другого он себе не завел, но от пегого, еще в период занятий с ним, сам научился лаять. И научился в совершенстве, даже в некотором роде перещеголял пса-учителя свирепостью, подвыванием и артистическими захлебываниями с перехватом... Если же к профессору кто-либо ненароком захаживал, то Жовтяк разыгрывал целый спектакль. Сначала он ужасно лаял и даже колотился туловищем о дверь, изображая несуществующую собаку, потом как бы уводил ее, немножко при этом поколачивая, запирал где-то далеко и только значительно позже распахивал перед посетителем дверь, непременно говоря: - Идиотская тварь! Порвала тут недавно одного чудачка, неслыханной свирепости животное! Бывало, что, забежав среди рабочего дня домой на часок, Жовтяк и тут не ленился лаять, а иногда и выл, рассказывая потом соседям, что Зевс - так он называл воображаемого кобеля - очень по нем тоскует. Однажды соседи заинтересовались - как же это собака обходится, так сказать, без прогулок? Нисколько не смутившись, профессор сообщил, что она пользуется "туалетом", как воспитанный человек, и даже воду за собой спускает, дергая цепочку зубами. - Посмотреть бы! - воскликнули соседские дети. - Не советую! - усмехнулся добрый дедушка Жовтяк. - Может стоить жизни. С моим Зевсом шутки плохи. И все-таки раза два в месяц, преимущественно глубокой ночью, Жовтяк лаял за своего Зевса и на улице - пусть все решительно знают, что собака у него свирепа и никогда никого не допустит в квартиру симпатичного Геннадия Тарасовича. Охранять же Жовтяку, как говорят в Одессе, "имелось что"! С первых дней революции собирал он картины, фарфор и фаянс, вкладывая в коллекционирование все то, что заменяло ему душу, то есть кипучую, неукротимую, бешеную энергию, направленную на достижение сладостной и единственной для него цели. В смутные, невнятные для Жовтяка дни революции, когда в далеком Воронеже разнесли в щепы скобяную торговлю старого Жовтяка под наименованием "Жовтяк и сын", когда был ликвидирован только что пущенный папашей Геннадия Тарасовича сахарный завод и отобрана в собственность нового государства вся недвижимость старого купеческого рода Жовтяков, Геннадий Тарасович поклонился хрипящему после апоплексического удара папаше, поклонился сухонькой, забитой и похожей на серую мышку мамаше, велел ей забыть про него и отбыл в неизвестном направлении... Явился он на Поречную улицу фронтовиком-фельдшером, ненавидящим Керенского и "братоубийственную" войну. На митингах слыл сильным оратором, хотя и с завиральными идеями: слишком часто и без всяких к тому оснований требовал он крайних мер. Тем не менее в только еще организуемом здравоохранении получил он не малую должность, на которой проявил себя весьма энергично, хоть и с некоторыми загибами по части своего "острого классового чутья". Должность не мешала ему, однако, развить на своей далекой Перечной энергичную частную практику: здесь "избавлял" он своих пациентов от почечуя, не оперируя их, а вводя шприцем спирт. Несмотря на зверские боли, причиняемые спиртом, многие больные всячески агитировали за Жовтяка и этот "его" способ, что положило основание немалому впоследствии состоянию Геннадия Тарасовича. Здесь же, на Перечной, вскрывал он трудные мужицкие фурункулы и карбункулы; потея и ругаясь, вправлял вывихи, не брезговал и зуб выдернуть козьей ножкой, но главное - "отпускал" он на руки редкие по тем временам лекарства, разумеется, не задешево. И все это во имя своей страсти! Мужики платили натурой: мукой, битыми гусями, солониной, салом, маслом... Накопив поболее продуктов и заготовив сам себе солиднейшие документы (а по должности своей в губздравотделе он как раз документы и заготовлял), багровомордый от натуги, вваливался Геннадий Тарасович в прокуренную солдатскую теплушку, называл себя профессором академии, вскрывал кому-нибудь тут же гнойник или опять-таки той же козьей ножкой рвал зуб, рассказывал похабнейшие анекдоты, поносил всеми словами буржуев, международную гидру, беляков и другую разную нечисть, угощал наиболее подозрительных красноармейцев самогоном, и такой вот - "свой в доску", "это да - профессор!" - добирался до голодного Питера, где имелись у него некоторые знакомства - на Бассейной улице и на Петроградской стороне, в Ротах и на Песках. Тут, вооружившись лупой, разглядывал он фабричные марки и узорчики на чашках, тет-а-тетах, тарелочках, статуэточках. "Гидре и буржуям" не терпелось поесть посытнее. Жовтяк был сыт, над ним не капало, с конкуренцией он не сталкивался. Он был один такой знаменитый покупатель. "Гидра" между собой называла его не без почтительности "уникум" - это было его любимое слово, собирал он "уникумы". Через недельку-две Жовтяк отправлялся восвояси с ящиком, на котором вкось и поперек белели типографские наклейки: "Лабораторное оборудование бр. Ропф". Мандатов у него хватало, он выписывал их себе сам. И Москву навещал Жовтяк, и по своей округе колесил, по старым дворянским, "тургеневским", как он выражался, гнездам. Оглядывал стены, копался в горках, деланных еще крепостными краснодеревцами, умильно вздыхал со старушками и старичками, тряс, по его собственной формулировке, им "душу, как грушу". Начальство жовтяковское считало, что ездит он по округе с инспекционным заданием - проверять организацию здравоохранения на местах. Проверкой Геннадий Тарасович затруднял себя не слишком. Да и какое в те годы было здравоохранение? Больше лишь высокие мечтания, циркуляры и размашистые подписи... Так создалась основа коллекции. В эту же самую пору фельдшер Жовтяк, произнося речи и постоянно кого-то и где-то разоблачая, высказал именно тем, кого разоблачал или кто ждал, что Жовтяк "навалится", заветное свое, скромное и даже трогательное желание - учиться. "Я - недоучка, - выразился он про себя, скромно потупив глазки. - Практика имеется, опыт наличествует, а в теории - фельдшер". Собеседники поняли - заторопились и даже засуетились. Местная профессура пожелала помочь такому "самородку", как Геннадий Тарасович. Надо отдать ему справедливость, "самородок" занимался самоотверженно, знать он хотел. И упрямства, необходимого для зубрежки, у него хватало. А по прошествии некоторого времени он, "чтобы не слишком о себе воображали", стал своих учителей "одергивать", строго произнося слова: "диалектика", "это, извините, эмпиризм", "Маркс учил". Профессора поджимали хвосты... Иногда Жовтяк приглашал своих учителей к себе в гости, жирно их кормил, нарочно ругался дурными словами и врал, как однажды, будучи ревкомиссаром и имея полномочия, не знал, как наложить резолюцию: "_Рос_трелять всех" или "_Рас_трелять всех". Учителя переглядывались белыми от страха глазами. Жовтяк громко хохотал: - Было времечко, вспомнить смешно. А теперь не ошибусь в резолюции... Коллекцию свою в те времена будущий профессор Жовтяк держал в подвале, рано ей еще было показываться на свет божий, не вышло время. В партию же, однако, Жовтяк вступать не пытался и имел на это веские и весьма основательные причины: во-первых, случился у него с биографией, выражаясь карточной терминологией, некоторый "перебор". В запальчивости он кое-что поднаврал, а ведь кандидатов или вообще стремящихся в ряды партии проверяли и даже перепроверяли. Меж тем были в системе здравоохранения такие люди, которые над Жовтяком всегда открыто посмеивались и даже смели против него выступать открыто, как, например, покойный Пров Яковлевич Полунин и его менее смелый, но все-таки ядовитый дружок, и ныне, к сожалению, здравствующий, - профессор Ганичев. Да были и еще враги, даже в студенческой среде, даже такие ничтожества, ничем себя не проявившие, как Устименко Владимир. Такова была первая и основная причина того, что Жовтяк войти в ряды ВКП(б) не пытался. Второй причиной была обильнейшая и выгоднейшая частная практика. Получив в руки диплом врача, Геннадий Тарасович нимало в этом состоянии не задержался. Матерщинник с простыми, вдумчивый и оптимистический идейный доктор с интеллигенцией, хамоватый чаевник и выпивоха с нэпманом, тонкий поклонник музыки и других изящных искусств с губернскими, тоскующими и вздыхающими по столице дамами, деловитый медик в гимнастерке и высоких сапогах в семьях партийных работников - это чудовище мимикрии, как ни странно, набрало такую скорость в губернии, а потом и в области, что иногда даже сам пугался и притормаживал себя. Но тут уже делала дело инерция. По своему положению Жовтяк не мог оставаться врачом и очень быстро защитил диссертацию с длинным и мудреным названием, суть которой заключалась в предлагаемом им способе лечения ран набором мазей и бальзамов, состав которых он сам и придумал. Вторая его тема развивала первую не без некоторой доли самокритики и с очень неглупыми реверансами по адресу тех, кто мог быть опасен. Все сошло гладко, и в один прекрасный день Геннадий Тарасович Жовтяк вдруг взял да и стал профессором, "выкинулся в профессоры", как выразился про него тогда Пров Яковлевич Полунин - известный его недоброжелатель и враг. Внешность свою к этому профессорству Жовтяк подготовил давно - и так продуманно, что еще задолго до случившегося, опять-таки по выражению Полунина, "похабства" больные не называли Геннадия Тарасовича иначе как "профессор". И душистая розовая плешь, и бородка, и перстни (а в них, как в фарфоре и фаянсе, он понимал толк), и благостная улыбка, и внезапные приступы гнева, которые он напускал на себя, _как бы_ защищая больного от _нечуткости_ медицинского персонала, и ангельское терпение с супругами, тещами и свояченицами сильных мира сего, и умение создать нужному человеку в своей клинике за счет _ненужных_ сказочные условия, и сама манера _выходить со свитой_ в клинике (архиерейский выход) - все это превратило популярного врача Жовтяка в знаменитого _профессора_. Так вот - партия несомненно лишила бы возможности Геннадия Тарасовича собирать урожай за урожаем с нивы, так тщательно и такими трудами вспаханной и засеянной. А урожаи эти, как легко догадаться, были немалыми... В годы своего фельдшерства Жовтяк не чурался всего того, на чем можно было "набить руку", в молодости немало оперировал, так что операции, требующие стандартной техники, делал даже с некоторым блеском и щегольством. Но ежели, сохрани бог, нужно было произвести операцию, где в самом ее процессе требовалось точно оценить варианты сложных анатомических отклонений, тогда Жовтяк терялся, путался и умоляющими глазами смотрел на Ивана Дмитриевича Постникова, к которому прилепился и который чем дальше, тем чаще оперировал за своего шефа. С годами жадность Жовтяка к деньгам возросла, он не стыдился _за плату_ класть к себе в клинику больных, предупреждая, что оперировать под его, Жовтяка, руководством будет Иван Дмитриевич. Находясь под наркозом, больной, конечно, не знал, кто и под чьим руководством вскрыл ему брюшину, золотые же руки и великолепное дарование хмурого Ивана Дмитриевича приумножали славу Жовтяка, и гонорар он целиком укладывал в карман, чтобы "лишнего не болтали". В самые первые дни войны профессор Жовтяк стал лихорадочно готовиться к отъезду, и не столько сам, сколько стал готовить к эвакуации свои "сокровища". Но вдруг понял, что накопленное за все эти годы ему не вывезти. А если и вывезти, то только предав гласности то, что было его тайной. Руки у него опустились, за двое суток размышлений он пожелтел и исхудал. В местных организациях он вкрутил, будто ему телефонировали из Москвы, чтобы с институтом он не эвакуировался, а ждал указаний. В Москву же нажаловался, будто его институт "оставил". Что же касается лихорадочных сборов, то Геннадий Тарасович, внимательно выслушав с десяток сводок, сообщающих о продвижениях немецких армий, собираться и укладываться прекратил и запретил также собираться Постникову. - Это как же? - зло глядя на Жовтяка, осведомился Постников. - А так же! Может быть, вам напомнить некоторый факт из вашей биографии? - Какой такой факт? - бледнея, но все еще глядя в глаза Геннадию Тарасовичу, спросил Постников. - О каком факте вы толкуете? - Об известном вам _гнусном_ факте. - Но вы же сами! - воскликнул Постников. - Вы сами порекомендовали мне... - Это нужно еще доказать, дорогуша Иван Дмитриевич, - сделав благостное выражение лица, произнес Жовтяк. - А кому в эти печальные дни интересно нудное разбирательство? В армию вас, разумеется, при наличии данного _факта_ не возьмут, а возьмут в другое место, откуда вы увидите небо в крупную клетку, или, как еще выражаются заключенные, - я тебя вижу, а ты меня нет. В связи же с различными строгостями вас вполне и расстрелять могут, так что не лезьте на рожон... Постников, понурившись, ушел. А Жовтяк, как обычно, полаяв собакой, развалился на тахте и предался мечтам: он - русский, беспартийный, профессор. Его знают все. Речи и публичные выступления будут прощены. О всех неблагонадежных, оставшихся в городе, он немедленно, по приходе имперских войск, сообщит куда следует, это приблизит его к немецкому командованию. И тогда он откроет частную клинику. Это будет его клиника, лично его, профессора Жовтяка. К черту операции и связанный с ними риск: оперировать будет Постников, которого и здесь, по второму разу, он приберет к рукам за его деятельность в Красной Армии во время гражданской войны, за его просоветские настроения, да и мало ли еще за что! Был бы, как говорится, человек, а дело найдется. Таким образом, не нужно ему, Жовтяку, расставаться со своей коллекцией, не нужно терпеть различные треволнения, требуется только выждать, а дотоле никому не попадаться на глаза. И Геннадий Тарасович заболел. Болел он долго и тяжело, то поправляясь немножечко, то вновь сваливаясь с жесточайшими приступами почечной колики. Будучи врачом, он отлично знал, как это выглядит. В последние дни эвакуации города его видели, потом через вдову попа из Ямской слободы, жадно ожидавшую немцев, он распустил слух, что его убило прямым попаданием бомбы. Собака однако же лаяла и выла в его квартире, где хозяйничала вдова. Жовтяк, дабы не погибнуть при обстреле города, листал русско-немецкий разговорник, засев в глубоком подвале, где хранились теперь все его коллекции. В день, когда фашисты входили в город, профессор Жовтяк тщательно побрился, надел крахмальную рубашку, светлый костюм, положил в портфель буханку теплого, испеченного вдовою хлеба, серебряную солонку с солью и подносик и отправился переулочками на улицу Ленина к гостинице "Гранд-отель", где, по его представлениям, должна была находиться ставка германского командования. Но в "Гранд-отель" попала бомба, и отель этот больше не существовал. На улицах еще стреляли. Серо-зеленые мотоциклисты в касках, с притороченными к мотоциклеткам пулеметами дважды укладывали профессора Жовтяка на мостовую. И только к вечеру, изодранный, измученный, обожженный жарким солнцем, с пересохшей глоткой, он дождался того часа, когда снизу, от сгоревших складов, двинулась мотопехота. Спереди в маленьком автомобиле ехал долговязый офицер. Тусклым взглядом усталого и ко всему привыкшего человека оглядывал он задымленные, еще горящие улицы, развороченные, словно с вывалившимися внутренност