ала Инга. - Они еще молодые, мои родители, им по двадцать было, когда я родилась. Почитать вам что-нибудь? - Почитай, - согласился Локотков, - почитай. Стихи? - Стихи. - Кстати, ты не помнишь, чей это такой стих: "Как дело измены, как совесть тирана, осенняя ночка темна?" - Не помню, - подумав, ответила сердитая переводчица. - Слышала, а не помню. И погодя спросила: - Вы всегда про свои таинственные дела думаете? Или можете вдруг заметить, что уже весна, что птицы бывают разные, что они поют - война или не война, что нынче, например, жаркий был день? Локотков еще раз с силой продернул дратву и сказал: - Это я в газетах читал - была такая дискуссия про живого человека. Который водку пьет - тот живой, а который отказался - тот неживой. Так я, Инга, живой и даже еще совсем не старый, только с первой военной осени ревматизм заедает. Болезнь стариковская, а мне и тридцати нет, хоть, конечно, и тридцатый год - не мало. Ну и устаю, случается. Тебе смешно - вояж-вояж, а мне не до смеху. Он протер воском дратву, вздохнул и велел: - Читай стихи свои, оно лучше будет. - Это про вас, - сказала Инга, и лукавая улыбка дрогнула в ее серых глазах. - Называется "Чекист". Локотков с любопытством взглянул на свою переводчицу. А она начала тихо читать: Молчи, скрывайся и таи И чувства и мечты свои! Пускай в душевной глубине И всходят и зайдут они, Как звезды ясные в ночи. Любуйся ими и молчи... - Это классическое, - перебил Локотков, - а чье именно, врать не стану - не помню... Инга шикнула на него и сказала: - Вы слушайте! Это я так думаю: Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя? - Ладно, - с усмешкой произнес Иван Егорович, - кому надо, те понимают. Что надо - делают. И как надо. Выдумщица ты и фантазерка, Инга, вот что. Он подергал дратву, полюбовался еще не оконченной работой и подумал о том, что хорошо бы съездить к семье в Саратовскую область, похлебать с сынами щей, передохнуть, поговорить с женой. А вслух произнес: - "Молчи, скрывайся и таи", вот как, товарищ Шанина. Но не про чекиста. Чекист без народа - ноль без палочки. Ты в это вдумайся, сама, между прочим, в особом отделе работаешь... После Шаниной Локоткова навестил Ерофеев, лучший подрывник бригады. - Думал, спишь, - сказал он сверху, со ступенек, - там к тебе один гитлеровский паразит просится. - Какой такой может быть паразит? - с силой продергивая дратву, осведомился Локотков. - Откуда у нас гитлеровские паразиты? - Да ты что, спал, верно, что ли? - удивился Ерофеев. - Еще поутру они перешли - тридцать два солдата РОА и военнопленных штук под двести из лагеря да из гарнизона Межничек. Привел их парень молодой, изменник, сволочь, вот он и просится к тебе. Да где же ты был, что ничего не знаешь? - Где был, там меня нету, - сказал Иван Егорович, - а где нету, там побывал. Слышал такую присказку? - И как тебя еще не убили?! - искренне удивился Ерофеев. - Ребята брешут, что ты и в Псков ходишь, и будто в самую Ригу наведывался. - В Берлине давеча кофей с Гитлером пил, - сказал Локотков. - Побеседовали о том о сем. Вот так я, а вот так Гитлер. И пирожками закусывали... Он выслушал длинное повествование Ерофеева о том, как нынче переходили к партизанам изменники Родины, а погодя зевнул и потянулся. - Ладно вздор-то пороть, Ерофеич, - сказал он сквозь длинную зевоту, - я же сам их принимал нынешний день. Там и был, у обозначенного хутора. А ты как раз спал и все тут мне одни побрехушки рассказываешь. Отсыпь табачку и иди. У тебя табак всегда есть. Оконфуженный Ерофеев ушел, сделав вид, что про табак забыл. А через несколько минут заскрипела дверь в землянку и чей-то голос, незнакомый и молодой, вежливо осведомился: - Здесь размещается особый отдел? Незнакомец еще не спустился в землянку, Ивану Егоровичу видны были пока только ноги в немецких разбитых ботинках. - А ты зайди совсем, - сказал Локотков. - С головой взойди. Он полюбовался окончательно зашитым сапогом и вскинул глаза на вошедшего. Это был человек лет двадцати двух, очень худой, с обветренным лицом и зорким взглядом светлых и дерзких глаз. Одет он был в немецкую шинель, но без орла со свастикой, на левом рукаве Иван Егорович разглядел знакомую эмблему боевого союза - трехцветный флаг, белый, синий и красный, с надписью "За Русь". - Так, - сказал старший лейтенант и, аккуратно замотав портянку, обулся, - сам пришел или взяли? - Бывший младший лейтенант Лазарев Александр Иванович, - спокойно и с каким-то странным облегчением в голосе представился вошедший. - Сдался сам. Привел солдат, тридцать два человека... - С оружием? - Так точно, с оружием. И военнопленных сто девяносто. А к вам явился с просьбой: или расстреляйте нынче же, или поверьте. Локотков внимательно посмотрел на Лазарева. - Быстрый, - сказал он. - Ультиматумы ставишь. Давай сначала ознакомлюсь, что ты за птица и какого полета. Расстрелять успеем. Садись. - Прежде всего, вы мне должны поверить, - твердо произнес Лазарев. - Если вы мне не поверите... Иван Егорович прервал гостя: - "Верит - не верит, любит - не любит, любит - поцелует..." Это ты девушкам станешь говорить, - строго сказал он. - Здесь для такого разговора не место да и не время. Кто тебя сюда послал? - Командир вашей бригады. Я уже четвертый раз прихожу, вас все нет да нет... - Это вроде того, что я свои приемные часы не соблюдаю? Лазарев промолчал. Теперь Локотков понял, что глаза у него не дерзкие, а веселые, но в данных обстоятельствах взгляд бывшего младшего лейтенанта, разумеется, выглядел дерзким. - Чему радуешься? - спросил Иван Егорович. - Домой пришел - вот и радуюсь. - Думаешь, и впрямь будем тебя пряниками кормить? - Дома и солома едома. - Вострый. Рассказывай свои небылицы. И Локотков положил на стол клок дефицитной бумаги. - Протокол писать будете? - Зачем? Сразу же приговор. - А что рассказывать? - Все. По порядку. Только не ври ничего, - как бы даже попросил Иван Егорович. - Меня вруны утомляют, и с ними я заканчиваю быстро. И что произошел ты из пролетарской семьи, не надо мне говорить, говори только дело. - У вас закурить не найдется? - спросил Лазарев. - Пока что нет, - сказал Локотков, - мы в партизанах живем небогато. С дружками делимся, а с неизвестными нет. Или ты, парень, располагал, что к нам вернешься и мы тебе за то хлеб-соль поднесем? Лазарев по-прежнему дерзко-весело смотрел на Локоткова. - Хотите - верьте, - сказал он, - хотите - нет. Я знал, на что шел. Но только думал, ужели судьба так ко мне обернется, что и умереть не даст человеком. Немцы нас все время убеждали, что тут всех расстреляют, кто вернется, я даже иногда верил. А иногда думал: что ж, пускай. Я рассуждал так... - Послушай, Лазарев, - сказал Локотков, - рассуждать после победы станем. Ты подумай, в какой форме человек передо мной сидит. Подумай, что у него на рукаве нашито. И давай по делу говорить. Покороче. Когда, как, при каких обстоятельствах попал в плен? - Струсил и попал. Локотков растерянно поморгал: еще никогда и никто так ему не отвечал. - Как это струсил? - А очень просто, как люди пугаются внезапности. Они только про это не говорят, они все больше рассказывают, как ничего не боятся. А я вам говорю правду. - Говори конкретнее. - Поконкретнее - как нас из эшелона возле разъезда Гнилищи вытряхнули, путь дальше взорван был, и эшелону не удалось уйти, за нами они тоже линию взорвали, вот тут это и сделалось. - Что сделалось? - Болел я, понимаете, - сердясь, ответил Лазарев - Болел сильно желудком. И от этой болезни, и от стыда, что вроде, выходит, трушу, совсем был слабый. Физически сильно сдал. Думал, так пройдет, думал война - еще не то придется выдержать. Совсем, короче говоря, стал плохой. А тут санинструкторша попалась, я ей и поведал свои горести. Она мне три таблетки дала. И как рукой сняло. Но только совсем уж я был слабый. Думаю, хоть час посплю, единый час. - Во сне и взяли? - догадался Локотков. Лазарев удивился: - А вы откуда знаете? - Бывает, рассказывают. - Значит, окончательно не верите? - А ты не гоношись, - посоветовал Иван Егорович. - Опять напоминаю, какая на тебе форма, а какая на мне... На это напоминание Лазарев не сдержался и произнес тихо: - На вас-то вообще ничего не видно, никакой такой формы. - Но-но! - возразил Локотков. - Все ж таки... - Да что все ж таки? Они помолчали. Иван Егорович сбросил с плеч ватник, одернул гимнастерку, привычным жестом заправил на спине складки. И подумал, что формы действительно на нем никакой особой нет. Нормальная партизанская одежка. - Что же за таблетки были такие особые, что ты из-за них уснул? - продолжил он допрос. - Впоследствии мне объяснили: с опием. А от опия сон разбирает. - Не отстреливался? - Нет, - печально ответил Саша. - Я же спал. Они меня сонного прикладом огрели - долго башка трещала. И у сонного пистолет отобрали. Это как со Швейком, хуже быть не может. - Ладно, со Швейком, - прервал Иван Егорович, - дальше что было? - Дальше санинструктора нашего увидел - девушку убитую. И словно она надо мной смеялась за те таблетки, что я выпил. Рванулся из колонны, побежал, ранили, но не убили. А я хотел, чтобы непременно убили. - Для чего так? - Смеетесь? - Вопрос: для чего хотел, чтобы убили? - Говорю, свой позор перенести не мог. - А сейчас вполне можешь? - Вы не так меня понимаете. Я себе войну с мальчишества представлял, как в кино. Непременно-де в ней красота, храбрость, удаль, и конники летят лавой с саблями наголо. А вышло так, что заболел я животом, ослабел, заснул и попал в плен. Теперь: я поначалу видел только внешнюю сторону своего пленения и хотел смерти. Я думал не о том, что пленен, а думал, как некрасиво я пленен. А потом вдруг я понял, что не в этом дело, и старался обязательно выжить, чтобы подвигом свой позор перекрыть. Я бы мог много раз с красивой позой погибнуть, но я мечтал как угодно жить для пользы Родины. А тогда дураком был, хотел, чтобы убили. Ну и тут не задалось, как нарочно. Палят и палят без толку. - Так плохо фрицы стреляли, что даже и не подранили? - Ранили. - Куда? - По ногам. И в бедро. Плечо еще, сволочи, пробили. Но все в мясо, по костям не попадали. - Везло! - иронически сказал Локотков. - А я покажу, - взорвался вдруг Лазарев. - Любой врач подтвердит. И если хотите знать, то я даже нашивки носил - два флюгпункта, это означало, что я беглец, дважды пытался бежать, и что в меня надо стрелять без всяких предупреждений. Они меня и в РОА взяли, потому что считалось, нет храбрее меня Ивана во всем нашем лагере. Я их ни хрена не боялся, может, потому и живой на сегодняшний день... Глаза его сделались еще более дерзкими, совсем наглыми, и он спросил жестко, в упор: - Что такое зондербехандлюнг - вам известно? - Нет, не известно, - все тверже веря Лазареву и удивляясь этой вере, сказал Иван Егорович, - это кто такой? - Не кто, а что; это "специальная обработка", "слом воли", это когда они решают не убить, а переломить. Убить - просто, а показать всем заключенным, что они переломили, покорили, - труднее. Например, карцер на сорок два дня с питанием один раз в трое суток. Без света, в темноте. Это не кто, это что, - повторил он, - это такое "что", которое очень надолго человек запоминает. Это забыть никогда нельзя, как их крики нельзя забыть... И визгливым фальцетом, наверное очень похожим на то, что он слышал не раз, Саша Лазарев закричал так громко и холодно-яростно, что Иван Егорович при всей его выдержке даже слегка вздрогнул. - Ахтунг! Мютцен аб! Штильгештанден! Фюнфцен пайче Вайтер! Цвай ур кникништейн! - Ладно! Будет! Все равно не понимаю, - сказал Локотков. - Не понимаете? Не не понимаете, а не верите, - вдруг, видимо ужасно устав, произнес Лазарев. - Кто это выдержал, тому не верить нельзя. Это про шапки долой и что стоять смирно. Про плети и про штрафной спорт. Э, да что... Молчали долго. - Утомился? - спросил наконец Локотков. - Может, завтра продолжим? - Зачем еще завтра жилы тянуть? Давайте сегодня, - с тяжелым вздохом сказал бывший лейтенант. - Мне знать надо, на каком я свете... - Ладно, сегодня так сегодня, - миролюбиво согласился Иван Егорович. - Объясни, почему фрицы всех добивали, а тебя ранили и не добили. Чем ты такой особенный? Лазарев внезапно встал. - Тогда не надо никакого разговора, - быстро и спокойно сказал он. - Если не верите, расстреливайте сразу. Я и жил-то только в надежде, что искуплю, что отомщу, а тут, конечно, никто не верит и не поверит... Он даже и к ступенькам шагнул, но Локотков на него прикрикнул: - Тебя я отпустил, что ли? Где находишься? Сядь на место и сиди. Он, видишь, нервный, а мы на курорте проживаем. Вопрос: почему они всех добивали, а тебя не добили? И отвечай на поставленный вопрос. - Я давеча уже докладывал: сломать хотели. И другим демонстрацию сделать - видите, каких мы зубастых обламываем. Так я рассуждаю. - Может, завербовали тебя, Лазарев, сразу? - Небогатый вопрос, - тяжело взглянув на Локоткова, ответил Саша. - Не пойму, для чего. Иван Егорович и сам понял, что вопрос "небогатый", да он как-то сам собой, по привычке выскочил. А бывший лейтенант, словно заметив мгновенное смущение Локоткова, зевнул и вновь поднялся. - Пойду я, - сказал он. - Картина для меня ясная! - А ты не нахальничай, - сурово приказал Иван Егорович. - Вопрос, видишь, ему не подошел. Я чекист, а ты пока что, на данное еще время, - подчеркнул он твердо, - изменник Родины. Ясно? Понятно тебе? И пока я не разберусь согласно моей совести, мы с тобой, Лазарев, закуривать не станем. При этом он совершенно не помнил, что табаку у него нет даже на одну завертку. - Ладно, - согласился Лазарев, - вы извините. Опять мне красивости все представлялись: как приду сюда и меня встретят поздравлениями, что столько народу благополучно вернул Родине. Между прочим, товарищ начальник, покормить бы их не мешало, народ отощал очень. - А ты давно их видел? - Порядочно. - Почему же думаешь, что не кормлены? Лазарев несколько смутился. "Нахальный, - уважительно подумал Иван Егорович, - нисколько свое достоинство не принижает. Злой, а не боится. Может, он и есть этот главный для меня человек?" Мысль была такой неожиданной, что Локотков даже несколько оробел, не сболтнул ли он ее вслух. Но видимо, не сболтнул, потому что Лазарев возился со своим ботинком. - Чего там копаешь? - спросил Иван Егорович. - Товар принес, - сказал Саша. - Какой еще такой товар? На стол перед Иваном Егоровичем он положил большую ладанку из тонкой медицинской клеенки. Локотков подал Саше ножик и с радостью подумал, что стена, которая всегда стоит между подследственным и следователем, шаткая и что с каждой минутой их собеседования она все более и более разрушается. Лазарев в это время протянул ему листки папиросной бумаги. - Тут что? - отлично догадываясь по первому взгляду, "что тут", осведомился Иван Егорович. - Всего понемногу, - стараясь поскромнее подать свою, действительно исключительную по мастерству и точности изображения работу, ответил Лазарев. - Все тут имеется. Где бывал - заносил разведданные. - Расшифруй! - велел Локотков. - Это проще всего, - сказал Саша, - сейчас мы вам всю картину в цветах и красках исполним... И он пошел расписывать от Псковского озера на Валгу, от Печоры до Острова, оттуда на Невель, к Дну и Порхову. - Эдак закружишься, - сказал Иван Егорович, - давай по порядку. - А я по порядку как раз именно и запутаюсь, - ответил Лазарев. - У меня свой порядок, по мере того, как нашу роту фрицы гоняли. И вы меня не сбивайте, я и так свой мозговой аппарат перегрузил слишком... Локотков принялся записывать. Данные Лазарева были и интересными, и иногда совсем неожиданными. Рассказывал бывший лейтенант действительно "в цветах и красках"; с каждым часом беседы Локоткову становилось все яснее, что глаз у его собеседника точный, словно учили его не на пехотинца, а на доброго разведчика. В уме он сопоставлял собственные сведения с лазаревскими и понимал, что парень ничего не врет, но лишь уточняет и порой сообщает неожиданные новости. Часам к четырем ночи, когда оба они совсем извелись от усталости и Локотков убедился в том, что Лазарев нигде не подсунул ему дезинформацию, Иван Егорович подвел беседу к своему коньку - к школе в Печках, к Вафеншуле. Как бы мимоходом повернул он беседу на разведывательно-диверсионную школу. - Кого здесь знаешь? - спросил Иван Егорович. - Кого можешь назвать из заброшенных фашистами на нашу территорию? - Заброшен сюда, предполагаю, мой самый большой дружок - Купейко. Он имел планы, большие даже планы, рассчитывал, что сбросят его на нашу территорию в апреле. - Сын фабриканта ваш Купейко? - Сын... фабриканта? - с удивлением переспросил Лазарев. - А вы... - Здесь я вопросы задаю! - обрезал своего собеседника Локотков. - Лично я. Понятно? - Так точно, - все еще удивляясь, проговорил бывший лейтенант, - понятно. Он немного помолчал, свыкаясь с мыслью, что мужиковатый его собеседник знает до чрезвычайности много. Но Локотков смотрел выжидательно, хоть и без особого любопытства, и Лазарев продолжал. - Я тоже в эту школу имел намерение завербоваться, - продолжал он, но меня туда не взяли из-за ног. А Купейко мой шибко пошел, он радист мозговитый, вообще к технике у него склонности от природы, если бы не война, наверное, в ученые бы подался. Еще в лагере располагал после школы выброситься в советский тыл и, сдавшись, большую радиоигру сделать - принять на свою пресвятую троицу десант - в подарок нашему командованию... - Уточните, какому "нашему" командованию? - жестко одернул Лазарева Локотков. Лазарев мучительно порозовел. - Нашему - советскому, - сказал он не сразу. - Продолжайте показания. - Продолжаю. Купейко совсем слабый был в лагере, боялись мы, что не выдержать ему ихнее испытание. На помоях, которыми нас кормили, он бы и не выдержал. Так мы половину своих пайков ему десять дней отдавали. Чтобы от всех нас один человек пользу принес. - Вопрос: доверяли ему? - Доверяли. - Вопрос: обежал ваш Купейко плац? Опять Саша Лазарев уставился на Локоткова: и про плац знает! Сам, что ли, там был? - Отвечайте: обежал плац? - Плохо обежал. Упал два раза. Но автобиографию мы сделали для него сильную, никуда не денешься. Мои были лично зафиксированы фантазии, вот это, как вы сказали, сын фабриканта. А на самом деле этот самый фабрикант знаменитый был карусельщик в Харькове на заводе. - Вас кто в школу вербовал, персонально? - Персонально Круппэ. - Живой этот Круппэ, не слышали? Он смотрел на Лазарева внимательно: если Круппэ живой, вся та затея, которая вновь как бы пробудилась в Локоткове, обречена на провал. - Не знаю, живой или откомандированный, они часто там людей меняют, - позевывая от усталости, ответил Лазарев. - Я бы его, пожалуй, сейчас и не признал, - сквозь длинную зевоту проговорил бывший лейтенант, - видел-то едва минуту, там, на плацу. Иван Егорович будто и не слушал Лазарева. Это у него был такой маневр - самое главное и основное он вроде бы и пропускал мимо. Впрочем, он очень устал, почти обессилел. Мог же и он устать! Да и ноги болели, гудели больные ноги. Чертова медицина! Хвастаются-хвастаются своими передовыми достижениями, а капель от ревматизма не придумали! - Купейку-то выдумал или в самом деле есть такой? - осведомился он. Лазарев горячо ответил в утвердительном смысле и даже добавил что-то про то, как Купейко небось уже и выбросился со своими поддужными, и немецкий десант на себя принял, и как сдал его советскому командованию, а Локотков все думал свои думы про этого Купейко, о котором знал многие подробности и на которого даже когда-то рассчитывал. Но Купейко сорвался, не выдержал и жизнью своей заплатил за минутную горячность. И жизнь пропала, и дело сорвалось. "Этот, интересно, так же ли горяч?" - подумал Иван Егорович и внимательно вгляделся в лицо Лазарева, которому уже до всяких проверок и перепроверок успел поверить и на которого твердо рассчитывал в своем замысле... Так собеседовали они не раз и не два. Теперь это были действительно собеседования, а не вопросы одного и ответы другого. Случалось, что отвечал и Локотков на горячие Сашины вопросы о Сталинградской битве, о ленинградской блокаде, об американских и английских морских конвоях, о сроках дней победы. И чем подробнее и дольше собеседовали, тем более доверял Локотков дерзости открытого взгляда Саши Лазарева, тем глубже утверждался в своем мнении насчет намеченной им операции и тем серьезнее выверял, перепроверял и выяснял все, что связано было с разведывательно-диверсионной школой в Печках. Впрочем, Саша Лазарев даже приблизительно не был в курсе намерений Ивана Егоровича... ГЛАВА ПЯТАЯ - Автомат мой дайте, - твердо, но не дерзко сказал Лазарев Локоткову. - Я с оружием сюда пришел и с полными дисками. Солнце жарило их со всей щедростью погожего июньского дня. Инга стояла рядом с Лазаревым, на этот раз не курила, огромные ее глазищи тоже глядели на Локоткова кротко и даже просительно. Такого выражения глаз у Шаниной Иван Егорович никогда не наблюдал. Черт бы их подрал! Разве мог он объяснить, что все эти ночи думал о Лазареве вовсе не как об автоматчике в лесном партизанском бою. Уложат горячего парня - и прощай весь план. А не дать? - Продумаю, - сказал Иван Егорович и сам удивился, до чего похож его голос на голос какого-то знаменитого артиста, который в кино играл бюрократа. - Продумаю! - повторил он, едва не повторив "согласую" из той же кинокомедии. - Через часок наведайся... Лазарев хотел что-то произнести, но лишь подавил вздох и зашагал к избе, в которой размещался его взвод. Теперь бригада заняла деревню, ту самую, где когда-то проживали Недоедовы и где Локотков застрелил пьяного полицая. И партизанский госпиталь был в избе, и штаб; комбриг жил роскошно - в мезонинчике, хоть многие еще и квартировали в землянках: две тысячи с лишком народищу! Немцы в этих районах не показывались, тут вновь правила Советская власть. - Почему вы Лазареву не доверяете? - спросила из-за его плеча Инга. - А почему ты решила, что не доверяю? - почти зло ответил он. И подумал, что ждал этого дурацкого вопроса с того мгновения, как понял, что Шанина идет за ним. - Интуиция чекиста? - услышал он ее дерзкий голос. Пожалуй, следовало ответить. И Иван Егорович обернулся к ней, чтобы "разъяснить", как он выражался, но ничего не ответил и не разъяснил. Он увидел ее лицо, лицо другой девушки, лицо не сердитой Инги, которая грубыми словами отбивалась от назойливых ухажеров и даже, случалось, дралась, царапаясь со свирепостью кошки, а подлинное лицо Инги - открытое, смущенное, печальное, с застенчивой и даже робкой улыбкой. "Ну Лазарев! - внезапно перестав сердиться, подумал Иван Егорович. - Ну парень хват!" И, неосторожно усмехнувшись, спросил: - А ты почему именно Лазареву в его преданности и патриотизме поверила? То все ребята тебе пустозвоны, хвастуны и хулиганы, то вдруг именно Лазареву давай оружие? Почему так? Они шли медленно, за околицу, к леску, за которым начинался бор, к землянкам, в которых летними, знойными днями было не хуже, чем в деревне Дворищи. - Почему? - растерянно произнесла Инга. - Не знаю, Иван Егорович. Но только... кажется... ему нельзя не верить... Локотков сбоку взглянул на свою переводчицу. И заметил не только новое выражение ее лица, не только смиренно опущенные ресницы, но и прическу совсем иную, с пробором посредине, с туго свернутыми косами над ушами, с косами цвета спелой пшеницы, с косами, которые все эти длинные годы товарищ Шанина прятала либо под ушанкой, либо под пилоткой, во всяком случае, никогда до этого дня Локотков никаких кос у Инги не видел. Ему даже захотелось спросить ее про эти косы и как это она управлялась, так здорово их пряча, но для начальника такой вопрос выглядел бы несолидно, а именно сегодня Локоткову предстояло быть и солидным, и недосягаемым, и даже черствым - бюрократом... Обгоняя их, не в ногу, подтягиваясь на ходу к большаку, ведущему на Развилье, прошли два взвода с автоматами, протрусила, екая селезенкой, знаменитая партизанская Роза, проволокла "тачанку-растачанку" с пулеметами и санинструктором Саней, та помахала рукой: - Счастливо оставаться! Инга беспокойно поискала глазищами. "Александра ищет", - подумал Локотков и вдруг с болью, словно он был не чекистом Локотковым, а Лазаревым, представил себе, как Саша лежит сейчас один в пустой избе, откуда ребята ушли в бой, как смотрит в потолок и какими словами поносит перестраховщика, сухаря, заразу и зануду Локоткова, который и горя-то не видел, и фашизма на зуб не пробовал, а схватил за горло и душит, не дает продохнуть. "С его позиции правильно, - рассуждал Иван Егорович, - совершенно правильно, но только дальше авось раскумекает". - Ты куда это шествуешь? - спросил он, вновь заметив Ингу возле своего плеча. - Так, - ответила она, - просто иду. А что, разве идти нельзя? - Значит, таким путем, - круто остановившись, сказал Локотков. - Слушаешь? - Слушаю. - Пройдешься сейчас с Лазаревым. Это тебе задание, как чекистке. И чтобы никаких этих настроений у него не было. - Каких таких этих настроений? - неприязненно спросила Инга. - Если человеку оружие не доверяют, он кто? Кто в нем подразумевается? - А это вопрос, который я через час ему объясню. Но только он должен знать по твоему отношению, что мы ему доверяем. И ты это пойми. - "Молчи, скрывайся и таи", - зло начала она, но он перебил ее тем голосом кинобюрократа, который недавно в себе обнаружил. Он произнес: - У нас служебный разговор, товарищ Шанина, а не шуточный. Выполняйте! - Слушаюсь! - удивленно, словно не узнавая Локоткова, произнесла Инга и повернула обратно. Минут через сорок они заявились оба вместе. Лазарев заметно повеселел, но все-таки был более чем сдержан, Инга же, осведомившись, может ли быть свободной, покинула землянку. Именно покинула, так вздернула она голову и так раздула крохотные ноздри своего курносого носа, когда Локотков своим новым голосом разрешил ей уйти. - Ну так как? - спросил Иван Егорович Лазарева. - Обижаться будем, Саша? Бывший лейтенант промолчал. - Я тебя в бой не пущу, - сказал Иван Егорович, - и не потому, что тебе не доверяю. Ты мне тут нужен - живой и здоровый. Лазарев внимательно посмотрел на Локоткова. - Ты мне должен подробную карту выполнить. Нанести на нее все твои разведданные. Это занятие трудоемкое. И сподвижников своих внимательно опросишь... - Сподвижники мои, как нормальные бойцы, уже воюют... - Помолчи. Воевать у нас пока что есть кому. А карту делать именно ты должен. И в живом виде. Саша все смотрел. Он был чисто выбрит, и пахло от него каким-то знакомым запахом. Этот запах преследовал Ивана Егоровича до самого конца собеседования. Только провожая Сашу из землянки, Локотков вспомнил: склянка таких духов, "Ландыш" что ли, была у Инги. А вечером бойцы затеяли концерт самодеятельности, который превратился в сольный концерт Лазарева. Локотков сидел рядом с комбригом - суровым и умным другом Ивана Егоровича, и они только переглядывались да подталкивали друг друга локтем. И не то чтобы такой уж замечательный голос был у Лазарева, нет, ничего особенного, а только рвали его песни душу, слышались в них и горькое горе, и такая отчаянная лихость и дерзость, и такая вдруг радость, что бойцы, развалившиеся на росистом лугу, даже "ура" вдруг закричали, а один принес артисту коробку немецкого сгущенного молока, чтобы тот не надтрудил свое драгоценное "соловьиное" горло. "Бис" кричали бесконечное количество раз. Лазарев не кривлялся и не корчил из себя артиста, а когда уж очень уставал, вдруг рассказывал тихо и попросту, каков таков фашистский плен, и, рассказав, спрашивал погромче у тех, с кем вместе его хлебал: - Ярошенко, правильно вспоминаю? Зубарев, так? И из росистой, прохладной тьмы неслось: - Правильно! Спой "Плен"! - Спою. И пел: Ах ты, плен, ты, плен, Плен смертельный, злой... Друг убит вчера, Друг, товарищ мой... Чуть открыв глаза, Чуя смертный час, Он тогда же мне Отдал свой наказ... - Политработник первого разряда, - сказал Ивану Егоровичу комбриг. - Хлопцев хоть сейчас в бой веди... А Лазарев с посвистом выпевал уже концлагерные частушки: Мне мила, как свет в окошке, Мой дружок, моя картошка. Было смешно и страшно, и Инга Шанина в накинутой на плечи шинели смотрела не отрываясь в его бледное, слегка откинутое назад лицо, освещенное двумя трофейными немецкими лампами-бензинками, смотрела и не понимала, как мог человек, еще молодой, почти мальчик, выдержать все эти чудовищные испытания, выпавшие на его долю, и не сломиться, смотреть по-прежнему на мир дерзкими глазами юноши-школьника, петь, как запел он нынче, превратив всю бригаду в хор, который подпевал ему грозно и мощно: Там, где леса, болота и равнины, - В жару и в стужу, в дождь или в туман - Неодолимо и неутомимо Растут вокруг отряды партизан... Потом, поздней ночью, почти до утра, она ходила с ним в густом тумане или сидела на поваленном и окоренном для партизанской постройки бревне, глядела вверх на далекие звезды, которые словно плыли за туманом, и было ей странно, что Лазарев даже не притронулся к ее локтю, не то что лезть обниматься, было странно, что не рассказывал ничего из пережитого им, было странно, что обращался к ней не по-здешнему, церемонно, на "вы" и все только пел кусочки каких-то позабытых, старых песен, со словами, которые нынче не произносят, да и не то что нынче, а и бабушки их, наверное, позабыли. Она сказала ему об этом, он устало улыбнулся: - В лагере разные русские были. И не наши были... - А какие? - Которые не хотели против Советской власти воевать. Эмигрантские дети. Отцы драпанули в восемнадцатом или в девятнадцатом, а эти так и мыкаются. И запел негромко, словно петь ему было проще, чем разговаривать: Беседы долгие без слов, Отзывный звук любви напрасной, И тень июньских вечеров, И первый бред души неясной... Она слушала, опустив голову, сжавшись под грубым сукном шинели, и просила спеть еще, потому что делалось страшно, что кончится эта ночь, такая непохожая на все военные ночи, что уйдет с рассветом этот дерзко-скромный человек, понятия не имеющий ни о Гейне, ни о симфонической музыке, ни о древнегреческой архитектуре, не читавший Эрнеста Хемингуэя, путающий Лескова с Чеховым, уйдет и не вернется никогда, оставив ее, сердитую Шанину, девушкой-вдовой, и будет она снова допрашивать языков, писать плохим пером на плохой бумаге и ждать дня победы только для того, чтобы опять заниматься на романском факультете, который с этих дней потерял для нее интерес. - Уснули? - спросил он вдруг издали. - Нет, что вы! - ответила она и не узнала своего голоса, словно не огрубел он за эти годы, словно опять дома, в Ленинграде, на Кирочной, вышла она из-за рояля в своей синей с белым комнате. - Нет, я не уснула... - Пойдемте, простынете, - услышала Инга. Она поднялась, чуть обиженная. Даже в школьные годы ей никто из ее тогдашних мальчиков не предлагал первым идти домой. - Спать пора, - совсем сухо произнес Лазарев. - Провожу вас, да и сам лягу. И добавил погодя: - Не следует нам с вами прогуливаться. Мне автомата не доверяют, не то что... - Не понимаю, - сказала она, - не понимаю, что вы имеете в виду. - Многое, - ответил он уже жестко. - Пришьют невесть что. Думаете, не догадываюсь? Как в книжке прокаженный со звонком ходил: идет прокаженный. Так и я - был в плену... - Да вы что? - почти с отчаянием произнесла она. - Вы не должны так думать. Так даже жить нельзя... - А разве я думаю, будто можно? - горько ответил он... И, быстро повернувшись, зашагал к себе в избу, не попрощавшись, не сказав доброго слова, словно и правда ему не верили. А утром прилетел в бригаду подполковник Петушков, чтобы советовать и помогать Ивану Егоровичу в его повседневной, будней, военной, многотрудной работе, и его, повышенного за данное время в звании, на лесном аэродроме ожидал старший лейтенант, имевший крайне замкнутый и подтянутый вид. Встречал и комбриг, с которым Иван Егорович несколько отвел душу в ожидании самолета, потому что и комбриг недолюбливал Петушкова, даже обмолвившись как-то про него, что есть некоторые, у которых на грош амуниции и на полтину амбиции. Здесь для ясности всего хода нашего повествования непременно надлежит отметить, что время, о котором идет речь, было тяжелым не только в смысле жестокой и страшной войны с небывалым во всей истории человечества протяжением фронтов - от Баренцева до Черного моря, но еще и потому, что годы культа личности Сталина, с его подозрительностью к людям, породили особый и, к несчастью, распространенный характер службиста, словно бы не замечающего огромного и животворящего духовного подъема нашей воюющей страны, службиста отупелой души, такого, который даже в самом прекрасном и высоком подозревал лишь низменное и ничтожное, такое, которое следовало брать на подозрение, стращать и карать. К этой породе подозрительных службистов относился и подполковник Петушков, стремительно возвышающийся в званиях. Красивенький, с вьющимися волосами и тонким овалом лица, на котором всегда алел здоровый и крепкий румянец хорошо питающегося и соблюдающего должный физический режим пресловутого гармонического человека, каким несомненно мнил себя недруг Ивана Егоровича и его, как говорится, полный антипод - Петушков. Никто не знал, какая из бабок того лихой памяти начальства ворожила Петушкову, перед кем он двери раскрывал в меру предупредительно и кому с солидностью, но и с проворством подавал спичку закурить. Не известно и по сей день, на какую из бабок смотрел он преданнейшим взглядом, в котором можно было прочитать, что он и жизнью не дорожит во имя обожаемой им бабоньки, но несомненно, что какая-то ворожила, и под локоток вела, и учила - ходи, дитятко, ножками, топай - топ-топ - смелее, взойдешь в сок и силу, дадим тебе большой ход, а пока что старайся поближе к фрицу, там бывай, где многотрудно, мы же тебе будем питательницы и никогда тебя не оставим... Было это именно так, потому что не делу старался Петушков, а лишь себе, исключительно для себя с тем, чтобы это добытое им в партизанском краю добро красиво показать в столице бабушкам, пройтись перед ними окрепшими ножками и порадовать сообразительностью, ходкостью и даже осторожной храбростью, дабы представление к ордену, например, шло из партизанского штаба, а не от самих бабонек, как они тому, наверное, учили своего провористого внучонка. Сам подполковник Петушков считал себя человеком образованным и рекомендовал "образовываться" даже партизанам, утверждая, что ежели человек захочет, то и здесь, в глухих, лесных условиях, найдет время "поработать над собой", так как время - фактор невозвратимый и молодость мозговых извилин никому еще не удавалось восстановить. Имея широкий круг интересов, Петушков игрывал подгулявшим своим бабкам на щипковых инструментах и пел цыганские романсы, не без комизма вертя бедрами и плечами, знал кое-какие простецкие куплеты с забористыми словами и однажды по рассеянности заявился даже в лесной край с плоеными волосами, пшенично-золотистый цвет которых особо выигрывал, когда дамский мастер плоил их специальными щипцами. Были злые языки, которые перешептывались, что эта плойка не малую роль сыграла в истории возвышения Петушкова, ибо он был отмечен спутницей жизни одной из бабок именно благодаря этим мягким и шелковистым кудрям. Впрочем, чего только не врут злые языки на удачливых своих сотоварищей; наверное, из зависти, потому что ведь никто не спорит по поводу, например, начитанности Петушкова или того, что он часто имел по некоторым вопросам свое особое мнение. Так, Петушков не раз говаривал, что гремевшее в ту пору стихотворение Симонова "Жди меня" или нежно любимое воевавшими людьми сурковское "А до смерти четыре шага" его лично, подполковника Петушкова, никак не устраивают и устроить не могут. - Симонов ударился в мистику, - с усталой улыбкой на красивых и полных губах утверждал подполковник, - ведь это, товарищи, не стихи, а колдовство, заклинание. Нет, не наше это, не наше. Я и Косте это сам говорил, сказал ему, что не те струны он задевает, не те. И Алеше говорил - пораженчество это, и ничто иное, ты уж меня прости, я тебе попросту, по-солдатски. Но разве они, писатели эти пресловутые, поверят солдатскому слову? У них круговая порука, за доброго дружка не пожалеют и сладкого пирожка. И не стесняются, так и печатают; например, "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины" посвящается А.А.Суркову. Какая уж критика в таких условиях, даже смешно... Композитора Шостаковича подполковник Петушков некоторым образом признал за его знаменитую Ленинградскую симфонию, но, однако же, с оговорками, что-де Митя, разумеется, сделал шаг вперед, но формализм, конечно, не изжил и вряд ли изживет, потому что вышеупомянутый Шостакович все-таки "не наш". - Нет, не наш он, - со вздохом говаривал Петушков, - и словами, дорогие товарищи, тут ничего не объяснишь. Чувствовать надо. Очень многих знаменитых людей он называл по именам, утверждая, что они лично ему читают свои произведения и исполняют сочиненную ими музыку. Некоторые этим рассказам Петушкова верили, другие не совсем, третьи улыбались, разумеется отворотясь. Любил Петушков и баечку-сказочку ввернуть, которую и не проверить, и опять-таки находились такие, которые верили, но случались и Локотковы - эти совсем не верили и даже не считали нужным выразить какое-либо одобрение или восхищение ловкостью начальства. Иногда Петушков читал оперативникам продолжительные нотации, отмечая их промахи и ошибки. Случалось, и похваливал. Но получалось как-то странно: хвалил он за нестоящие пустяки, а бранил за настоящую работу. - Разбирается! - с легкой иронией говорили про него некоторые подчиненные. Бывали и такие, что возражали. Этих Петушков выслушивал, изобразив на лице саркастическое выражение и слегка приподняв одну бровь, как любил делывать один известный ему чин. Только лишь выслушивал. Но во время выслушивания было заметно, что Петушков не слушает. Большинство же помалкивало. Возражать Петушкову по причине его близости к начальству и злопамятности не всякий решался. Многие понимали, что суждена красивенькому товарищу Петушкову большая и широкая дорога, в которую он может и с собой прихватить, и оставить, и просто плечом на обочину спихнуть, да так, что и не выберешься из придор